|
Вадим Козовой. СФИНКС* - СОЦИО-ЛОГОС - Неизвестен - Философия как наука* © Vadim К о z о v о y. Фрагмент из незавершенной книги. Вчерне готовый два года назад, он сегодня — самое время — вправе сказать свое, не дожидаясь целого. (...) — Повторю свой вопрос: есть ли еще у нас право мыслить — не просто осмысливать — до конца! Право не юридическое, не логическое, не моральное либо аморальное, но то именно, перед которым нас ставит страх, которое, может быть, и есть только страх? X. — Это ли сфинкс? — Я думаю о Гёте, о его часто вспоминаемой фразе по поводу битвы при Вальми и судеб мира, по-видимому, там решавшихся. Очевидность первая: чтобы суметь распознать, а затем это распознание сформулировать, необходима была не только необычайная интуиция Гёте; нужны были, с одной стороны, битва при Вальми, именно такая, по месту и времени, и, с другой стороны, присутствие Гёте, такого-то немца в таком-то историческом контексте и, стало быть, не в Китае, не в Турции или еще где-нибудь, а на верном месте, достаточно отстоящем от переживаемого события и при этом достаточно к нему причастном**. Но произошла ли, в таком случае, встреча? Встреча человека со сфинксом, смысла с собственным двойником, вопрошания с данным ответом? Чем был бы или мог бы быть Гёте вне своего нахождения, включающего как Вальми, так и то, что ему предшествовало и за ним последовало? И чем было бы, чем быть могло бы Вальми без Гёте, без его влюбленностей и путешествий, без его поэзии и романов, без его обязанностей при дворе? Тут напрашивается очевидность вторая: Гёте не был бы вполне Гёте и, вероятно, совсем бы не стал им для нас, тогда как — при всем моем почтении к отзвучному гётевскому слову — Вальми 1792 года было бы и осталось тем же самым, до скончания века, Вальми за вычетом, разве что, формулы того или иного Гёте. Но нуждается ли оно вообще в какой-то формуле, в суждении здравомыс-ленном, а то и бессмысленном, не отвергает ли оно суждение всяческое? ** На всякий случай оговорюсь: хотя Гёте был свидетелем этого пушечног сражения, он в нем прямо не участвовал; «жар» и «лихорадку» опасности он переживал недолго, заехав в горячее место «от скуки и духа безрассудства». X. — Можно подумать, что вы судите об истории по учебникам и хронологическим таблицам. Но кто выдумал это сито? Почему такое-то, а не иное? То, что вы именуете переживаемым событием, происходит повсюду и ежемгновенно, им перенасыщена каждая точка пересечения времени и пространства. Ведь недаром, должно быть, на ставшей тесной земле нам выпало изведать опыт тотальный; он-то как раз нас и убеждает, что в ходе развития связано все: величайшее и мельчайшее, самое близкое и самое удаленное. И потому Вальми, конечно же, не было бы Вальми без Гёте — не только автора «Вертера», но и Гёте придворного и натуралиста, без его Италии, его Шарлотт, его будущей переписки с Шиллером и даже, быть может, без его отношений со своим лакеем*... — Который и вызвал битву? X. — И он тоже. Но почему «Гёте и Вальми»? Зачем такой режущий свет? Наш исторический взгляд уже не прикован ко всем этим помрачительным вспышкам, он, напротив, все дальше и дальше погружается в празелень глубоководности, забираясь в такие толщи, где еще вчера царила невозмутимая тьма и где история теперь ему открывается атом за атомом. — Вот именно. Наше предпочтение к безоглядному поиску и познанию микроистории как раз и означает, что история, а тем самым и сито ее открытых возможностей, со всей стремительностью от нас ускользает. X. — Не история ускользает от нас, а скорее мы сами, столкнувшись с пучком ее вероятных дорожных развязок, пытаемся на малом пространстве либо круто ее затормозить, либо, еще лучше, от нее уклониться. Но разве такое ей выпадает впервые? Как может она укрыться от самой себя, чтобы хоть на мгновение, на повороте дороги, пускай и спиральной, не бькь или не совершаться? И поскольку такая немыслимость исключена, истории, чтобы совершаться неудержимо, разумеется, недостаточно быть только переживаемой, претерпеваемой или творкмой. Потому что она, конечно, не то, о чем вы сейчас говорили: не просто отдельные события или же сцепление событий, или даже какая-то прикровенная глухонемая основа, шевелящаяся под этими проблесками откровений. Чтобы история могла с нами статься, могла быть собой и быть здесь-сейчас, она неизменно нуждается — и умеет, еще невнятная, диктовать свою волю! — нуждается в зеркалах, в отражениях, в вопрошании человека, в его суждении — и, применительно к данному случаю, раз уж мы о нем заговорили, в необычайной интуиции Гёте, по необходимости сформулирован ной. * Пауль Геце, оставивший, кстати, записки о военной кампании 1792 года, которыми, кажется, Гёте воспользовался для своей книги о ней. — Индия, ацтеки, Китай, вавилоняне великолепно обошлись бы без наших множительных зеркал и того исторически корыстного смысла, какой в них придается задним числом их живому времени и его срокам. Что понятие человечества вряд ли мыслимо без понятия историзма, более или менее единого, более или менее обожествленного, — это наша забота, им она ни к чему. И она-то возвращает нас к Гёте, чья морфология, кстати сказать, весьма далека от наших унылых линеечных горизонтов. Почему же он, к той поре уже прославленный маньяк порядка, закоренелый эволюционист, со скептическим недоверием относящийся к любым переборам и перехлестываниям через край, так жаждал встретиться с беспре-делыциком Бонапартом? Дело ведь явно не только в его несомненной гордыне или в буквальном на сей раз, по вертеровскому счету, нарциссизме. Почему эта одержимость сфинксом, воплощенным в истории или историей воплощаемым? Имеет ли еще смысл это его вопрошание, и не является ли сам сфинкс, будь то Наполеон или кто-то другой, всего лишь приманкой, обманчивым призраком среди пустыни времен? X. — Призрак, нет ли, какая разница? Чем, по сути дела, отличается веймарский олимпиец, страстно желающий Бонапарта узреть, от беспокойного толстяка Безухова, поглощенного мыслью о его убийстве? У каждого, надо думать, свой сфинкс, которого он у эпохи заслуживает, подобно тому как у каждого, в соответствии с воздухом его привычек и зеркалом его снов, есть свой воспроизведенный с необходимостью образ, и наше единственное отличие от обезьяны — то, что лицом к лицу с этим сфинксовым двойником мы не строим гримасы, разве что в редком случае, но играем с ним, не узнавая себя, в куда менее уморительные загадки. Так проходит время, сменяются времена и история получает возможность пробегать и запечатлеваться. — Как забавно! Какой благостный и утешительный фатализм! Мы, однако, поставили крест на просветительских хлестких словечках. Кто в наши дни удовлетворится мишурой подобных формулировок? Даже то, что наш совместный жребий представляется нам столь непривлекательным, столь уродливым в своей тягости, а подчас просто пакостным до омерзения, то, что некоторые из нас, более удачливые или менее, быть может, гордые, считают единственно для себя возможным со всех ног от него бежать, — даже все это явное еще ничто по сравнению с незримой ставкой, которая исподволь обезображивает наше общее — слишком общее! — выражение лица. Какой образ, в какой зеркальности прояснит и удержит эти стершиеся пятаки?.. Вспомните: сфинкс — существо твердокаменное; цепенеющий в ожидании, замирающий перед прыжком, этот хищник, хотя и разносоставной, каменеет всем телом, с ног до головы, да и в ней-то недаром читается жесткая девичья неумолимость. Ничего, стало быть, удивительного, что он не умеет отвечать гримасами на наши гримасы. Но способен ли он, раскрыв рот, за которым скрывается людоедская пасть, — способен ли этот зверь нам ответить, пускай хоть сыми-тировав по-человечески собственный наш вопрос? Я думаю о разговоре Пастернака со Сталиным — поразительном телефонном разговоре 1934 года, о котором рассказывали многие и в первую очередь, разумеется, сам Пастернак. В то время он жил в коммунальной квартире, где постоянно искал одиночества среди разговоров, крика детей, стука посуды и тому подобного. Так что, когда зазвонил телефон и чей-то неведомый сумрачный голос объявил ему, что «товарищ Сталин» хочет с ним говорить, его недоверчивое изумление обязано было, я думаю, не столько необычности, невероятности, почти чудовищности объявленного события, сколько чудовищному до гротеска несоответствию с ним обстановки. Такая встреча могла произойти лишь в бесконечном отдалении от любых посягательств повседневности, от ее вторжений, лиц, запахов, от ее мимолетных фраз; и уж никак она не должна была совершиться на расстоянии, по воле холодной, погрязшей в своей отрешенности техники, не знакомой со взглядом. Ее единственной возможностью, — осознал это или нет Пастернак, хотя бы впоследствии, — было «с глазу на глаз» в сухостойном безмолвии пустыни или, разве что, за неимением таковой, в засушливой строгости ночного пустынного Кремля. И поскольку это было не так, а Пастернак оставался всегда Пастернаком *, то, заслышав из трубки обещанный голос, и начал он со всей своей юношеской, сбивающей заданный тон непосредственностью, жаловаться — не то телефону, не то телефонному Сталину — на условия своей жизни, работы и, наконец, на совершенно невозможные условия их беседы. * В ту пору нередко цитировали двустишие профессионального насмешника-эпиграмматиста: Все изменяется под нашим зодиаком, И только Пастернак остался Пастернаком. Но позвонивший ему спешил и был предельно точен. Происходило это, как известно, после первого ареста Мандельштама, и он, прежде чем вынести приговор, хотел знать безошибочно и наверняка, был ли тот, да или нет, в своем искусстве действительно «мастером». Так и задал он, в лоб и без обиняков, продиктованный текущей минутой вопрос. Впрочем, нелепый характер этого последнего, выразившего по-сталински кратко, но исчерпывающе представления вождя о поэзии и искусстве, разумеется, не главное, что меня здесь поражает. Кого не коснулись его, правда, скудные, зато всякий раз служащие уроком «примеры из литературы» и «сопоставления» с ее героями? Кто забудет его учебно-юмористические ссылки на бедного Гоголя и полемически-назидательные взывания к классикам, лишь бы те были вполне мертвы, окончательно безопасны и пригодны классически к любому использованию? Удивляться в этой связи, пожалуй, следует только тому, что подобный взгляд на «сокровищницу культуры» как на отмеченный непреложностью памятника, раскрываемый для нужд почитателя саркофаг стал почти что повальным в чуть вылезшей на свет стране, начиная с несметных стад книголюбов, с их пасущего печатного министерства 'вплоть до искуснейших публикаторов, сверхученейших комментаторов, д0 издателей всевозможнейших «наследий» и «наследств»... X. — Но разве нет для вас на сей раз ничего загадочного в таком из ряда вон выходящем внимании к живущему? — Да, действительно, это могло бы озадачить нас куда сильнее, потому что ведь автор прославившейся надолго максимы о «незаменимых», каковых, дескать, «у нас» не имеется, Сталин следовал ей буквально и применял ее без ограничений — не к одной только массе еще живых, копошащейся в своей мнимой единственности, но и — неразделимо — к полчищам мертвых, понапрасну тревожащим сон живых своим будто и впрямь единственным эхом. Но если даже слепо довериться его особому вниманию, стоит ли вдобавок столь же беспомощно поддаваться изумлению? Тому, сердце останавливающему заволакивающему взгляд, каким он дивил сам себя, любуясь собственным неотразимым оружием?.. X. — Хорошо вам теперь, оставленному без внимания, с горделивым бесстрашием от загадки отмахиваться... — Нет, дело тут, надо сразу сказать, вовсе не в нашей взыскующей гордости и не в настоятельных, десятилетия спустя, требованиях отваги. Я только предлагаю вам призадуматься; эта явно неодолимая и, как знаем мы, неуемная потребность ошеломительно отозваться в другом — безразлично в ком именно, ибо люди-то «у нас» взаимозаменяемы, — есть ли она выражение такой же неуемной, самовозгорающейся, ни перед чем не останавливающейся силы или, напротив, свидетельство гложущего подспудно сомнения в себе и даже, может быть, — где-то там, не у нас — несомненности призрачного, как дым, бессилия, или же — если под силой разуметь в этом случае власть, а сомнение отнести к самой особи его носителя — оба они вместе, движимые общей потребностью, отрывающиеся разом от стола и поднимающие трубку кремлевского телефона?.. X. — Достаточно оставить в покое телефон, и тотчас станет очевидно, что вы изображаете здесь двойственную природу сфинкса — человекозверя, говорящего с нами на нашем языке и пожирающего нас так без разбору, но разгадкой пришлой, еще не нашей уязвляемого однажды насмерть. — Да ведь именно пришлая, она в нашем царстве оказывается своей, когда к нам возвратившийся, хотя о том и не подозревающий герой, разгадывая за всех нас и каждого, находит единственно общий с чудовищем и потому убийственный для чудовища язык. Загадка-то, согласитесь, простенькая, раскусить ее — дело нехитрое, а зверь все же не смог пережить своего человеческого бессилия... Так вот, — давайте-ка поразмыслим дальше, — представляете ли вы себе Сталина в роли самоубийцы? И не Сталина всего лишь темного, к власти пробирающегося и «в минуту жизни трудную» предлагающего свою отставку, а Сталина неприкрыто загадочного, в полноте ее и на ее вершине, если только бывает у такой власти завершительно-сытая полнота... И с другой стороны, когда он изрекает свое откровение о «незаменимых», что это: угроза, приказ, наставление в мертвых полуживой, а в живых полумертвой череде пред-стоящих либо, наоборот, клич, подсказанный скрытой необходимостью в них — не живых и не мертвых, а просто наших,- вроде тех, что под ручки ведут коренастого Вия, и в тех тоже, особенно в тех, кто, пока без замены, нужный до крайности, еще колеблется — да или нет? — заглянуть ли в глаза на железном лице? А поскольку, должно быть, и без уподоблений в равной степени верно то и другое, к каким же властям, к какому в них чину отнести надлежит Пастернакова искусителя и по какому ведомству проходит в мирах столь любезное его духу «у нас», где мы, кстати сказать, все на одно лицо, до сих пор безвылазно числимся в ожидании запропавшего Гоголя? Не по тому ли как раз, ведущему строгий учет мертвым душам, за которым охотно, с тайным, может быть, облегчением Сталин запишет и бедного «мастера», еще вчера ему недоступного, зато теперь, в таком признанном качестве, удобоваримого и насквозь своего *?.. Вопросов, как видите, целая вереница, и я сомневаюсь, что можно с ней справиться по-геройски, выпалив односложный и однозначный ответ. * Требуется ли еще уточнять, куда записана и где читается мастеровито-Унылая и юмористически-общедоступная бедная Лиза, то бишь «Маргарита», Булгакова? X. — Но наш сфинкс обо всем этом и не спрашивает! Ни вас, ни, конечно же, Пастернака! Ну а если вы надумали подменить древнего вопрошателя своим собственным, местным чудовищем, придется вам напомнить, что такое гоголевский землистый Вий и чем, несмотря на явно общее хтоническое происхождение, он отличается от твердокаменного сфинкса. Прежде всего, отличие наиболее очевидное: Вий загадок не загадывает, поскольку, не в пример человекозверю, он сам — сплошная безвыходная загадка. Кто он? Что у него в глазах? Об этом нам ничего не сказано, однако, судя по всему, они совершенно мертвы и, когда ему поднимут веки, страшны именно дышащей — или кишащей? — у прямостоящего могильной пустотой, в противоположность сфинксовым, горящим ужасающей избыточностью жизни. Вий вообще, надо признать, существо, — я чуть было не сказал вещь, — напрочь искусственное и едва ли не механическое, а если он все-таки живуч и даже, может быть, живуч сверх меры, то обязан этим лишь отсутствию в нем всякого признака тлетворной жизни. Кое-какие органические детали не ему принадлежат и привнесены извне, у Гоголя, правда, он именуется человеком, но что же у него, за исключением косолапой дюжей фигуры, хоть намеком свидетельствует о его человечности? Какой-то, быть может, недоработанный, вырвавшийся из рук, спотыкающийся на ровном месте Голем? Но уж слишком, право, он несамостоятелен, слишком нуждается на каждом шагу в поддержке и услугах нечистой силы. Вурдалак ли? О том нет у нас сведений, и ничего не расскажет грянувшийся бездыханно на землю Хома. Даже все то скотски-звериное, которое напропалую беснуется вокруг, мельтеша скверной крыльев, жал, клешней и хвостов, ни в какой степени к самому Вию не относится. Или он, как и вызвавший его мертвец, но зато без ненужных животных придатков, просто-напросто черноземный ходячий труп, уже весь проросший, превратившийся в человекорастение, с шапкой лесных волос на голове, с корневыми жилистыми конечностями и с тянущимися до земли отростками век? Но тогда откуда же, из каких таких залежей, взялись у него железное лицо и железный указующий перст? Нет, чего уж тут думать, это не минерал, не растение, не зверь, не человек и, тем более, конечно, не человекозверь, а откровенное черт знает что, какая-то несусветная, в слове и словом живущая чертовщина. Потому-то сама она, — есть ведь логика и у этого слова, в котором Гоголь утопил навсегда простоватое народное поверье, — потому-то Вий только кричит не своим или, как нам здесь сказано, подземным голосом, но вопросов задавать не умеет и ответы выслушивать не собирается. Ну какой с ним общий язык! Лишь завидишь его — тут и сказке конец, и вообще конец всякой истории. Пока веки опущены, гадайте вволю... Непутевый философ, стоящий перед ним, как Эдип перед сфинксом, но приведенный сюда не героической необходимостью и даже, пожалуй, не роковой страстью знания, а бесплодным и беспредметным, снедающим душу любопытством страха, погибает — от страха же — неминуемо, и не потому что в глазах пред-стоящего распахнулась, взглянув на него, какая-то внятная, нестерпимо-последняя тайна, но потому, вероятно, что, его обнаружив, наконец встретилось завороженному то, что не лезет и впрямь ни в какие ворота: никаким сверхмаг'ическим или сверхисступленным заклинаниям не подлежит, ни в каких сокровенных молитвах, в обжигающих губы проклятиях не растворяется... — Что же это, право, за встреча, если глядят на Хому глаза мертвые и пустые? Пусть они даже чем-то кишат, их слепое зияние еще очевидней; ну а раз уж они сослепу узнают, то, конечно, не Виевым встречным зрением... X. — ...Так и вы, боюсь, — хотя на суеверия, должно быть, не падки и на ногах, кажется, еще держитесь твердо, — так и вы, и, пожалуй, все ваше «у нас», уклоняясь от темы, избегая поставленного нужным сфинксом вопроса, забредаете по бездорожью в какие-то развалины, где перед ненужным страшилищем теряетесь в никому не нужных догадках. — Нужны кому-либо наши догадки или нет, о том мы поговорим особо. Но спорить не стану: искушение уподобить Сталина несусветному Вию действительно велико; правда, как и сама эта не-сусветица, оно вряд ли поддается объяснению. Дело, я думаю, не только в разительном наружном сходстве двух фигур и даже не столько в их двусмысленной, до конца не выясненной связи с землей. Вы ведь, надеюсь, заметили, что стихия, из которой Вий вылез, которая таким его и создала, на поверхности, там, где проявить себя надо, ему буквально в тягость: если движется он, тяжело оступаясь, это потому, что ноги и руки его засыпаны землей, и если он собственной волей не в силах поднять свои веки-отростки, это, должно быть, не из-за их непомерной длины, а оттого, что они землей примагничены. Вспомните же теперь, — никаких натяжек здесь не понадобится, — что, взращенный «со товарищи» перегнойным подпольем, с ними вынесенный оттуда наружу не каким-то «сознательным пролетариатом», а разгулом деревенской и вчера еще почвенной страны, выбравшийся мало-помалу на самый твердокаменный верх, где, отсеяв ненужных, он оставил вблизи только тех, кто, если надо поддержит и, если потребуется, откроет ему глаза, Сталин в крутом движении отряхнул-таки с себя чернозем, когда по-вурдалачьи разделался с обременяющим его крестьянством, и, казалось, на винтиках и шестернях от земли ушел окончательно, угодив наконец под стеклянный колпак Мавзолея, — но стихия могильная его не забыла, протянула спустя малый срок чьи-то руки и у стен векового Кремля дала блудному сыну приют в своем лоне, откуда и вызывают его по делу оживающие среди мерзости запустения мертвецы... X. — Но почему же именно Сталин? Подумайте: неужели ваш уподобительный соблазн или, скажем прямо, ваше наваждение связаны, по существу, с ним одним, и разве не относятся они фактически, по принципу взаимозаменяемости, к самой породе железных большевиков, среди которых тот, кто избрал себе стальное имя, выделяется — даже рядом с его бессмертным «предшественником и продолжателем» — лишь несравненной степенью «виеоб-разности»?.. — Перед нами, пожалуй, тождество, а отнюдь не подобие. X. — Тем более. В таком случае нельзя ли сказать, что, согласно тому же принципу, он в этом тождестве вполне равен другим, что превосходит их лишь как единственно, может быть, совершенный образчик породы и что настоящая его единственность выявляется только там, где его устами, из его нутра к нам обращается сфинкс? — Вот уж, поистине, сталинские уста! А впрочем, на первый взгляд вы действительно правы: этот принцип бьет также и по нему, растворяя его — вопреки иерархии — в массе более или менее удавшихся чудовищ. Не является ли и сам он, пусть сверхудачной, пускай даже образец поглощающей, но все же простой заменой того, кто, отвергнутый не простившей землей, без остатка истаяв в зряшном куклоподобии, тщетно тычет куда-то с бесчувственных постаментов, надрывается попусту с безголосых плакатов и, заученно глядя будущему в глаза, понапрасну страшит его тусклым в орбитах сиянием «лампочек Ильича»? Так оно, вероятно, и есть, и список замен на том не кончается, да недаром, должно быть, — пора спохватиться! — разговор наш от давящего ужаса перешел к умозрительным легковесным художествам. Ну а если от соображений отвлеченных вернуться к смрадной, приземистой, на земле устоявшейся и в смерти разросшейся, всякую меру превышающей живучести, то немедленно обнаруживается, что, как это ни странно, серо-стальной или вовсе бесцветнейший Сталин в массе растворяться отказывается, и становится ясно, почему я теперь, часто во сне обмирающий при одном только шевелении на портрете его безвременно смежившихся век, ощущаю нерастворимость его концентрированного присутствия столь же несомненно, как некогда Пастернак, который, к слову сказать, — эта простейшая очевидность особенно для нас поучительна, — волею судьбы столкнулся и по телефону говорил не с породой вообще, не с мыслимой или идейной совокупностью ее представителей, а именно с его присутствием, незаменимым и неотменяемым... X. — Телефон — значит голос. И этот голос в трубку не заглядывает, не кричит в нее «вот он!»; голос из трубки задает вопрос. — Это еще как сказать. Разумеется, что бы Пастернак в ту пору о Сталине ни думал и каким бы себе его ни представлял, он был законно разочарован неполноценностью встречи, ее безглазой и нечувствительной технической опосредствованностью. Разочарование, если только я его не выдумал, человека мало-мальски осмотрительного повергнет в недоумение, но, с другой стороны, — вспомним, кстати, какое место в нашей жизни отводил Пастернак негаданным встречам, — могло ли оно не возникнуть и можем ли мы его не понять? Как, в самом деле, совместить в уме такое искусственное — при всей его искушающей искусности — посредство с явственностью чьего-то близкого и, тем более, чудовищного присутствия? Не случайно ведь чудо, чудовище связаны с чувством, с чуять, а латинское monstrum, еще откровенней, происходит от montrare: «показывать», «указывать» и т. д. Но давайте вдумаемся: почему эти глаголы не просто переходны, а, если можно так выразиться, переходны по преимуществу и в высшей степени? Нельзя ли будет сказать, что чуемое нами и, значит, навстречу приоткрывающееся тем самым нечувствительно от нас укрывается или что-то значительнейшее от нас укрывает, что показывающееся нашему встречному ужасу неуловимо указывает на что-то иное, уходящее в более страшную или более глубокую тьму? Быть может, таящееся за соблазнами техники, лишь обозначенное их намеком чудовище не столько утрачивает в откровенной наглядности, сколько выигрывает в ощутимой чудовищности, весь ужас которой даже не в том, что она настигает нас на расстоянии или по прошествии множества лет, а в том, что, будучи, таким образом, здесь, пожирая вокруг наши кровные пространство и время, она еще ими не ограничивается, их пределами отнюдь не исчерпывается и, гнетущая своей близостью, заставляет их попусту вглядываться до последнего видимого конца? Но в таком случае, чтоб.ы решить, встреча или невстреча, следует, пожалуй, прибегнуть к иным критериям — единственным, скажу сразу, которые по-человечески меня занимают... X. — Если бы вы доверились слову, его прямо поставленному вопросу, вам не пришлось бы ссылаться на «переходность», благодаря которой невстреча оказывается у вас во сто крат насыщенней встречи! — Я уже говорил вам: разве Виевы пустые глаза не посредство? Разве его глазницы и весь его искусственный автоматизм убийственны сами по себе, а не чем-то маячащим в них, выявляться отказывающимся и в слове не умещающимся? Не так же ли точно ведут и к нему, нагнетая жуть в тайном предвестии, гроб ведьмы-панночки, страшная тишина, пробудившийся мертвец и наполнившие церковь чудовища? Вспомним еще раз: Хома умер от страха. И только. Но как это много! Страх и боль, — я от темы не уклоняюсь, — превышают всякое «чувствовать» и «казаться». Им-то и доверимся, чтобы вернуться к простой очевидности: злосчастный философ, куда бы его незримо через пред-стоящее ни заносило, сам стоял наконец именно перед Вием, незаменимым и неотменяемым, так что он бы, конечно, изумился до крайности, — а нечистая сила и вовсе бы адски расхохоталась, — если бы какой-то умник по секрету им сообщил, что Вий не то вынашивает в себе, не то уже наплодил многочисленное потомство... X. — Что же тут невероятного? Как всякий образ... — Нет уж, какой там у Вия образ! Тема, правда, обогатит бедных школьников, которым, быть может, — не в Миргороде, так в Москве — придется однажды писать сочинение: «Образ Вия — пример для несгибаемых большевиков». Либо что-нибудь наподобие этого. В самом деле, представляете ли вы себе Вия согнувшимся? То-то! С равным успехом можно наводнить его двойниками «фильм ужасов» или, еще лучше, записать его в число стоических бекеттовских персонажей... Впрочем, вы сами на этот счет выразились вполне недвусмысленно. И если говорить серьезно, — а тут нужно взвешивать слова не на шутку, — должен признаться, что, слушая вас, я изрядно поколебался в своем искушении. Ну а что если Вий, говорю я себе, в историческом множестве не распыляется и серийно не воспроизводится, потому что вообще лишен такого чудесного или чудовищного механизма, который позволил бы ему хоть раз в ком-то с дьявольской точностью автоматически повториться? Что осталось бы от его искусственности, а с ней и от его сатанинской механики, когда бы гоголевское слово не вырвало его сплошным куском из нерасчленимой стихии и, проведя с чужой помощью на место действия, не поставило куда надо? Такая постановка вопроса законно покажется вам абсурдной, но почему же тогда, — это ли не абсурд? — несусветный Вий, уже вытащенный на свет, уже взору явившийся в виде плотной и властной фигуры, остается, однако, какой-то бесформенной, неотесанной и, главное, собственного содержания не имеющей глыбой, от которой любые заклинания отскакивают, как от стенки горох, ибо наталкиваются, по-видимому, — это было бы еще полбеды, — не на железное сверхмогущество призрака, не на его сверхчудовищную растительную живучесть, а просто-напросто на отсутствие в нем какого-либо объекта для их точной, прицельной, демонологией выверенной техники?.. X. — Предположения, блуждания, догадки... или вы не отдаете себе отчета, что ни вам, ни, тем более, Пастернаку отсрочки не дано? Так можем ли мы распроститься с Вием, сделав наконец вывод, что его призрачность ничего общего со сфинксом не имеет? — Не знаю, как с выводами, но, будь он призраком, нашлась бы, конечно, и на него управа. А ведь и для Хомы, и, признаемся честно, для нас, читателей, Вий — самая что ни на есть тяжеловесная реальность. Читатель, правда, не вполне свидетель и даже соглядатай лишь отчасти, — разве заглядывает он Вию в глаза? — но почему все же нам так трудно с ним распроститься и совсем невозможно от него отделаться? Нет, я не стану вас больше томить. Дело, мне думается, в том, что Вий действительно не минерал, не растение, не зверь и не человек, а все это вместе взятое, разом грубо и наспех схваченное, поневоле напялившее под волчьи завывания слишком тесное, рвущееся по швам мертвецкое обличье, — одним словом, не примитивный оборотень, не просто выходец из земных недр или их наглядный образчик, но полуживой-полумертвый, совершенно тождественный с целым кусок самое себя поедающей и в себе обновляющейся природы, — и не природы такой или этакой, не той, что взирает на нас из учебников, а той именно, что в наших книгах о ее «загадках» и не ночевала, и ночевать не. собирается; добавьте к этому наконец, что из предположений и тут нам не выбраться: ведь роящимся, гложущим нас догадкам Вий, — вы заметили сами, — противопоставляет свое невозмутимое «черт знает что», а на бездонно зияющий взгляд любопытства отзывается лишь отраженной, в смертный омут затягивающей пустотой («Не гляди!» шепнул какой-то внутренний голос философу. Не вытерпел он, и глянул), — и зы неизбежно придете к выводу, что эта чуемая в чудище природа может быть понята только по-тютчевски: «Природа — Вий. И тем она верней...» X. — Наконец-то! Конечно, у Тютчева здесь всего лишь статический образ-уподобление, как будто забыл он о двойственной сущности сфинкса и о его плачевном конце. Зато ваша подмена меня целиком и полностью устраивает. Я же говорил вам, что Вию внутри истории не место... — Если бы все было так просто! Но, во-первых, у Тютчева нет никаких «наподобие» или «как»; сфинкс и природа в подразумеваемом есть сочетаются знаком равенства: «Природа — сфинкс. И тем она верней//Своим искусом губит человека...» Нет, это не аллегория и даже не закрепленный символ: «тем верней губит» означает, что загадки — в кромешной загадочности испытания — есть, но что при этом все они ложны, ибо в сфинксе звучат эхом самих догадок, которые, может статься, по мере возрастающего в итоге искушения, и ведут человека к верной погибели. Во-вторых же, на сей раз у Пастернака, искуситель, ему задающий вопрос или, лучше сказать, коварную головоломку, — кто и что бы за его мембранным голосом ни таилось, — сознает себя — или и впрямь пребывает? — не внутри истории, а на самом ее конце, для кого-то, быть может, и крайне плачевном, но для него-то вершинном, венчающем и, уж конечно, покойно-статичном, как то окончательное по значению место, с которого Вий ставит в повести точку *. * В классическом фильме «Падение Берлина» художественный Сталин, как известно, читает восторженно-подобострастному пролетарию пушкинские строки: Кавказ подо мною. Один в вышине Стою над снегами у края стремнины: Орел, с отдаленной поднявшись вершины, Парит неподвижно со мной наравне. Читает с таким самодовольным упоением, словно Пушкин-пророк именно ему эти стихи посвятил или даже как будто он сам вложил их в доверчиво вдохновляющиеся уста. Особенно многозначительное ударение делается, не без помощи грузинской акцентировки, на «отдаленной вершины» и на «со мной наравне»: по праву гордая, любящая одиночество, высматривающая издали добычу птица вынуждена смиренно застыть перед таинственным хищником, на которого равняются ее природные качества и которому следует весь подлежащий органический мир. Кто из нас не похохатывал над этими «кадрами»? Мало ли потешающихся До сих пор? Знай поэт о таком перевоплощении, что есть духу сбежал бы с мастерской высоты и растворился в толпе стихоплетов. Представьте-ка себе заоблачную вершину, поневоле превратившуюся в пьедестал для несусветной сказочной фигуры... А ведь смеемся мы гут невпопад. Не над чем зубы скалить! Разве что над своей же младенческой слепотой или над собственным страхом, которому иначе не совладать с чудовищнейшей реальностью. Вот и выходит — не парадоксально ли? — что в первом случае, уже нисколько не удивляясь мрачности тютчевского озарения, мы все-таки находим ситуацию развивающуюся и человека исторического, который, если даже он и обречен, сохраняет в себе неразгаданность будущего, тогда как в случае втором мы по сей день дивимся непостижимости особого — с подведенной черты — внимания к человеку всего лишь смертному, испытуемому опосредствованно в замкнувшемся кругу и, главное, окажись он действительно мастером, безвозвратно лишающемуся исторического, более или менее гадательного горизонта. А ведь это я о Мандельштаме, который так хотел верить, что «небо будущим беременно»! Спрашивается: может ли отраженно-загадочное, отовсюду лезущее, повсюду заглядывающее, во все стороны пальцами тычущее, на тысячи голосов бормочущее либо горланящее природное чудище, — способно ли оно однажды, когда выйдут сроки, перерасти или преобразиться — по примеру тютчевского тождества — в чудовище сверхприродное и двойственное, подстерегающее одиноко и целенаправленно, сосредоточившее в себе наши пути и перепутья, в человекозверя, загадывающего на первый взгляд внятные и смысловые, а на самом деле путаные и бессмысленные головоломки, — и преобразиться именно для того, чтобы теперь уже собственной волей утвердить у нас раз навсегда такую технику террористической власти, при которой ложность загадки оборачивается непреложной истиной бытия, тщетность гаданий — законом осознанной необходимости, а их общее, призрачное в застойности время — единственной мерой смертного ожидания? Только прежний ли это окажется сфинкс, и то же ли самое перед ним ожидание? Или, быть может, пока оно длится, кто-то свыкнется с мыслью, что разгадки тут нет, есть лишь сфинксоподоб-ное, на пружинах, страшило: подберет за туманом бессмыслицы самый грубый смыслооткрывающий ключ и, решительно вставив его в механическое отверстие, распахнет снова настежь время истории? Хоть в уме только, хотя бы задним числом... Или же, может быть, кто-то другой, в механизмы не веруя и об истории не заботясь, просто-напросто скажет себе, что Эдипова смысла в отверстии нет, так что не к чему попусту и пружины нащупывать?.. Словом, выход нашелся бы, с ключом или без, да и за Пастернака я бы тотчас ответил, если бы не стояло в ушах чье-то — вползвука, одними губами — пронзительное «за что?», на которое не приносят ответа все эти благоразумные или и, разумеется, ответа не даст тот, кто спрашивать привык только сам *... * Как говорят в таких случаях на допросе следователи: «Здесь вопросы задаем мы». X. — Хотите вы того или нет, ситуация восходит к древнему мифу. Но время-то в ней сегодняшнее! Ибо если крик жертв вас не покидает, если их голос не дает вам покоя, значит от вас-то и требуют они разгадки, пока вы все ходите вокруг да около. Ну а если ее вообще не предвидится, если самой загадки не было и нет, тогда скажите прямо, что ждут они понапрасну; Пастернаку же при таких обстоятельствах надо было не ввязываться в разговор и в чужую судьбу не вмешиваться, так как ведь, следуя этой логике, Сталин оказывается, по вашему выражению, лишь чьей-то обманчиво-иллюзорной приманкой. Не потому ли вы, едва начав рассказ, на полуслове его прервали, так и не выяснив для себя, кто же задал Пастернаку вопрос? — Что ж, к рассказу мы сейчас вернемся, да только, — не так уж далеки вы от истины, — рассказывать тут, собственно, нечего. Но можно ли хотя бы надеяться, что в результате станет яснее — а поэтому и безобидней — приманка? Увы!.. Ведь не ради такой прозрачности пустился я в тягостные отступления, вызывающие во мне самом чувство растущей несообразности и головокружительный привкус тошноты! Мало, что ли, у нас свидетельств о Сталине? Недостает ли еще каких уточнений? Но, скажем, был или не был он агентом охранки (крайне сомнительно), умертвил Горького или нет (вполне вероятно), — освещения это уже не прибавит, а тьмы за очевидностью не шелохнет: ни разглядеть получше чудовище, ни, тем более, его одомашнить ответ, разумеется, нам не поможет. Что же в той темноте? Человекозверь? На сей счет, в связи с польской «кампанией» 1939 года, Гитлер так отзывался о своем недавнем союзнике (которого, впрочем, ставил высоко): «Даже если у него в руке револьвер, а противник вооружен лишь ножом, он дождется, пока тот уснет; это — Голиаф, опасающийся Давида. Лютость дикого зверя сочетается в нем с малодушной низостью человека» *. * Согласно записи Германа Раушнинга, в марте 1944 года Гитлер делился этими мыслями с румынским диктатором Антонеску. Это ли приближает нас к вашей разгадке? Однако и здесь речь идет просто-напросто об исторической особи, которая не только предельно ясна, но в самой этой ясности так опостылела, что, пожалуй, могла бы служить абсолютным мерилом той беспросветно-убийственной скуки, какой вообще неизбывно разит от всяческих «деятелей истории». Что ж тогда остается во мраке? Быть может, беспримерная — не столько даже по силе упорства, сколько по затаенной, вплоть до посмертных глубин, живучести — воля? Но насколько же,— тайное снова выдано явным, — тускл, тяжел и топо-рен несущий ее сосуд! Нет, этого вероломно-опасливого Голиафа никак не запишешь в романтические герои. Что в нем, пусть скажут мне, интригующе-загадочного? Где и в чем — как у того же Адольфа — без удержу вспыхивающий демонизм? Если он в Сталине подчас себя и выказывает, то уж выражение себе находит какое-то сумеречно-мутноватое, проявляясь не в нагляднейших формах государственной пакости или политического окаянства, не там вовсе, пожалуй, где он исподволь ставит подножку обескровленному противнику или ошарашивает жертву внезапным приступом своего людоедского юмора, а в рамках, с позволения сказать, гораздо более интимных, когда, насупившись в углу за столом на кремлевской вечеринке, предоставленный, в сущности, самому себе, он швыряет для развлечения в лицо жене чьи-то слюнявые, из пепельницы, окурки. Но какая же тут неясность? Сценка до того знакомая, почти антологически характерная, что, вывод, по-видимому, напрашивается сам собой. Нужно лишь сделать еще одно отступление Русская литература уже смолоду довольно быстро разглядела за хмурящейся в туманах фигурой демонического господина самые заурядные, плоские, стершиеся, как трюизм, черты мелкого беса Странные судьбы, диковинный мир и удивительная «логика слова»! Ведь лермонтовский демон, несмотря на кое-какие по сторонам совпадения, так и остался один, родственников не имея и потомками не обзаведясь. А вот одинокий и загадочнейший когда-то Печерин, должно быть, не просто ровесник по сей день не разгаданного сиротливого Чичикова*! Неужели же он, а быть может, и благороднейший Чацкий несут ответ за потянувшуюся вереницей по чичиковским следам канитель, которая, до предела напрягшись в двусмысленной паре Ставрогина — Верховенского, завершилась вскоре бесславно марионеточной недотыкомкой Передонова и судорожными, на революционном ходу, чертиками Белого? Ну а что если не завершилась, если магией книжной не обошлась? Неужто все эти с юношества исстрадавшиеся, незрело-мизантропические «лишние люди», сохранившись на уровне молекулярном даже в крайних, грубейших перевоплощениях, действительно проложили дорогу к уныло-бесцветному и безвозрастно-мстительному «мелкобесию» И.B.C.? Расстояние здесь и впрямь преогромное, да и поиск виновных — занятие праздное, но подумайте только: ведь дистанция размера не меньшего, едва ли не бесконечная, отделяет этот тяжеловесный итог и от резво кружащихся, жалобно воющих,, куда-то — как Чичиков и Вечный Жид — гонимых пушкинских бесов, хотя тут-то уж ряд несомненно один: Достоевский знал, что делал, когда эти строфы выбрал эпиграфом, а от Достоевского ведет линия явная**, и до нас потом — рукою подать... * Мережковский, многое в Гоголе разглядевший, все же слишком, мне кажется, к Чичикову жесток, когда безоговорочно зачисляет его в серо-мышиное чертово воинство. Я-то так до сих пор и не знаю, кто он: Улисс посреди чудовищ, бес гонимый среди пригвожденных людей (у него-то свой гвоздь в неприличнейшем месте), предвосхищающий литературных антигероев человек без свойств (а по ремизовскои расшифровке, рядовой человечий цветочек) или просто-напросто («жить хоцца») опередивший время, заурядно-незаурядный, беспризорный и поднадзорный советский плут. ** Надо признать, что в «Бесах», где наматывается устами рассказчика витиеватая, вся из намеков и оговорочек, сплетня много схваченного надолго и вглубь, но до крайности мало пророчески увиденного. Идеи идеями, идеология идеологией, а Шигалев все же еще не Сталин, которого Достоевский, конечно же, не предусмотрел (как не добрался и до Передонова). Зато совсем по-визионерски угадан в заезжем маньяке-профессоре, в его бородке, лысине, машущем кулаке и всех вообще митинговых повадках наш незабвенный до последнего жеста Ильич. Желающие убедиться пусть заглянут в часть г ратью: «Праздник. Отдел первый». Но пусть и вчитаются: разве в визгливой маньяческой демагогии одна только голая ложь? Вот и оказывается «яснее ясного»: Сталин — лишний, Сталин — трюизм и общее место... но я все-таки не стал бы убаюкивать себя таким «дважды два», не советовал бы толочь его в ступе романов, статеек и анекдотов. Та же странная наша литература — сплошные «словечки», как выразился о Гоголе Розанов, да разве этого мало?* — та же логика заговаривающего себя говорения слово за слово и от цветочка к цветочку обнаружила, что у беса, в его кромешной узости и тесноте, никакого нет дна. Не нашлась и покрышка... Замечаю, что люциферический блеск в этой литературе почти не отразился, а вот меленьких черных дыр, засасывающих и заглатывающих, откуда, как всякий знает, свету наружу выхода нет, порассыпано на ее страницах изрядно. Бог весть — и не все ли равно?— какое в потемках таится чудовище; писатель ведь и там старался доискаться до человека. И человек себя показал! Да такой чернотой и такой дырой, что сожрала она заодно и писателя. Кому искать?.. * Хотя нюхом и всяким прочим чутьем Розанов богат был сказочно, ему частенько недоставало чуткости поэтической. Потому-то и припечатал он Гоголя стеклянным идиотом, помешавшимся на пустопорожнем нигилистическом «мастерстве». А когда прогремел 1917-й и пришлось идиотом зачитываться «до дыр», тогда вспыхнуло в Розанове небывало самое верное, необходимейшее чутье и признал наконец он в бездоннейшей пустоте правоту тоскующего гоголевского взгляда. X.— Я вас спрашиваю еще раз: это ли сфинкс? Как нам быть с его особым вниманием! — Вы же видите: что бы я об И.B.C. ни сказал, сказанное неминуемо обернется банальностью. Потому ли что он не страшен сегодня и что мог быть, следовательно, не страшен вчера? Или, наоборот, потому,— механизм нам известен,— что заклинания тщетны там, где чудовищность неуловима, где за мерзкой наглядностью кроется ужасающая непроглядность? Но в таком случае призванный к ответу вниманием искать должен — вчера, сегодня,— не обольщаясь иллюзорностью вызова, а пребывая в неизбывном страхе, из самых застойных его трясин... X.— Итак, мы вернулись к тому, с чего начали. Разве страх — ключ к разгадке? Не есть ли он в известном смысле высшая, не-стерпимейшая точка изумления? — Вот именно! И потому-то, если сравнения вообще тут уместны, всего удивительней, несуразней, бредовей казаться в загадке, заданной Пастернаку, может лишь абсолютно произвольная связь между жизнью и смертью человека и его человеческим или даже сверхчеловеческим качеством. X.— Но ведь Пастернак знал отлично, что именно в ту минуту поставлено было на карту. Не слишком ли он, как некоторые утверждают, это выпустил из виду, оставаясь на протяжении разговора человеком без хитрости и вне прозы, антиподом Улисса и больше, чем следовало, самим собой? — Если вспомнить, что Архимеда сразил слепой взмах римского меча, а Веберна укокошила безрассудная пуля американского патруля, ничто в сравнении не покажется менее удивительным и более естественным. Между созревшим органически именем и механически настигающей гибелью нет пробела ни для загадки, ни вообще для знака вопроса. Почему же тогда, в силу какой зависимости они предположительно на сей раз возникают? Разве не испарились бы они тотчас, не будь произвольно составленного отношения, внушаемого глуховатой хрипотцой заядлого табаковеда, которая выдает себя с конца кремлевского провода за голос древнего сфинкса? Ведь в таких уравнениях безносая не нуждается, и если для поэта собачья смерть — удел привычный или, может быть, отличительный, не нужны ей в обоснование чьи-то запутан-нейшие выкладки... Так что вполне естественно, нисколько не удивительно и по-человечески, я сказал бы, понятно, что Пастернак в ответ, не распространяясь о Мандельштаме-поэте,— всего несколько сбивчивых неуклюжих фраз,— настаивал как раз на неуместности любого ответа: «Дело не в том». В чем же можно его упрекнуть, и кто из нас вправе его судить? Попытаться внимать ему, найти в себе для него очаг взаимности и гостеприимства — ничего иного нам не дано. Ибо до сих пор он несомненно сумел выдержать испытание. Если вопрос он, по существу, отклонил, то от него все же не уклонился, к околичностям не прибегал и в оговорках не путался, а, напротив, в немногих словах объяснившись начистоту, отозвался тем самым на чужую беду наипрямейшей, не рассуждающей справедливостью... И однако ужасная двусмысленность этой встречи — и вместе с тем этого недоразумения — не ограничивается навязываемой связью, за которой мерещится и манит взгляд загадочность зыбкая, хотя и цепкая, в самой своей чрезмерности едва различимая, как сеть разрастающейся впотьмах паутины. Вечный сфинкс... здесь ли он? Этот голос... его ли? Таков, по-видимому, и впрямь единственный вопрос, который стоит принять во внимание, чтобы, то ли его исчерпав, то ли отвергнув за неправомочностью, уйти поскорее прочь. Потому что невыносимое заключается тут, пожалуй, не в том, что чудовищность безликая, безглазая и бескрылая притязает на звероподобие мифически-твердокаменное, а ее извращенное человекообразие губит с помощью головоломно-бессмы-сленнейших тенет,— ведь, в конце концов, двум смертям не бывать, и с такой несусветностью мы бы еще смирились,— самое нестерпимое все-таки в том, что испытуемый — ибо он не ответчик, а только невольный гарант и свидетель — связан косвенно чужой безответностью и отвечать должен чужой головой. Вот что значит на деле громкое «мы» с его предрешенной круговой порукой *, которую движимый состраданием Пастернак принять, как мы видели, отказался... * На ней держится планетарный механизм заложничества. Если каждый них перед нами в ответе, то и все они с нами повязаны одной веревочкой. Все ли это? Неужто разрыв? Без малейшей надежды на общий язык, пусть хоть через открытое столкновение? Но теперь уже так наш сфинкс распалился,— до того он нуждается в отголосках для своей темной паучьей игры,— что, не в силах более ждать и.выдавая последний свой козырь, он ставит прямо в упрек Пастернаку недостаточное, на его взгляд, усердие в защите друга. Для него ведь, ясное дело, «мастера» в каждом цехе друзья и приятели. «Я бы на вашем месте...» Мы-то знаем прекрасно,— да кто ж не знал?— что делал он — на месте собственном — с друзьями и и свойственниками, с мастерами и приятелями мастеров: прогоняя их неразличимо сквозь ту же игру в ночные загадки, передоверенную, тюрьма за тюрьмой, игровой уравниловке ночных допросов, он их опутывал, выпускал из них кровь и щелкал их запросто, как мух или вшей. И если друзей он подчас выделял, если оказывал им предпочтение, то лишь изуверством особенно мстительным, истязательством особенно изощренным, словом, смертью более личностной, пока не обретала она, бесконтрольная, своего общего лица... X.— Что ж необщего в том, что, увы, ей предшествовало? — В том-то и ужас, что ужасное не звучит] Потому ли что звучит банально? Что уже набило оскомину?.. X.— «Вошло» в историю... — Если бы!.. Я вас недаром предупреждал: рассказа у меня не получится. В нас ли дело, в самом ли чудовище, но оно к нам повернуто своей тривиальнейшей стороной. Ну а если она-то и невыносима, нам надо угрозу в ней разглядеть и хищнику-искусителю отдать справедливость: в дружбе, в ее незаменимых связях он, избравший кромешное одиночество, разбирался мастерски. X.— Но разве древний хвостатый сфинкс был более дружелюбен и менее свиреп? Разве не служит и он воплощением деспотической извращенности, которая,— вы и сами заметили,— беотий-цев губит загадкой банальнейшей, бескрылой — несмотря на его крылатость — и с ним вместе точно прикованной к твердокамен-нейшей скале?..* Как бы то ни было, Пастернак в этой встрече, хотел он того или нет, дал свой личный ответ. * Об этой символике — в книге: D i е 1 P. Le symbolisme dans la mythologie grecque. Paris, 1966. — Да это ведь точь-в-точь ответ Эдипа... но только куда он, к кому обращен? Вы же видели: разговор не состоялся. Встреча оборвалась на полуслове... хотя, действительно, паутина до того раздулась и ожидание Пастернака достигло сразу же такого перенапряжения, что в конце концов (а вернее, после конца... если только было здесь какое-то начало) он все-таки попадается в западню. Как может быть, чтобы встреча не состоялась? Как мог разговор оборваться на полуслове? Провал нестерпимый! И он обращается к Сталину: «Иосиф Виссарионович, я хотел бы вас видеть».— «Зачем?»— «Чтобы поговорить о жизни и смерти», ц тут Сталин вешает трубку. Изумительный Пастернак! Но какая слепота у сверхзрячего, какое ослепление ясновидца! Какая одержимость призраком! X.— При-зрак... Не то же ли это самое, что и одержимость образом? Пастернак ведь, в конце концов, был всего лишь поэт... — Поэт не живет в мире образов; его мир ничего не отражает и ни к чему не отсылает. Там, где образы ведут массовое наступление, где они продвигаются к безраздельному господству, поэт увядает, сходит на нет. Впередсмотрящий в море стершихся лиц, обезличенных сходств, близнецовых подобий, он, бывает подчас, и обманывается и, случается, терпит постыдный провал, но, пускай он вчера не смог различить, пусть сегодня придется ему промахнуться, он зато никогда,— так ему суждено!— не пытается ввести в заблуждение. Близнец в тучах — такое имя ему подходит вполне (как бы впоследствии ни судил Пастернак свое первое детище: книжка «незрелая» — разумеется, а вот что касается «до глупости притязательного» названия — надо же было суметь начать с имени, с его безошибочного притязания): пароль, распахивающий перед ним вселенную, где не только под знаком тождества сходятся взрывчатые интонацией слова-двойники, но откуда, меченые тем же признаком, ни тот, кто настигнут был немотой, ни тот, кого похитила забота, ни даже тот, кто обрек себя на бесконечную инерцию письма и ее, по выражению Рембо, «мелких подлостей», уже не выберутся ни за что. И если мы — прочие... X.— Это вы — «прочие»? — Да, мы все и такие, как все, в том числе и поэт, когда он сознает себя ничтожней всех детей ничтожных мира... Если мы уверены в своем пребывании вовне и если нам позволено в этой вере упорствовать, ссылаясь на наши требовательные дела, нашу многозначительную болтовню, наши ограниченности или различия, одним словом, на все, что устанавливает отношения каждого с другими и с самим собой, то это, быть может, лишь потому, что мы уже прочно, необратимо заключены внутри. Разве этот исконный или вечно предстоящий мир, с самых первых, косноязычных его шагов, не единственно жизнеспособное жилище, которое одно только и нуждается в своих обитателях? Совсем иное мы... X.— Если вы хотите, чтобы вас слушали и чтобы разговор продолжался, вам надо бы слегка умерить ваш профессиональный монологический пыл. Как же вы не замечаете, что, причисляя себя ко «всем», то бишь ко всему миру, вы, однако, наглухо закрываетесь от их врожденной, ни к чему не сводимой множественности и что на самом деле вы заново прибегаете к нехитрому соединительному маневру, столь характерному для поэтической утопии. — Отнюдь! Всем нам, действительно, уши прожужжали напоминаниями о Едином и множестве, но — хотя, спору нет, сам предмет исключителен — приводило это, как правило, лишь к величайшему ущербу для злосчастного множества и туманнейшему помрачению Единого, этого величественного недотепы. Принято верить неколебимо, что поэт — это тот, кто сочетает различное, сближает разделенное, связывает чуждое и несоединимое. Аристотель сказал! Кто посмеет ему возразить? Ну а я решусь утверждать, что всякое поэтическое слово, начиная с его громовых раскатов и вплоть до полушепота, заминки, паузы, есть прежде всего такое слово, которое дифференцирует в тождественном, различает среди двойников и вносит туда, где все кошки серы, невообразимое распознавание. Замечу, однако, что независимо от жанров и даже приемов, из которых самый диковинный — сам акт письма, речь здесь идет о слове всеобщем, о том именно, что лучше всех выговаривается, записывается, читается и снова произносится,— слове в действии и, главное, в избытке сил, какое усваивает контекст не для того, чтобы его выражать или истолковывать, но чтобы преобразить его в текст нескончаемый, без противостояний и границ,— короче говоря, о слове, не совместимом ни со сторонним допытыванием, ни даже с самим внутренним вопрошанием. Ему ли играть в догадки, уморительные или отнюдь не веселые? Если поэзия отзывается в нас вопросами, ничего в ответ она от нас не требует, если она ошарашивает, это лишь для того, чтобы явиться нам во всей красе своего изумленного взгляда, и если она заражает нас неудержимой тоской или паникой, она делает это только затем, чтобы непроизвольно вдохнуть в нас порыв своей собственной маховой силы. «Она тревожна, как зловещее круженье десятка мельниц на краю голого поля в черный, голодный год». Пастернак, написавший эти строки... X.— Тот ли самый их написал, кто вел или хотел вести беседу со Сталиным? — ... да, тот самый, как все, Пастернак должен был, пожалуй, первым распознать самозванство в этой дутой загадочности и самозванца в этом раздувшемся пауке, который вздумал за пояс заткнуть первородного сфинкса. Как всякое недоразумение между людьми, ситуация может показаться комической. К нему обращаются за справкой о «друге», о его кустарном или цеховом «мастерстве», — вопрос не столько даже бессмысленный, сколько никчемно-пошлый, а учитывая обстоятельства, грубый до непристойности,— и, пропустив его мимо ушей, высказавшись намеренным Умолчанием, он затем вдруг спохватывается, проникается сожалением об упущенном и ответить решает — вопрос на вопрос — самой осмысленной, самой небезопасной серьезностью, как если бы тот, Другой, упивающийся пустым эхом, но глухой к любому полновесному отклику,— эта сумеречная тварь, произвольно играющая счетом смертей и жизней,— как будто мог он хотя бы отблеском озарить жизнь-и-смерть*. * Существуют, как мы знаем, и другие свидетельства об этой беседе, не столь для Пастернака выгодные: согласно одному из них, он, недолюбливая Мандельштама, хотя о нем и ходатайствовал, но о «несуществующей дружбе» что-то Сталину в ответ ляпнул, а о «жизни и смерти» не заикнулся или просто сказать не успел. Памятуя, однако, что любая версия могла исходить изначально лишь от самого поэта, я выбираю наиболее убедительную и по праву ставшую легендой, X.— Это вечно запаздывающее и в утраченном времени теряющееся сокрушение именуется, как вам известно, задним умом. История — его место действия (или бездействия?) по преимуществу... как, впрочем, и частные наши истории, усеянные болячками, кровоточащими ранами, незаживающими гнойниками. И если вы, «прочие», задним числом как-то все же удары парируете... — Именно так Мишо,— я запомнил его рассказ,— контратаковал когда-то «Сражением», одной из сильнейших своих вещей, заряженной взрывчаткой неологизмов. Едва не заболев после того, как вовремя не сумел отразить оскорбительный выпад в каком-то издательстве. Тут все очевидно, кроме одного: куда и в кого,— о неологизмах я упомянул не случайно,— метит и, может быть, попадает его ответный удар... Примерно так же, мне думается, от того же толчка, не столь откровенного, но не менее обжигающего, а под спудом отсрочки особенно нестерпимого, родились, возможно и «Моби Дик», и рогожинский нож, и сон Свидригайлова, и даже, кто знает, «Метаморфоза», в которой неистовство и ярость бессилия оборачиваются — все сроки прошли! — своей жертвенной и безответной изнанкой... Я здесь имею в виду не «травму»,— с ней мы забрались бы в дебри безвылазные,— и не ее бессознательную «компенсацию», а тот элементарный механизм уязвленных, то противоядие затронутых за живое, с которыми сам отлично знаком. Тот же Мишо, по моим переводам что-то, по-видимому, угадав, но свое впечатление, должно быть, утрируя, заметил однажды, что поэзия французская не располагает средствами для подобной молниеносной реакции и ее прицельного боевого заряда. Вспоминая об этом не без удовольствия, я все же спрашиваю себя: существует ли в каком-либо языке арсенал, позволяющий крепости «заднего ума» настигать цели «ума переднего»? К кому могут еще обращаться, все перетерпев и забыв всякий стыд, порождаемые им чудовища? Чем они выраженней и отчетливей, тем несоизмеримей со своим возбудителем, и чем в своем порыве чрезмерней, тем неудержимей заносит их в сторону... X. — ...Если, стало быть, вы, бойцы и борцы на смиренной, многотерпеливой бумаге, располагаете подчас возможностью противодействия и самооправдания на стороне, это ведь отнюдь не значит, что всем на свете позволено с равным удобством наверстывать упущенное, да и сами вы в исторической повседневности не блещете ни удачами, ни избытком находчивости. Отсюда и возникают трагикомические ситуации, наподобие этой встречи поэта с вождем: очередной пример исторического разрыва и несоответствия двух языков, двух способов выражения. Причем можно заметить, что такие недоразумения как бы невзначай удесятеряются в каждом конце и на каждом повороте истории, там, где с особой легкостью она ставит объект и субъект в самые двусмысленные отношения. — Кто же на сей раз субъект, и кто из двоих объект? Сталин, как мы видели, гораздо больше нуждается в эхе Пастернака, чем Пастернак в его слишком прямолинейном вопросе. X.— Потому-то как раз что объект и субъект беспрестанно меняются ролями, само соотношение должно оставаться незыблемым, чтобы при любой ошибке и путанице какое-то слово могло послужить мостом. Всякий шанс, дуновение или проблеск исхода мы от истории получаем — и ей же их передаем — лишь в том случае, если упорно доискиваемся в ней смысла, если то и дело его утрачиваем и если постоянно находим опять нить ее повествования и очертания ее перспективы. И когда руки у нас опускаются, когда больше ничто не сулит нам надежды на ее распахнутый горизонт,— ибо откуда же возник Гёте? разве менее был он, чем Пастернак, обделен простором для слуха и отклика?— неожиданно вдруг встает на дороге кто-то — кто он? — как тать в ночи, хищник, тигр, по слову поэта, бог, герой,— у него столько лиц!— одним словом, держатель и вестник искуса, в ком завязаны крепким узлом наши разноголосые судьбы. Что ж, по-вашему, раз он здесь, перед нами, надо потребовать, чтобы он предъявил документы и рекомендации? Как хотите вы уклониться от неотвратимого сфинкса, от его вопросов, истинных или ложных? Нет, пока мы еще здесь... — Можно подумать, какое-то «отдавайте кесарю»... который оказывается сфинксом. X.— Ничего подобного. «Отдавайте кесарю» либо не знает нашего «еще здесь», либо выбрасывает его на свалку. — Вы забываете конец фразы, который может быть лишь апокалиптическим. Апокалипсис же — это то, что чуть движется, Движется и не больше того: неуловимое грозное шевеление, которое опрокидывает не только времена, но и синтаксис, сводя начало Фразы Иисуса — на какое-то время, на целую вечность —к нулю или почти к нулю: «... а Божие...» X.— Я это и говорю. — В таком случае вы должны бы заметить, что наш телефонный, подчас микрофонный, а еще чаще телепатический сфинкс, размножаемый по миру печатно и образно, цепенеющий же лишь монументально, несгибаемо-памятный, наглядно-бессмертный вопреки своим именным документам и даже посмертным рекомендациям*,что, как сущий нарыв посреди этой фразы, он силится ее сковать изнутри и, заполнив собой надвигающийся горизонт... * Мы еще, кажется, как следует не задумывались: откуда наши твердокаменны позаимствовали свой статуарный принцип! X.— Он и есть горизонт... пока вы еще здесь. — ... да, пребыть вечно здесь, вечно там, самый близкий и самый далекий — как оживший вдруг дух ужасавшей Паскаля, из себя в себя погружающейся пустоты,— тщится, фразу закупорив, лишив движения, упразднить ее непредсказуемость и оставить без выхода: здесь и там. Тут-то и выяснится,— я нисколько не иронизирую,— что этот усатый, щербатый, приземистый и косолапый палач заключает в себе всю ее неразгаданность, ее раз навсегда воплотившийся смысл... X.— Умный, безумный ли, но смысл — в нем: вплоть до опровержения. — ... как если б история, в назначенный срок воздав нераздельно Богу и кесарю, признала в нем, владыке смертей и жизней, нынешних, бывших, а равно и грядущих, сфинкса сфинксов, поправшего всех остальных светоносным и непроницаемым одиночеством. X.— Ничего не попишешь, если он и неправ, то не более прочих вопрошающих тварей, исключительность у которых в крови. Ведь загадочен всякий человекозверь, а загадчик, пока свое не отслужит, и вовсе дивит нас, как неслыханный уникум или заблудший во времени миф. Так и этот сегодня торчит у вас над душой, одолевает бессонной морокой, пробирается, крадучись, в ваши тайные сны... — Мало сказать... X.— ... и он же, навязчивый, может быть, и невольно, неотступный, кто знает, и по вашей вине, заставляет вас твердить давно пережеванное, повторяться до изнеможения языка, обращаясь,— но знаете ли вы сами?— не то к равнодушно помалкивающему собеседнику, не то к собственной свидетельской немоте, не то, столь же впустую, ко всему миру. В результате вы только сами себя завораживаете и в силу какого-то миметизма ужаса уныло маячите неприкаянным, коченеющим на обочине сфинксом. Тогда как он-то, подражательств не терпящий, пребывает, по-видимому, именно там, где все еще сходятся перспективы. — Что он там, то есть здесь,. я нисколько не сомневаюсь. Но вопрос, который он нам задает — мне и тем, кто помалкивает,— не у него звучит на языке и не его голосом произносится. К нам взывает посреди фразы само нарывное его присутствие: древний сфинкс — он ли тут?., этот голос — его ли?.. X. — Зачем мудрствовать? Ответьте-ка прямо, не ища подьоха, и он, делать нечего, отпустит вас с миром. Пока вы беспрестанно и тщетно гадаете, столько прочих, целые племена, проходят мимо и кишат в стороне. — Не всяк в стороне, кто хочет. Но позвольте мне, чтобы ответить, зачем, раз уж помянуты мои сны, рассказать вам один из них или, еще лучше, прочесть его запись, сделанную лет девять-десять назад. X. — Лишь бы с этим покончить... Валяйте! — «Предрассветный сон. Наконец-то! Еще недавно в письме M-у Б. признавался: сны напрочь ушли; глядишь, отпустит бессонница, а в провале «очищения» нет. У Н.И. в гостях вчера только плакался: лучше хоть раскошмары, их вязкий поток, западни, обмирания сердца... Но на сей раз стоит вокруг «тишь да гладь»; сухо, настежь распахнуто; не для невропатов. Я у зеркала, где себя нахожу (хотя никуда ведь и не «пропадал») выступающим в роли последнего человека. (То ли слово? От Ницше, М. Б.? Перед тем как заснуть, уловил его в листаемой книге.) Что ж происходит? Повальная смерть; мрут вокруг поголовно. И только. Но «повальность» не сразу осознаю; проясняется исподволь. Просто. Сперва И. объявляет мне новости: не стало Ф., А. горюет; вскоре следом и сама А.; затем П. исчезает, старенький «метр»... и т.п. Наконец — в один вечер — по разным (каким? хоть убей... зато ясно, что разным) причинам вымирают все —до единого! — близкие: ветхие, крепкие, нежная И., дети тоже. В довершение (но какой же тут «верх»?., мелкий знак...) убеждаюсь в своем увечном ничтожестве: рука правая явно отсутствует, левая — норовит отказать, да и ноги-то... так себе, не ноги, а якобы. Впрочем, как-то бреду, слоняюсь — один: то ли жду кого, то ли без цели — один... или разбежались, как от чумы? Мысль о самоубийстве — с неопровержимостью: монотонно в мозгу сверлит, без задоринки, — хотя солнце поблескивает под ногами, ветерок над обрывом колышет траву... Нет, не решусъ Прошу — есть ли кто? — себя убить, в одолжение; вижу (вид заговорщицкий; лица в тени) кучку серых и сирых (но что ж затевают?), тем же помыслом (мойГ) одержимых фигур; шушукаются, озираются... Или это запрещено? Там и сям лужайка с пролысиной; вспышки голой, бесстыжей земли; с неба — чистый ультрамарин; краски лета — насквозь чужие, отчужденные в их нестерпимости («цвет парменидов»). Хочу всучить кому-то («надо платить!») две-три блеклых купюры; одна, зеленоватая,— из несуществующих: 125. Нет, никто не берет. Какой-то чернявый, жалкий, всклокоченный (С.М.?.. узнаю затравленный взгляд) клянчит их у меня... дозарезу, туда же: последний расчет. Когда, поколебавшись, неловко отказываю, вдруг бросается (взяв разбег широко, по-спортивному) в пропасть. Еще этого не хватало! Угрызение, хоть зубами скреби: стать виновником — тут — такой смерти!! Вконец уничтожен... куда ноги несут?., уничтоженный, лищ-ний. Дети были... но где они? как их зовут? Вижу в воздухе их расширенные зрачки; потемнели, следят, не мигают... Плачу, что ли? Ничуть; все во мне как-то сморщилось; каждой клеточкой, чувствую, пересох. Вес пера. Ни души] Нет любимых] Зато мир вокруг неузнаваем («кто мог бы подумать?»), переливчатый, преображенный (во чтоТ),— в чистом виде «новые времена» и совсем как (или?..) после светопреставления. Ну а впрочем, «жизнь продолжается». Задняя («во двор») часть стадиона. Тень пространная («Кирико»), наискось, фиолетовая. На стене — жанр обычный (плакаты, лозунги), неудобочитаемый. Пусто. По каким-то словам оратора (хотя отсюда едва слышны; выступает же, кажется, Т., наш милейший профорг) заключаю, что «минула тысяча лет». Длинный пассаж об И.В.С. Здесь ли он? То есть трубка, сапоги, погоны? Нет, игра тут идет куда более тонкая. Ломаю голову: разве что... По откуда-то спущенной веревочной лестнице деловито («не на трибуну ли?») поднимается седоволосая (острижены коротко; отливают стальным) женщина ростом, так сказать, с лилипутицу, в голубоватой до пят («медицинская служба?») шинели. За ней — личная (громоздко) свита (вверх). Лицо: губы — краткой тесемочкой, носик востренький, аккуратный, морщины — как перышком; лет, пожалуй, семьдесят с хвостиком. Нет, дальше не может, стара. Возвращается наземь. «Нет, нет, слишком поздно», — кому-то из свиты. Знаю: поздно. Завечерело. Куда себя деть! Сумасшествие тихое, вкрадчиво-нежное... лишь бы только не вспыхнуло, чужих напу.-гав. Голые дети (плоть иных веков]), лестницы (задохнешься]), беглый, рассеянный промельк глаз, молодые, в объятьях сплетенные люди с каплями, струйками пота на теле, — все глядит отстраняюще, замкнуто, слепо: своих нет, я ни в чем себя не нахожу. Свет домашний, почти абрикосовый в этих низких, но зато просторных залах-комнатах, тянущихся анфиладой; где-то в простенке — постная, плоская физиономия Сталина; подчас вдруг проблеснет пыльный стоячий луч; щеки, плечи, зубы, колени... все струится, скользит, мельтеша белизной. «Мелочи жизни»... быть может, привыкну? Или лучше покончить сразу, угадав наконец, что нечего ждать! Да и нет, за и против, их акробатический калейдоскоп (нет ни штор вокруг, ни ковров; окна светятся, пол лоснится), за которым гонюсь, не умея решиться, до последних на свете концов. С тех концов истончаются в голове облака — буква к букве, строка за строкой: настоящая голова ясновидца! В остальном же (но что там нужно девчонке1?.. прямо в душу с порога уставилась, теребит худую косичку)... в остальном — пересохлый, скукоженный; с боку правого крылышка нет как нет, да и левым-то не встрепенешься. Куда себя деть! Как вдруг на концерте, издалека, невзначай замечаю И.: в парке («отдыха и...?») зал громадный, под открытым небом; публика, однако, жидкая; изумрудные после дождя, кой-где с лужицей полупустые скамейки; чьи-то головы нехотя поворачиваются, смотрят искоса, невозмутимо. Неужели меня не узнала? Странно... рыжая юбка плиссе; никогда на ней не видал. В прежней жизни, в ином (или?..) мире быть такой не могло. Нагибаюсь, стало быть, за опавшим и ржавым листком; держу, вглядываюсь: сверху знаки бегут... опять Т., его речь? Да, похоже, — но юбка? Мозг орудует бешено, вычисляет до тысячных, несмотря на гвоздящую под черепом боль. Тоска! Почему, почему так обидела? Ты... «Тысяча лет между нами». (Поздно! Эта лишь мысль. Слишком поздно!) ... По какому-то, впрочем, наитию с ветерком на миг пронеслось: а что ежели новых детей «заведу»? Тоже выход... да кто ж позволит себя подмять такому обрубку? Спать кто будет с ним? КтоП! Нет уж, ясное дело, здесь это не принято. Трезво, как алгебра. Вывод. Математически и без промашки. Ни души Нет любимых! Только шорох — сквозь вату («Закрой дверь!») — в деревьях, где-то справа, за тем злым, лохматым кустом. Кто там снится? что затевается? о чем мне нашептывает невнятный шумок? Опять об И., должно быть, о «Кирико», о серо-стальных, остриженных коротко, о травке над пропастью, девчонке с косичкой, об игре мудреной вокруг И.В.С., ведущего счет их пыльному времени... но, не-званно-непрошенно (куда себя деть?) пробираясь по темной, во тьму уводящей аллее (лишь верхи густолистые — черный их креп — чуть-чуть тронуты золотым ободком), я беспомощно вслушиваюсь в лепет сна — ни словечка! — отлученный нещадно, безоговорочно от светящихся по-домашнему «анфилад» и скользяще-белеющих «мелочей жизни»... X. — ..? — Здесь-то как раз и таится «зачем», которого вы от меня добивались. Ищите же! Ищите и вслушивайтесь! Лучшего выражения для него не найдется. X. — Что, скажите на милость, могу я ответить? Ваш сон, выразительный или нет, принадлежит вам и вашему опыту. — Как всякий иной, этот опыт — а значит, и сон! — не может быть моим исключительным достоянием. Один китайский мудрец, уж не знаю, истинный или ложный, так определил сновидение: «Это когда во сне тебе кажется, что ты действуешь наяву». Будь я Чжуан-цзы, я бы ему ответил: но ты — это кто? Кому кажется? Быть может, и Сталину, и девчонке с косичкой, и даже летним «цветам парменидовым»? Чьи — с какой стороны — явь и действие, в противоположность сну и переживанию? Или «кажущееся» — Двусторонне и сообща — и есть явно единый действенный опыт? X. — Опыт предполагает субъекта. Где же он у Чжуан-цзы? Вспомните-ка его притчу: не то бабочка ему приснилась, не то он бабочке; разгадки у него нет. Так и у вас теперь: то ли Сталин вам снится, то ли вы ему, а выхода не видать... — Смотря с какой стороны... X. — Нет, ваша фантазия выглядела бы не столь фантастически, если бы не бросалось в глаза коренное различие двух этих «сторон». Сновидение варится, так сказать, в соку собственной метаморфозы, пока, выбравшись из него и преодолевая беспамятство, вы — более или менее приближенно — не переложите его на язык бодрствования. Только тут выявляется какое-то «сообща» мира действительного с миром сна, да и оно ведь достаточно ограниченно; благоприобретенная членораздельность всегда имеет мало общего с оригиналом откровения. Все дело в том, что сон нем, а если он тем не менее изъясняется, то — какие бы в нем ни плавали голоса — говорит исключительно образами, тогда как вы, пересказывая его, орудуете словами или, если угодно, словообразами. — Сталин, И., анфилада, травка, косичка, — разве все это, в самом моем сне, еще — или уже — не слова? X. — В лучшем случае все это, может быть, лишь ваши различные, из образного откровения, имена... — Ну и сподобился! Что же тут «лучшего»? Благодаря сну, выходит, мы со Сталиным одно и то же разноименное лицо... X. — Вы ведь только что сами заметили: смотря с какой стороны... Так вот: бабочка, приснившаяся Чжуан Чжоу, не знала, что она — это он. В этом неведеньи она им и была. Зато он во сне, уверенный, что он бабочка, свое имя, естественно, позабыл. В том же неведеньи он оставался собой. Когда он проснулся, то не сразу опомнился, а когда опомнился, об этом сказал... — Вы забыли, что происшедшее комментирует сам «приснившийся» и что, по его словам, между Чжуаном и бабочкой, — причем не какой-нибудь, а ликующей, на верху блаженства, полностью разделяемого спящим*, — «несомненно, существует различие». * Чжуан, надо думать, во сне обрел Дао: обрел — ибо вспомнил, а вспомнил — познал; он познал и себя, слившись с летучим Дао, но не потому, что силился знать, а без всяких усилий, непроизвольно, как сон приходит, как носится бабочка, как в неузнаваемом вдруг себя узнаешь; и слился не просто, как мы бы сказали, со своей бессмертной «бабочкой души» (тогда она, быть может, лишь мнится Чжуану), не просто даже с круговоротом мировых соответствий, всеобщего тождества (тогда ему, быть может, лишь мнится Чжуан), а с той радостью возвращения к Ь> ...лмянно-му, с тем его совершенным, как само Дао, блаженством, которые уже не помнят себя, так что им, право же, все равно, чей это сон и чья это явь, кто кому снится, перевоплощаясь, кто с какой стороны себя узнает и кто, пробудившись, себя забудет, чтобы в изумлении сызнова вспоминать. Хотя нигде, пожалуй, не встретишь такого свирепого релятивизма, такой неразрешимой амбивалентности «памяти» и «беспамятства», «сна» и «пробуждения», не так уж тут все-таки далеко, при всех очевидных различиях, и до орфиков, и до пифагорейцев, и до гнозиса, ими совместно вскормленного, и, конечно же, до «Федра» Платона с его восторженно-крылатой душой (об универсальной «крылатой» символике см.: Е 1 i a d е М., Histoire des croyances et des idees religieuses, Paris, 1984, t. 2, p. 196). Только где оно? Как его в «неведеньи» разглядеть? То, что вы именуете метаморфозой, индивидуальным сновидчеством у Чжуан-цзы не исчерпывается и разгадывается как «превращение вещей»... Но оставим китайца в покое и вернемся еще раз к Пастернаку. Когда он — а точнее, поэзия в нем — восклицает: Как усыпительна жизнь! Как откровенья бессонны! значит ли это, что откровенья здесь противополагаются жизни... X. — Опять слова... нельзя ли прозаичней? — ... то есть дробно-мигающий ледяной свет ее нераздельно-теплящейся сонливости... X. — А это еще что такое? — ... и что, вспыхивая потусторонне, извне, за пределами ее общих широт и ее прямой речи, говорят они с ней — изнутри, хотя в каждой точке особо — на каком-то посмертном обезголосевшем языке? — X. — Не говорят, пожалуй, а пишутся: на смещенном языке символических знаков. — ... Или смысл тут совсем иной: откровения эти не что иное, как жизнь, нагнетающая самое себя и себя самое усыпляющая, 'чтобы разом с двух (только ли?) неразличимых сторон достичь наивысшего своего напряжения — и напряжения именно в том, кто жизни снится, кому снится жизнь, явно-целостно, без изъятий... X. — Жизнь целостная безмолвна... — ... в том живом, который и восклицает... X. — Во сне? — ... и восклицая — сквозь немоту сна — различает в неразличимом? X.— Все это звучит красиво, хотя, скажем так, и чересчур знакомо. Но, во-первых, напрасно вам в поэтическом восклицании слышится слово всеобщего откровения. Ведь если внушенное цельной истиной откровение — будь то наяву или даже во сне — и впрямь относится непременно ко всем, то на сей раз читающему Пастернака неизбежно бросается в глаза, что две эти строки расшифровываются в том же цикле их парафразой: Как усыпительно — жить! Как целоваться — бессонно!.. — Парафраза? Или метаморфоза? Но тогда нет в ней ни шифров, ни расшифровок. X. —... из которой явствует неоспоримо, что за восклицанием, то бишь словом безличным, стоит опыт бессловесный и сугубо личный. Во-вторых, повторю еще раз, жизнь целостная — если только это не явленный Бог — сама безмолвствует и посредников не нанимает: то ли вовсе за неимением слов, то ли, может быть, за их ненадобностью... — Что ж, по-вашему, голос ее — это слова из толкового словаря? X. — Даже взятая в микрокосмах, в ее, по выражению Пастернака, «подробностях», она, — вы, надеюсь, с ним согласитесь, — помалкивает, как осенняя тишина... — Разве сквозь ее тишину — жизнь сквозь жизнь — не откровенничают те же самые Пастернаковы поцелуи? X. — ... История же, — ведь мы толкуем о ней, о ее откровенничающей (в меру) бессоннице, — история, из которой (как раз потому что она история!) непосредственное общение с полнотой жизни изгнано если не с эпохи мифической, то уж во всяком случае со времен патриархов, пророков или евангелистов... — Полнота — сквозь] X. — ... история и в помине не знает такой словесно выражающейся тишины: свое звучание и осмысленность языка она приобретает не в каких-то множественных Сталиных, разбредшихся по нашим снам, а в том уникальном их первообразе, который въявь задает Пастернаку вопрос... — Это, быть может, и есть призрак дробный, дробящийся — с той стороны, — которому не отвечают. X. — ... и наяву же, — попробуйте-ка против шерсти: не слишком ли он для призрака зубаст? — ждет и требует недвусмысленного ответа. Ну а если вы, в свой черед, ждете от него содержательной цельности... что ж, он в себе заключает и солнце над пропастью, и стадионы, и самоубийц, и шинели до пят, и девчонок с косичкой, — да только не тех ведь, что мельтешат в вашем сне, повинуясь капризам немой и затекшей руки, но единственных по наиточнейшей формуле, из каких образуется неповторимая смесь,— потому что, конечно же, — ив этом вы правы, — цельность, ограниченная местом и временем, достаточно или весьма относительна, отчего и предстает она, с ними властно отождествляясь на перепутье, смесью насильственной, чудовищной донельзя, — и вот на эту-то совокупную чудовищность, сочетавшую в единой загадке неразрешимость всех частных вопросов, от вас и требуется — не где померещится, а лишь в ее неусыпных пределах — бесповоротно, как охранная грамота, разрешающий и цельный ответ. — Забыли вы или просто не поняли, что было нам сказано об иной неусыпности? Вряд ли ее откровения нуждаются в таких грамотах. Даже в той, безоглядной, что подписана Пастернаком... Ибо кто же тут попусту кого спрашивает и кто безрезультатно кого допытывает? Что может быть совокупно-чудовищней и неразрешимо-загадочней сна — и особенно сна наяву? X. — В-третьих, наконец, — я нисколько не ухожу от ответа, — вам для пущей серьезности ссылаться, по-видимому, следовало не на Пастернака, а на предшественников куда более ранних и, пожалуй, более авторитетных: еще Сократ в «Апологии» уподобляет смерть, — если только она не ведет в Аид, — нескончаемой и беспробудной ночи сна, где нет сновидений... но хотя мы легко соглашаемся с ним, — ведь недаром, должно быть, с непроглядных времен для всех нас, разобщенных и разноязыких, «вечный сон» стал поистине общим местом*, — ибо судим-то мы, как всегда, от противного, да и в мыслях имеем не смерть «вообще», а сперва лишь «мою», потом «твою», «вашу» и прочая... * Потому-то равным образом ужасны глухая спячка учеников Христовых в Гефсимании и восклицание псалмопевца: «Восстань, что спишь, Господи!» — Иной не дано; эта есть сквозь... и без формальной логики. X. — Что ж, пусть даже Сократ и прав в своем предположительном уподоблении, — по какой же логике отсюда следует, что наше «здесь» есть зеркальная противоположность нашего «там» и что жизнь, наша частная жизнь, должна уподобиться беспрерывному или, лучше сказать, бессонному сновидению... — Вы же видели: у Пастернака уподоблениям места нет. X. — ... и сновидению вдобавок, — ибо так у вас неминуемо получается, — тем более жизненно-смысловому и всеобще-значимому, тем более откровенному и даже провидческому (каким, согласно грекам, положено ему быть на пороге смерти), чем больше оно, сплошь и насквозь, видение, чем более прикровенно и зашифро-ванно, темно и тайно, глубинно-причудливо и прихотливо-личност-но... — Я сказал: ищите и вслушивайтесь. Я не говорил: вчитывайтесь и разгадывайте. X. — ... одним словом, тем ближе к разгадке сфинкса, чем само оно сфинксообразней и неразрешимей? В этой связи подозрительно мне также и то, что, если Сократ, — а у нас нет причин ему не доверять, — готов был приветствовать как приобретение сон, сжимающий время в одну беспросыпную ночь — и сжимающий именно потому, что лишен начисто, бесповоротно «девчонок» и «травки» под сенью того или иного «Сталина», вы, напротив, при вашей-то нелюбви к историческому времени, чувствуете себя без сновидений обделенным и, сколь бы ни был сон безутешен, жаждете растворения в его истории... — Что ж тут удивительного? Каждому свое. Вспомните, кстати, прощальные слова Сократа после вынесения ему смертного приговора: «Но пора уже идти отсюда, мне — чтобы умереть, вам — чтобы жить, а что из этого лучше, никому не ведомо, кроме бога». Заметим: у Сократа здесь умереть и жить не «вообще», — хотя к тому он, вероятно, и клонит, — а умереть мне, жить вам, уйдя отсюда, после такого судилища. Заметим — и скажем себе иначе: куда кому пора идти, в какой, может быть, сон уходить? Уходить-то надо, сейчас, немедля... Жизнь жизни рознь, но и смерть смерти рознь, и Лермонтов, например, в отличие от умней-ше-разумнейшего Сократа — всю жизнь, кстати, бежавшего от «девчоночьих» и «травяных» голосов, повинуясь нашептываниям бесстрастного демона, — Лермонтов не только, как вам известно, безумно хотел так «навеки заснуть», чтобы слушать — не в могильном холоде, а в живящем земляном тепле — сладкий поющий голос и шум склоненного дуба, которые — сквозь сон или наяву? — нас баюкают — полуживых! — обволакивая из его полусмерти, но и видывал себя, спящий, въявь — сон сквозь сон и даже сквозь смерть — себе посмертно снящимся в живых видениях. Где граница? «Никому не ведомо...» Подумать только! Свет из темной тьмы исходит, Из смерти — жизнь и то, что есть, — из ничего. Это — Ангелус Силезиус, вполне к месту. Потому что такова, должно быть, и неделимая природа сна — точь-в-точь как подвижная цельная фраза, о которой мы говорили... X. — Да вы же сами себе противоречите! Сперва было «жизнь как жизнь», теперь... — ...и различает в нем — в неразличимости, от жизни к жизни, сквозь тьму свет и свет — это вот самое «подумать только!» его безотносительная интонация*: голос лермонтовский, пастер-наковский, голос, быть может, из моего сна, а не тот безголосый, «властный на перепутье», кто, заставляя сон топтаться на месте, — ибо какую же вы нашли в нем историю! — устанавливает границу между жизнью и смертью, ночь и день погружает в пограничные сумерки и сводит их говорящий, с двух сторон единимый о-пыт к ограниченно-единичному выпыту. * Различающая, она все еще слышится у невесты в Песне Песней: «Сплю, сердце мое бодрствует». X. — Но я не оспариваю нисколько цельность вашего опыта и его живой, без границы, выраженности во сне. Дело лишь в том, что этот опыт — ваш и что выражается он вовне по частям. Оставим же общие рассуждения; постараюсь быть точным. Если внимательно в ваш сон вглядеться, обнаруживаешь немало значительного в личном плане: ваши детские травмы, сказавшиеся прежде всего на способностях ориентации; мнимо-органическую и компенсационную символику красок, которая вами движет, вас направляет, а то и переносит запросто в сферу воображаемых тайных связей; ваш несомненный, глубоко засевший комплекс кастрации; ваши двусмысленные, эмоционально-амбивалентные отношения с тем, что, отождествляясь с вашим желанием, раскрывая вас навстречу миру, вносит в ваше я содержательность, полноту и одновременно его, так сказать, похищает: с И., с вашими детьми, со словом общения, со знакомыми, даже близкими и однако чуждыми лицами, со временем, хотя, конечно, своим, но явившимся вчуже или отчужденно, со смертью, наконец, выступающей в роли самозаклания... И отсюда же, — но я могу ошибиться, — чрезвычайно болезненное чувство вины и самоистязательный или, если угодно, искупительный характер сна. — Но сам-то сон? Куда он подевался? Сон единственный — неописуемо — как чудовище на нашем пути... X. — На вашем, только на вашем... Добавлю, впрочем, чтобы вас утешить или успокоить, что я мог бы вычитать в нем не только мучительность пребывания на положении внутреннего эмигранта, отвергнутого тоталитарным миром, но и удивительное предчувствие вашего изгнания... — Если бы это ночное страшилище — испытующее, хотя и текучее, — даже окаменев в дневном слове, сохраняло еще свою темную хищную власть и держало в боевой готовности свои честные плотоядные зубы, не сомневаюсь, что после такой «расшифровки», в ответ на такое «умывание рук» оно сожрало бы без лишних фраз толкователя вместе с его непричастностью. X. — Но на самом-то деле сфинкс ест заживо вас: без пощады и без передышки. Или вы позабыли, что эта чудовищнейшая тварь, порождение двух наимерзейших чудовищ, их сверхчудовищной кровосмесительной связи, — что она кормится исключительно теми, кого сама призывает к ответу и кто вольно или невольно уже призван в самом себе? — Но за всех отвечающий — вольно, невольно — и есть, разумеется, эти самые все. Кто ж не призван так или иначе, настигаемый сфинксовым утробным эхом, ненасытимым взглядом безумия? Согласитесь, что его, как угли, горящие, с расширенными зрачками глаза, которые достались ему от пещерной, рождающей страшнейших монстров, женственноликой матери-змеи*... X. — Глаза постного Сталина, ваших детей, спортивного самоубийцы, девчонки с порога, обитателей нового мира в их «абрикосовых» анфиладах и на «изумрудном» концерте, — все они, глядя пристально либо искоса, пронизывают не меня, а вас. — ... что эти множащиеся — из одних и тех же — близнецово-подобные сверла умеют, и не дожидаясь ответа, лучше всяких иных видеть дальше непосредственно видимого и, тем паче, привыкли молниеносно распознавать как фальшивые отговорки, так и ложное самоустранение. Потому-то на сей раз, — если уж вы решили всерьез, не просто метафорически и не для красного словца, поверять мифом чужое или отчужденное время, — чудовище, пожалуй, выслушав вас, уже не только плотоядно облизывается... X. — Вы что, смеетесь? — Нет, мне не до шуток. Я и впрямь склонен думать, что в самом процессе дешифровки аналитики** и вообще всевозможные наши интерпретаторы... X. — Аналитики вовсе не заговаривают вам зубы, а пытаются разговорить в вас сонного молчуна, чтобы ответ в разговоре возник непроизвольно, тогда как интерпретаторы, угадывая молчком чью-то брезжущую в вашем слове фигуру, заполняют за нее на свой страх и риск вопросники с письменными ответами. — ... что все они, независимо даже от степени их вынужденного касательства, в самом деле пожираются до костей и до призрачного, как тень, состояния. Этой плачевной участи избегает, по-видимому, лишь тот, кто настолько сживается со своей изумленной причастностью, что в конце концов, после тысячи приближений... X. — Ваша «тысяча лет»? — ... уже не находит иного ответа — за нас, за себя или за целый свет — кроме самой простой и банальной — элементарнее односложного восклицания — фразы, прозвучавшей однажды в устах Эдипа. * Русская, прямиком заимствованная у греков ехидна: потому что язвит?., потому что коварствует?.. Или сперва и прежде всего потому, что своим взглядом-сглазом видит насквозь"! Ведь Ехидну древнейшую, по преданию, убил стоглавый Аргос. ** Не любые, конечно, а лишь «наши»: психо-. X. — Значит ли это, что при такой сопричастности, которую лучше назвать совиновностью, мне приходится поневоле оставаться вашим подобием? — Вы мой двойник. X. — Разве я тот, неузнанный и неприкаянный, кто не находит себя ни в чьем образе, ни в каком месте, кто невольно, почти рассеянно, сам не в силах себя убить, толкает другого на самоубийство, кто слоняется живым призраком в мире, где царит по-прежнему, в силу тайной игры, среди оборотней безвременья, тень диктатора, опочившего тысячу лет назад? Как могу я, как могут другие присутствовать в вашем сне, оставаясь — в том-то и дело! — за пределами вашего отсутствия, которое именуется у вас «мелочами жизни»? Ваша фантасмагория записывает в эту категорию всех и вся, вплоть до «постной и плоской» тени; но вот всех-то как раз, порознь и вместе, вам, слава Богу, не удалось — не получается! — заполучить в ваши сети. — Да ведь сети-то не мои: ни в ночи, когда зоркий или ясновидящий сон гуляет в зыбкой скорлупке моего затонувшего тела... X. — Тело — ваше, а сон — наш? — ... ни средь бела дня, когда, чуть всплывет оно на поверхность, перед ним вырисовывается тело сна, уносимое в те же, без конца и без края, просторы, которые однажды ночью, тысячу, может быть, лет назад, поглощенные этой, иной ли бездной, его вызвали к жизни. Это значит... X. — Значит ли это, что беспредельный ночной океан избрал, — призванных много! — именно вашу скорлупку, ваш скудельный сосуд*! — ...это значит, что, если и есть тут какая-то западня, ее строит наш общий — мелочь к мелочи** — мир, который сам расставляет сети, чтобы неминуемо в них угодить. * Даже у Юнга, который, правда, не спящее тело, а лишь само сновидение сравнивает с несущимся парусником, где от паруса до киля сознательное постепенно переходит в бессознательное, а тем самым отчасти и в праобразно-энерге-тические «сны человечества», наш сон, однако, как правило, по происхождению субъективен, и он «почти всегда о нас или через нас». ** Либо по-пастернаковски: подробность к подробности. Что, конечно же, никак не согласуется с недоверчивым и неразличающим скептицизмом Монтеня («спящие, мы бодрствуем и, бодрствующие, спим» — потому что, мол, в обоих случаях равно полуслепы), а, напротив, предполагает в известных случаях, как, например, «наверху бабочкина блаженства», предельную — хотя и не чисто зрительную или не зрительную вовсе — дифференциацию. Так что дело теперь за его двойником — за мной и за вами, за теми «нами», которые снятся ему «всем миром»; покуда нам чудится, что мы вовне, всякий по-своему, всякий различно, мир — наш единственный, в немоту провалившийся мир — к нам взывает из собственной западни. Он зовет голосом таким далеким, так причудливо-странно — сквозь неузнаванье — знакомым! И зовет, завораживает с такой силой, что в конце концов не избежать никому его пристальных взглядов, пронизывающих зрачков, его серо-стальных и стриженных коротко, его косичек, всклокоченных косм, палых листьев, веревочных лестниц, его шинелей, трибун, его Сталиных... всегда тех же самых, неразличимых, но всегда тем не менее ждущих в темной ловушке (где, как у Пастернака, все они подобья) различения в слове ответного голоса. X. — Неужели вы не замечаете, куда заносит вас безудержная лирика? Немножко серьезности! Вы все же, надеюсь, не принимаете себя за нового Даниила или Исайю... — Пророков? Но есть лишь один Исайя, один Даниил... X. — Поскольку вы все тут толкуете о двойниках... — ... которые различают и распознают, никогда ни в чем не повторяясь! X. — Ну а все-таки, после такого или подобного сна, аккуратно записанного, тщательно переписанного, отпечатанного на машинке, не взбредет ли вам в голову возомнить себя пророком? — Нет и впрямь искушения соблазнительней... X. — ..? — ... ни чудовищнее по рискованности*. X. — И ведь равным образом вы, надеюсь, не вздумаете ожидать от других... — Все мы другие... X. — ... чтобы, разделив с вами ваш личный опыт, а точнее, взвалвв его неразделимо на плечи, они вдобавок еще и прониклись им вплоть до ничтожнейших его миражей и даже усвоили наимельчайшие его интонации, то есть начисто растворились во всеядной химере вашего излюбленного языка, в этом чудище с * Иеремия передает слово Божие: «Может ли человек скрыться в тайное место, где Я не видел бы его?» Но тем же словом сразу и предупреждает: «Я слышал, что говорят пророки, Моим именем пророчествующие ложь. Они говорят: «мне снилось, мне снилось». влажным, слезой подернутым взглядом, заклинающим во искупление жертвенную смерть. — Вы себе не доверяете и недооцениваете себя. X. — Разумеется, если я только ваш двойник... — И наоборот. Как всякий иной. X. — Остается сказать вам в заключение следующее: вы вольны до скончания века искать в себе ненаходимый ответ и бесплодно копаться в вашем чувстве вселенской вины, — это нисколько не оправдывает вашего стремления обвиноватить весь свет... — Разве сон — это я? Я здесь с вами. X. — ... и требовать от какого-нибудь чернявого, парменидо-вым солнцем обугленного египетского феллаха или же от девчонки с косичками, зазывающей с порога «клиентов» в какой-нибудь Маниле, чтобы ночи напролет и на тысячу лет вперед они грезили с вами вместе о Сталине... — Одного озарения, будь оно истинно, хватит на всех: и на тех, кто «участвует» в нем сознательно, и на тех, кто «помалкивает», и на тех даже, кто о нем и не слыхивал. И дело тут вовсе не в объединяющем имени. Вопрос — при условии, что в наших снах наяву сквозит общность единой судьбы, — вопрос известен издавна и звучит просто, на грани тривиальности: где мы? куда мы пришли и куда движемся? X. — Мы-то с вами находимся в данную минуту там, где ваши сны никогда не имели действительной почвы и внелитературного обитания, поскольку мир этот, хотя и соприкасался иногда с вашим, отзываясь на него тревогой, опаской, ужасом, зачарованно-стью, изумлением или полнейшим равнодушием, всегда оставался за пределами и в стороне от анфилад, которые, как резину, растягивают один-единственный день на целое тысячелетие... — А ведь совсем недавно тысячелетие в том же роде, пусть и под тевтоническим именем, не ограничилось в соприкосновении с ним легким и безболезненным промельком... X. — Время этого бедствия — метеорово, вашему не сродни. — ... И сколько же других, ощерившись и выпустив когти, косятся на него все хищней и поглядывают все пристальней, пока он медлит и не желает признать, что эти якобы запоздалые, со стороны надвигающиеся, разнородные по составу страшилища чуждого времени равным образом суть — хотя бы по логике сна —и его тоже детища... X. — Совсем напротив, не осознавай он столь болезненно отравленность собственных источников, он, несомненно, реагировал бы с меньшей стеснительностью, деликатностью или слабоволием. — ... Так что при всем могуществе его технического приумножения и неслыханное™ его охвата, — но ведь это, признайте, палка о двух концах, — без сознательной волевой реакции ему, конечно, не обойтись, а реакция такая не обретет, пожалуй, внутренней силы, пока не встанет перед нами и не потребует в нас ответа вопрос: эти тысячелетия и эти страшилища — в сени ядерных мегатонн, в преддверии всяких «пришествий» из космоса — заслуживают ли они еще имени сфинкса?., звучит ли еще в человеческом зверстве — не дубинкой, разумеется, вооруженном (но причисляемом почему-то, даже при самом механизированном и бюрократическом его обличьи, к архаизмам или пережиткам), — звучит ли в нем, сквозь загадочность его исторических тупиков, голос древней судьбы и древнего испытующего чудовища? Ни отмахнуться, ни пройти мимо не сможет тогда и тот, кто сошлется на свою глухоту либо непонимание рокового вопроса — везде однозначного и тождественного, который, быть может, и есть наваждение моего личного, слишком личного сна. X. — Что ж поделать? Ваш сон устарел. И даже больше того: устарел, еще не приснившись. Эти тысячелетние, в прямом и мил-ленаристском смысле, чудовища уже давно здесь выглядят птицами перелетными. Какое бы имя они ни носили: Хозяин Замка, Господин Тэст, Человек Без Свойств или даже Гитлер, — ничто не позволит им закрепиться тут прочно и свалить окончательно стену, отделяющую мир сновидческий (сколь бы ни был он кровав наяву) от царства господствующей повседневности. Тогда как ваше чудовище до того обжилось у вас в лабиринтообразных анфиладах, что уже ничем не отличается от кишащих там «мелочей жизни», так что даже ваша отсутствующая либо затекшая правая рука оказывается точной зеркальной копией высохшей левой руки вездесущего зверя-диктатора... Ничего удивительного, что посторонним эти лабиринты в высшей степени безразличны; ваш действительный или так называемый сфинкс, на их взгляд, не более чем выживший из ума Минотавр... разделывайтесь же наконец с ним сами! Здесь о вашем «финальном нарыве» не хотят больше слушать! Скажу резче и жестче: быть может, моды в этом мире столь же легкомысленны^ сколь эфемерны их витрины, но, если людям тут за последний десяток лет приелись до смерти ваши чудовищные откровения и ваши зловещие «сны наяву», это, право же, не в силу какого-то особенного, под бегемотовой шкурой, равнодушия, а всего только потому, что, на вашу беду, они никого больше и впрямь не касаются, что от них действительно ушли без оглядки и что, попросту говоря, у людей этих нынче иные заботы или, как выразился бы француз, «другие кошки для хлыста». — Эти кошки, а лучше сказать, кошачьи, — не в родстве ли они с той породой, которая нас интересует? X. — В отдаленном, но несомненном. — Со сфинксом? X. — С ним. Надо только увидеть множество особей, цепенеющих вереницей в перспективе времен. — В таком случае должен признаться, что с трудом себе представляю, чтобы этот хищник, даже в миниатюрнейшем виде, позволил кому-либо себя хлестать. X. — Если ваш экземпляр для этого слишком горд и свиреп, тем лучше для животного царства... но дело ваше: выкручивайтесь как умеете! — Вы непременно хотите, чтобы нас разделяла тысяча лет? Не удастся! И не удастся до тех пор, пока не выйдут сроки, то есть покамест бодрствует сон... X. — Значит, я двойник из вашего сновидения? — ...мир которого, потяжелей наших сонных видений, — мир стершихся лиц, сумеречных двойников и всеобщего, не отпускающего вопроса, — подсказывает нам внятно, что время отныне — по крайней мере время ожидания — «внутри» и «снаружи» неразделимо и что считать себя к ожиданию непричастной, пребывающей безотносительно в мирах отдаленных, равносильно для мысли пребыванию в недоумии не просто самом тщетном и, по-видимому, самом опасном, но еще и — по смыслу слова — таком, у какого отсутствует внутренняя пружина, распрямляющаяся при всякой попытке и даже поползновении мыслить до конца... X. — Сон подсказывает — но кому? Только вам да вдобавок мне, вашему невольнику. — ... А поэтому вас, пожалуй, не удивит, что при всем том невежестве, на котором трагикомически она замешана, некоторая снисходительность дошлого советского прохиндея по отношению к западным «богачам» и «счастливчикам» — куда более, чем к голодающим где-то в темной дали «голопузым», — представляется мне не то чтобы справедливой, но, если можно так выразиться, сослепу дальновидной в отличие от его невольной и неистребимой зависти... X. — Странное дело! У вас получается так, что мысль заглядывает тем дальше и тем неудержимей порывается мыслить до конца, чем плотнее давящий нас гнет и чем ближе мы благодаря ему к неразличимо-сумеречному состоянию. Каковы же, спрашивается, должны быть озарения под г,юбовой доской?!! — Что ж, многие из нас в самые страшные годы привыкли жаловаться: «Живем, как в гробу». Но когда наконец вырвался, когда полнота дыхания стала нормой, а над головой протянулось, без особых угроз и надежд, рыхлое, нудное, заурядное небо, тогда вспомнишь вдруг и ответишь самому себе: «Да ведь была в гробу одна такая щелочка, и сквозь ту щелочку такие распахивались глазам небеса!..» Впрочем, не все, разумеется, столь безумно 'просто, и мы еще вернемся, надеюсь, к этому парадоксу. Я хотел лишь сказать, — но кто этой азбучности теперь не усвоил? — что пребывание вовне давно уже географией (и даже хронологией) не определяется, что оно завоевывается единым (вы назвали его тотальным), постепенно себя изживающим опытом — и, конечно же, не в отдельной искусственнейшей теплице, лелеющей свои салаты за глухими, чуть-чуть потрескавшимися стеклами. Если же опыт рискует затянуться до конца света, а вопросительная его заноза торчит в нас по-прежнему глубоко без движения, мы зато ощущаем вокруг ее острия, как в ответ шевелится холодная сила нашего личного выбора. Поскольку вы, быть может, правы и сменяющиеся горизонты времен, изначально отравленные, с неизбежностью — от загадки к загадке — докатились до этого гнойного тупика, не следует ли — воля наша! — покончить раз навсегда с темной игрой последовательных, горизонтами обозначаемых искусителей? X. — Почему же покончить? Потому ли что слишком они, до тошноты, последовательны? Но усталость для истории не довод и для ее зверей не оправдание. Потому ли что последние из них по счету возомнили себя и впрямь распоследними? Но ведь после того как воля неслыханная воздвигла на русской почве планетарного сфинкса, а затем попыталась разыграть ту же роль в чудовище Третьего Рейха, история — не без нашей помощи — хорошенько проделала свою работу, расчистив дорогу для дальнейшего счета: один зверь провалился, как ему и положено, самоубийцей в тартарары... — Значит, Гитлер развязал самоубийственную войну, а затем и сам размозжил себе голову потому только, что его секрет разгадали. X. — ... исчез начисто, оставаясь лишь наваждением нашей памяти или беспамятства, тогда как другой, наваждение ваше, хотя все еще как будто держится, вопросов, однако, больше не задает... — Но в том-то и дело: он ли их задавал"? X. — ... а если их все-таки в себе таит, если их пока порождает, то единственно, как вы сказали, самим фактом своего присутствия. Ибо нет такой воли, которой хватило бы, чтобы поставить на ноги завершительного сфинкса, ни такой — чтобы раз навсегда сокрушить их всех. Неужели вы всерьез полагаете, что вашей решимости, будь она даже помножена на миллионы, может для этого оказаться достаточно? — Важен выбор, и сила — в нем. X. — Но ведь надо еще знать с точностью, где и куда эту силу употребить. На чем именно остановиться? Каков он, избранный последний сфинкс? Человек-то последний нам отныне известен, но «у вас» во сне он лишь бесцельно ждет и праздно шатается в мучительном ожидании... Не являются ли ваша «отмена» исторического механизма, волевой отказ от него со стороны отвечающего такой же попыткой отменить всю предшествующую историю, как и та, чисто сфинксова, какую вы саркастически изобличили? Ведь если искать тупикам родословную и выяснять, кто кого породил: Гитлер, Сталин с «учителем» вкупе, первое мировое побоище, «век девятнадцатый, железный», Достоевский, Маркс, Гегель, фригийский колпак, «чересчур человеческое» Просвещение, «слишком сверхчеловеческий» Ренессанс... в результате мы без труда доберемся и до Ионова кита, и — по линии нашего интереса — до Эдипова сфинкса, во чреве которого все последующие разместятся матрешками упраздненного времени. Так-то оно, быть может, и так, но решать нам нужно здесь и сейчас... — Выбор и есть «здесь и сейчас». X. — ... решать, не выбирая там, где нет выбора, и не пытаясь поставить точку в ряду чудовищных, больших и малых, головоломно-загадочных величин, которые вне ваших снов еще поджидают нас впереди. Ибо, что там ни говори, ваш антисфинксовый нигилизм не столь невинен (хотя и объясним), как это может кому-либо показаться. Вы все же не в силах воспрепятствовать тем, кого с чрезмерной легкостью заключаете в теплицу (и что в ней отвратительного? ее греховная «отдельность»? или «искусственность» лелеемых в ней салатов?), — вы не сумеете воспретить им различать — в том же страхе и трепете, сквозь разбитые кое-где, а подчас и вылетевшие с грохотом стекла — надвигающуюся череду иных, более или менее «достойных» чудовищ, и если даже микроскопические тепличные Гёте (но не таков ли, по сути, и их прототип?., как бы они ему ни уступали в своей интуиции, выдающей формулы моралистические, по старинке эстетизирующие или просто идейно готовые наперед), — если они почти неотвратимо сталкиваются с предъявителями загадок, которые — независимо от своих реальных масштабов — на поверку оказываются пока (и не только в вашем «контексте») всего лишь пылинками в вече-реющем воздухе либо марионетками в какой-то еще не ясной игре, отношения исходные, тем не менее, остаются неизменными: у каждого на пути — зверь, какого он, жертва или герой, заслуживает, с каким он образует единство места и времени, и поскольку история находит тут пищу, поскольку она себя не исчерпывает, открывая — взгляните-ка вокруг себя! — просветы невообразимые, никому до сих пор не снившиеся, вы не можете с пренебрежением утверждать, что все эти сфинксы, памятные и живые, постепенно сливающиеся с фигурами победителей и разгадчиков... — Нельзя ли поточней? X. — ... за примерами недалеко ходить: полистайте хотя бы «Антимемуары» Мальро... — Хватит с меня одного Карлейля. Мученики? У нас их предостаточно. Но единственный и последний в безгеройное время герой — это, увы, не какой-нибудь избавитель, а безумный Адольф*. * По вагнерианскому счету... Зато рука не' повернется, чтобы записать в герои — по такой же мифической мерке — Черчилля или даже Де Голля, Неру и (даже?) Мао Цзэдуна. X. — ... что эти вчерашние сфинксы или, если вам так угодно, сменившие их микросфинксы... — А это что еще за порода? X. — ... вроде того, обезличенного, какой замаячил вдруг в парижском мае 68-го... — Он-то откуда взялся? Куда ближе ему, без всяких загадок, год 1848-й, чем август собственного в соседней Праге. X. — ... что ваш местный свирепый «тысячелетний нарыв» отсылает их неумолимо в какой-то плюсквамперфектум и что так же свирепо они (и другие, с виду вовсе лишенные лица человеческого) не требуют от нас ответа то ли в стороне от него, то ли совсем уже по ту сторону. — Если вы ратуете за «страх и трепет», возражений с моей стороны не последует. И не потому что их «гробовая щелочка» мне дороже или просто милей вольной «полноты дыхания» и неба — пусть «рыхлого», «заурядного» и будущим вряд ли «беременного», а все же тянущегося безвозбранно во все свои голубые концы. Да только ведь это «живем, как в гробу» — опыт по-своему тоже тотальный: и там, где гроб — ратный, по имени не называемый, в мыслях смутно выказываемый инстинктом самосохранения... Нет, я не против «страха и трепета» хотя бы потому, что мы с вами, кажется, договорились: тот, кто призван к ответу особым вниманием, искать должен, — было бы что искать! — лишь в их безвременно-стоячей трясине. Но оглянитесь же теперь и вы: где оно здесь, избирательное внимание, и не распылился ли, не рассеян ли по ветру — уносясь, как от К. перед замком, за строку неоконченной книги — сам его источник с человечьим лицом? Разве вы не замечаете, что тот поистине мифический ужас, какой дается нам иногда во спасение, — тот, что Эдипа ведет от загадки к разгадке, чтобы наверняка окунуть его в загадочность куда более жуткую, — что, размытый, разъеденный до основания (если, впрочем, он зиждется на чем-то вообще), ужас этот отныне лишь едва проступает снаружи, как шорох сквозь вату из-за лохматых кустов*! Неужели вы в самом деле не видите, — но, сказать по правде, кто ж из нас видит! — что перед стелющейся над скелетом Освенцима той же постылой, блекло-мышиной, сумеречно-обесцвеченной дымкой само создание еврейского государства — факт не просто ярчайший, но и устоявшийся в своей обыденности, — пребывает, однако, сознанию вопреки, в каком-то полувопросительном ожидании?... что перед мерзлой, пепельно-сизой, дребезжащей и топчущейся костляво на месте колымской ночью, которая еще и рта не раскрыла, несмотря на легенды или книгу Шаламова, слово тех, на кого вы ссьшаетесь, выглядит обветшалым и как будто просроченным?... что не только подразумеваемые вами загадчики, но и раздавленные «на гусеничном ходу» Будапешт и Прага, расстрелянный и тотчас вычеркнутый из списков Новочеркасск, изничтожаемое акульим и недо-ч'аловеческим сбродом племя лодочных беженцев из Вьетнама и многие, многие — несть им числа! — другие, кто игру в загадки, по-видимому, отверг, — что все они, ни с кем и ни с чем, разумеется, не сопоставимые, помеченные неотъемлемо своей датой и болью, опрокидывают временную перспективу, вновь и вновь возвращаются на круги своя и замирают неслышимо перед тем безымянным, которое в графе дорожных бедствий не умещается, в хронику путевых превратностей не укладывается и, не поддаваясь осмыслению, не отзываясь на голоса помощи или солидарности, никаким оправданиям, покаяниям, реабилитациям не внемля и не подлежа, пронизывает нас зрачками расширенными, нашего приближения не различающими, — этими дырами в «историческом сите», трещинами в теле «нарыва», — из вечно угадываемой и вечно же ускользающей потусторонности! Но отсюда, конечно, не следует, что оно, безымянно-чудовищное и чудовищнейше-безли-кое, где-то там, за пределами нашего земного присутствия, наших сроков и пира во время чумы; нет, сверхбанальное, ибо неуловимое, оно именно «здесь и сейчас»: одновременно воплощенная немыслимость и залог нашего выбора в чумном тупике без выбора, в той гноящейся злокачественной безысходности, которая, как бы она извне ни именовалась и как бы со стороны ни выглядела, разливается неумолимо по всем этим ближним и дальним микросфинксам микроистории. * Уж если телевизор «успокаивает одних дураков», надо признать, что он делает это мастерски и что, в сущности, нет больше границы между «дураками» и умными». (Еще Толстой однажды сказал: «Не знаю, кто глуп, кто умен».) Наводняя наши жилища ужасами извне — с чужой улицы, из чужих краев и особенно из бредового «космоса», — он весьма успешно осуществляет функцию зрительного заклинания. Обкладывает кошмарами, как войлочной прокладкой... Спокойной ночи, дамы и господа! Приятных снов, дорогие товарищи! X. — Никто не станет спорить: если пир во время чумы, то, конечно же, не без чумы. Но вы забываете, что у Пастернака* этот пир, и не какой-нибудь, а пир Платона, именуется — в его связи с кромешной погибелью — «вековым прототипом». В конце концов, — как бы оно ни свирепствовало, — что такое чумное поветрие? Ветер принес, ветер унес... вместе с пришлым царствующим виновником. Исторически-неповторимое тут — наше ответное понимание или, лучше сказать, разгадка: «... и поняли мы, что мы на пиру в вековом прототипе...» Так что напрасно вы настаиваете на «чрезмерности» каких-то чудовищ и на их якобы «последнем» вызове. Разве то и другое не свойственно всякому стающему сфинксу, начиная с самого первого, который вводит чью-то — одну из многих — историю в историческую судьбу всех? И вводит с улыбкой загадочной, странной — потому что, должно быть, таинственно знает: с его смертью, с разгадкой он весь не исчезнет; история — личная, но она же и общая — еще предстанет перед сфинксом чумным... Что ж, скажите мне, с тех пор изменилось, что произошло такого, чтобы наша воля могла либо вовсе этот исконный механизм одолеть, либо — если я вас правильно понял — его в корне преобразить, переставив местами человека и сфинкса? — Изменилось? Нет, он тот же самый — четырехногий, двуногий, трехногий Человеко-зверь, которым — под стать животному разумению — исчерпываются зеркальный капкан и зеркальная же наживка загадки**. Но с тех пор как ее загадавший исчез, Эдипу — и нам! — с нею нечего делать. Ответ-то, быть может, звучит один, но зато интонация в нем многосмысленна. А в интонации — воля... X. — Воля — к чему?., куда?.. Не для очередной ли разгадки?.. * Для тех, кто позабыл: в стихотворении «Лето», написанном в черный «велико-переломный» год 1930-й. ** Относится ли она, отраженная, непосредственно к Эдипу, ищет ли, самоубийственная, именно его? Ибо что он для нее такое? «Двуногое с палкой», которому она напоминает — тщетно! — о его хромоте и о соответственной душевном изъяне. В Колоне он даже четвероног — старец «впадает в детство», — поскольку опорой ему служат «два посоха», его дочери, пока, временно их лишившись и еще раз, по высшему счету, прозрев, прямостоящий «без провожатых», он не направляется к вещей, таинственно уготованной ему могиле. Только теперь это — тютчевский странник, гость «благих богов», которому «отверста вся земля». — Нет, хватит с нас аллегорий и уподоблений! Не всяк тот Сфинкс, кто хочет. Пора наконец покончить с этим образным самовнушением: древний фиванский полиморфный Зверь ничего не отражает и ни к чему не отсылает; в нем самом есть все, что хотите... и чего не захотите ни за какие коврижки. Улыбается в нем (или в ней — в «певице смерти»?) погибающий миф, зная, что он единственный: раз навсегда. Этой предсмертной улыбки мы, наверное, вовек не забудем*, а вот его примитивно-утробный вопрос... Вспомните, кстати, — мы ведь начали с Гёте, — что, когда наконец его мечта исполнилась и он принят был в Эрфурте Наполеоном, первым делом из уст «венценосного сфинкса» он услышал, — не странное ли совпадение? — тривиаль-нейшую и загадочнейшую разгадку: «Вы человек»... X. — Но ведь я уже вам говорил о двусмысленной перемене ролей. Что ж тут нового? Все это есть или в мифе, или у Софокла ... и их комментаторами пережевывается на тысячи ладов. Резюмирую по-своему: когда Эдип отправляется на встречу с чудовищем, им движет героическая (на первый взгляд) воля — и ничего более. Однако задним числом выясняется, что, уже стоя перед зверем-загадчиком, он сам таит в себе роковую загадку, а потому, как во сне, — такова его самоуверенность, — не видит, что его ждет. Зрячий сфинкс перед сфинксом (животное), он в своей воле слеп (человек), так что, жаждущий власти, он ее лишь заимствует у Человекозверя, а когда в ужасе прозревает, когда ни для себя, ни для прочих слепцов он больше не сфинкс (и не власть), ему только и остается что — в искупление и в жертву сфинксу чумному — ослепить себя наяву. Субъект и объект, как видите, взаимозаменяемы; зато неизменно само их отношение. Спрашивается: что может тут воля? — Это противостояние мы еще встретим в пастернаковской «Теме с вариациями»... Но к ней мы, надеюсь, вернемся; я сейчас не о том. Из вами сказанного я удерживаю следующее: зрячесть не различает. Воля?.. X. — Вот именно. Что видит воля? Что позволено выбирать ее голосу? — Вместо того чтобы растягивать наши препирательства до бесконечности, я лучше перескажу вам, не отступая от темы, одну историю — одну из многих, — которую вычитал недавно в книге, собравшей свидетельства первостепенной ценности**. Тем более что она относится к моровому времени пастернаковского «пира», а потому, естественно, вполне заурядна и чрезвычайно проста... * Если она у Сфинкса чисто наследственная, от матери Ехидны, и если, как некоторые полагают, таит в себе, за внешней формой вопроса, извращенно-ироническое, к смертному обращенное «познай самого себя», в таком случае можно довериться Леонардо, посадившему на чье-то женское дымчатое лицо ее змеевидно-иллюстративный, книжно-гуманитарный слепок. Но если понять ее расширительно, если это улыбка действительно предсмертная и состоящая с нами «в секретном сговоре», тогда опять лучше обратиться к Тютчеву, у которого «двусмысленная и тайная» улыбка природы, молчащей «о днях былых», возвышается до «божественной стыдливости страданья», доступной лишь существу разумному. ** Поповский М. Русские мужики рассказывают... Лондон, 1983. Но, мужикам не в обиду, я перессказываю на манер собственный. X. — Еще один из ваших банальных снов? — Судите сами... В двадцатые годы неподалеку от Москвы, на Урале, на Украине, в Поволжье весьма многочисленные толстовцы, преимущественно из крестьян, объединились в сельскохозяйственные коммуны. В начале «коллективизации» или даже чуть раньше, когда придирки и преследования властей стали невыносимы, эти коммунары, одновременно с различными сектантами, народом работящим, стали покидать родные места, переселяясь в поисках спасения — и, разумеется, не без предварительной санкции Москвы — на девственные земли в глубинах Сибири, особенно по берегам Томи, почти на краю непролазной тайги... Сделаю сразу же отступление. Чтобы оценить как следует эпоху в самой ее чрезмерности, поскольку она-то, воистину без предела, и составляет наш единственный измерительный ориентир, задумайтесь, к примеру, над следующим: кто из живущих на Западе, даже среди «понимающих и сочувствующих», способен не то что поверить (а мы сами смогли бы?), но хотя бы отдаленно или гипотетически вообразить, что кое в каких деревнях, затерявшихся в непроходимо-дремучей сибирской глуши, крестьяне-старообрядцы на протяжении десятилетий после 1917 года сумели уберечься от всякой связи и соприкосновения с вездесущими щупальцами «советской власти», в неописуемых, поистине героических лишениях сохранив нетронутыми свою бесцерковную веру, свои нравственные и бытовые устои, свои исконные ремесла и образ жизни, вплоть до старинной, довольно грубой, зато простой домотканой одежды и еще более редкостных русских имен, давным-давно позабытых в стране, — и все это по сию пору, пока совсем в наши дни, лет семь или восемь назад, не открыл их некий официальный «защитник природы»?.. Такого спасительного уединения, увы, не дано было нашим мирным, кротким и не менее стоическим толстовцам. В 1931—33 годах их деревни, уже вполне процветающие, состояли под неусыпным надзором, находясь по соседству, километров за двадцать, с почти новым, охваченным бурной стройкой, возводимым безрадостными усилиями заключенных городе, бывшем поселке Кузнецке, который нарекли при вторичном рождении Новокузнецком, затем к вящей славе торжественно перекрестили в Сталинск и в котором царило сперва деревянное и незамысловатое, а впоследствии, как полагается, каменное и величественное здание ГПУ—НКВД. Оттуда-то, от местного начальника и всесильного заправилы Попова, которого невзирая на его усердие ликвидировали без церемоний пятилетку спустя, и исходили самые подлые и болезненные удары, достававшиеся, в частности, коммуне «Всеобщее братство». Всеобщее? Об этом трудно судить; но в коммуне братство чувствовало себя неплохо. Коллективистский и даже коммунистический идеал осуществлялся здесь сам собой, почти невзначай, и командующие власти, казалось бы, должны были этому только радоваться, тем более что в отношении поставок хлеба, их запланированной безотказности прожорливое или, лучше сказать, ненасытное, а то и вовсе опустошительное государство могло, как выяснилось, положиться спокойно на этих довольных совместной жизнью и близостью к земле людей. Преткновение, впрочем, заключалось в том, что объединила их совокупность общих, у Толстого заимствованных идей, в том числе непреклонное, без компромиссов, хотя и без малейшего вызова, неприятие любого государства, построенного на насилии. И потому не только не соглашались они, убежденные вегетарианцы, убивать скот и участвовать в мясозаготовках, но, избегая всячески, лишь бы оставили их в покое, проявлений открытой враждебности к большевистскому «строю», также и не признавали у себя никакого управления, кроме собственного, не хотели для своих детей никакой школы, кроме ими же созданной, с учителями, разделявшими полностью их убеждения и повседневный быт, не голосовали во время «государственных выборов», не подписывались на непременные военные займы и уклонялись от обязательной военной пропаганды, а службе в армии предпочитали, как правило, испытание тюрьмой. Обо всем этом они сами же предупреждали заранее высокостоящие московские инстанции, где заседали еще в качестве партийной совести кое-какие «старые большевики»... но что могли бы они для коммунаров сделать и как — согласно собственным заверениям — помочь, даже если бы — вероятность ничтожная — того пожелали? И поскольку их обещания особого, снисходительного в свирепой заварухе статуса так и не были выполнены, приехавшая из деревни делегация о них еще раз напомнила и попросила для коммуны охранную грамоту в виде точного, скрепленного нужной подписью и правильной печатью документа. Результат был, однако, плачевный и прямо-таки катастрофический: ходатаи с первых же фраз натолкнулись на ледяное, трусливо-уклончивое безразличие сановных марксистов, которые, вооружившись коварством немногословным, но явно угрожающим в намеках и недомолвках, поскорее выпроводили этих бесполезных, быть может, небезопасных и, конечно же, «идеологически» тлетворных просителей. А тем временем всемогущий в Сталинске Попов лез из кожи вон, обремененный неисправимейшими мужиками, которые вдобавок на своих собраниях уже вовсе не в меру распускали языки: мало было им обсуждения текущих дел и хозяйственных изобретений — они на этом так просто не останавливались, а забирались следом в запутанные дебри этики, поминая в ряду с бесценным Толстым имена Эпиктета, Шопенгауэра и Ганди. Административные придирки, чекистские выходки, угрозы, тайные убийства, яростные нападки газет, попытки вербовки доносчиков, — все было пущено в ход, чтобы согнуть в три дуги беззащитных строптивцев и преобразить их свободный союз в еще одну ячейку колхозного рабства. Напрасный труд! И вот однажды, в холодный осенний день 1933 года, изумленные и встревоженные коммунары видят въезжающий в их деревню длинный порожний обоз с оперативным отрядом НКВД. Неутомимый Попов думал, думал и нашел-таки хитроумное средство, чтобы избавить себя от обузы нежелательного элемента. Средство тоже элементарное: высылка! Но не какая-нибудь, а что надо. Все триста человек без исключения — женщины, мужчины, старики, дети — должны незамедлительно, не слишком мешкая и не трясясь над своим барахлом, погрузить на телеги самое необходимое, покинуть с надежной охраной насиженные места, добраться до ближайшей станции, затем, как следует набитые в товарные вагоны, проследовать до Новосибирска, а оттуда, по-прежнему на север, но теперь уже на баржах, спуститься вниз по течению Оби и, наконец, — в лохмотьях, голодные, при наступлении самой лютой зимы — выгрузиться и остаться в местности дикой, бесплодной и непроходимой. Устраивайтесь! Плодитесь и умножайтесь!.. Мы ничего больше не знаем об этих несчастных — ничего, кроме одной-единственной несомненности: подстерегавшая их на берегу смерть оказалась, конечно же, более или менее скоропостижной... X. — Но какая тут связь? Какое отношение к поглощающей вас, не решенной вами загадке? — Отношение — в самой без-относительности, какую усвоили раз навсегда тот неотчуждаемый выбор без выбора и та привольная поверх своеволия, неотъемлемая и в предельной уязвимости воля, которые странным образом сближают с Ницше — часто отсутствующим как раз там, где им более всего клянутся, — этих смиренно-упрямых, съевших собаку на моралистике мужиков. Ибо как они реагируют? Ничего хорошего не ожидая ни от конвоя, ни от тех, кто его послал, ни, разумеется, от чудовищней-шей, хотя и малозагадочной ткани нарыва, которая вырабатывает эту нечисть, чтобы поддерживать свой безвыходный жар, коммунары не отвечают им ни единым словом жалобы либо упрека, удивления либо вопрошания: ни малейшим намеком на те отношения связи и зависимости, какие и в единственном числе лишают нас всякого — в тысячах вероятии открывающегося — выбора. Едва зашагав за подводами, тщетно подгоняемые нервничающей охраной, они запевают хором одну из своих любимых песен; закончив первую, тотчас подхватывают следующую и так, все вольнее дыша от песни к другой, наконец приходят на станцию. Что они поют? Песни народные, большей частью старинные, на слова, впрочем, Анны Чертковой, жены верного друга Толстого; а еше печальные, за душу хватающие песни русских — из века Стюартов* — революционеров, те самые, что лет тридцать, а может быть, и ятьдесят назад звучали негромко в табачном дыму нелегальных сходок или разносились под кандальный звон по ссылочным сибирским трактам... да только теперь, когда не стало нигде горизонта, прежний ли в них слышится звук и те же ли вдаль плывут отголоски? Небо заспанное, безучастно-щемящее отзывается эхом где-то низко над головой, возвращая их нехотя на грешную землю, где притянутые как магнитом к обозу бабы и мужики из соседней деревни провожают, бредя за ним долго вслед, мелодичное шествие обреченных. А потом, точно так же заслушавшись, не спешит в уже пышущий, ждущий хозяина паровоз пожилой машинист на станции: «Спойте, братцы, спойте еще! Уж больно они хороши, ваши песни!» И они, должно быть, нисколько не хуже, но даже, пожалуй, свободней и краше, когда вырываются из задраенных наглухо и бегущих весело в Новосибирск вагонов, а затем льются, плавные, с плоскодонных барж, прокатываясь и замирая по берегам Оби... * Лучше, чем когда-то Пастернак, о них и сейчас не скажешь. X. — Это — выбор? — ...Такова она, воля, историю на повороте покидающая, — ни сон, ни явь, но сквозная воля, не знающая более ни цели, ни границ... Как тут, право же, не вспомнить одержимого волънопевца Ницше и его меланхолический, без конца поминаемый всуе amor fati: Мир — зияющий выход В несметность немых леденящих пустынь. Кто утратил то, что утратил ты, Не найдет покоя. Или ницшевский сумеречный, на канате тончайшем одноголосый нигилизм здесь вовсе — даже в парадоксальном совпадении — не к месту? Или — ибо и так всерьез говорят — при всей нашей захлебывающейся сообщной тяге к шири ермацкой (и соловецкой), к размаху (и вспыху) аввакумовскому, к гоголевскому колесящему (или ведьминскому) простору сама по себе голая воля ради воли человеку русскому — и, конечно, русскому страстотерпцу — не нужна и не свойственна? Что ж, не только, по-видимому, ледяные пустыни полнятся этими хоровыми сибирскими песнями*... * Что наркоманически уносящая «до конца света» воля оборачивается для несомого клеткой беспросветной неволи, знает нынче каждый младенец и давно навязло в зубах. Но на что бедолаге прописная мораль? Нет, не в том дело. Не там, может быть, и его непоправимейшая беда... Кто ж не видит, что перед этими песнями, их прощальным и безымянным, тянущимся «в один голос» обозом о человеке русском толковать не пристало, да и слыхом ведь больше о нем не слыхать: только мнутся и топчутся перед тем голым местом очумелые кучки и кучищи «лиц русской национальности»? Неволя безвременья в застоявшемся повороте времен перед сверхволевой и сверхвременной интонацией Апокалипсиса... Как, с какой стороны — и с какого конца — это «перед» мыслимо до конца! И возможно ли вообще мыслить, будучи неотвратимо во власти интонации? Но как же тогда еще раз, пусть он будет хоть тысячным, не процитировать тут безусловно уместного песнелюбца и песнепроходца Хлебникова: Когда умирают кони — дышат, Когда умирают травы — сохнут, Когда умирают солнца — они гаснут, Когда умирают люди — поют песни. X. — Но кому же дано свидетельствовать об их голосе? — Потому как раз, что эти песни всему конец и венец... X. — В таком случае вы бы лучше набрались целомудрия... — Вот об этом-то сказал Пауль Целан: никто свидетелю не свидетель... Категория: Библиотека » Философия Другие новости по теме: --- Код для вставки на сайт или в блог: Код для вставки в форум (BBCode): Прямая ссылка на эту публикацию:
|
|