|
IV - СОЦИО-ЛОГОС - Неизвестен - Философия как наукаСоциальная философия Гоббса — не только его главное достижение (в отличие от большинства других частей его учения, она вполне актуальна до сих пор), но и развита была им прежде, т. е. в основном независимо от физики и антропологии. Поэтому часто ее рассматривают, даже не касаясь его трактатов «О теле» и «О человеке». Но такой подход вообще сомнителен; в контексте же нашего исследования более чем целесообразно процитировать сначала хотя бы вкратце каждый из названных трактатов. Предметом философии, как его определяет Гоббс, «является всякое тело, возникновение которого мы можем постичь посредством Размышлений и которое мы можем в каком-либо отношении сравнивать с другими телами, иначе говоря, всякое тело, в котором происходит соединение и разделение, т. е. всякое тело, происхождение и свойства которого могут быть познаны нами» (О теле, I, I, 7)60. Это вытекает из самого понятия философии, которая познает свойства тел из их возникновения или их возникновение из их свойств. Следовательно, там, где нет ни возникновения, ни свойств, философии нечего делать. Поэтому философия исключает теологию, т. е. учение о природе и атрибутах вечного, несотворенного и непостижимого Бога, в котором нельзя себе представить никакого соединения и разделения, никакого возникновения» (там же). Исключив Бога, ангелов и все прочее, знание о чем основано на откровении, из области философских исследований, Гоббс, кажется, все-таки оставляет в философии вещественный универсум — совокупность всех тел. Однако вот как это выражено в главе «Об универсуме и звездах»: «Любая вещь есть или часть универсума, или агрегат его частей. Среди тел, т. е. объектов, которые могут быть предметом чувственного познания, наибольшим является сам мир, который мы можем воспринимать, рассматривая его со всех сторон с той его точки, которую называют Землей. Относительно этого агрегата, состоящего из многих частей, можно задать очень немного вопросов, разрешить же нельзя ни одного. Можно спрашивать, как велик весь мир, как долго он существует, из сколь многих вещей он состоит; больше же ни о чем спрашивать нельзя. ...Познание бесконечного недоступно исследователю, ибо его возможности ограничены (конечны)» (IV, XXVI, 1). Любопытно сопоставить тут моменты пространственный и социальный в связи с общей онтологией. Замкнутая единая Империя в принципе обозрима и естественно вписывается в иерархически упорядоченную картину бытия. Открытый бесконечный универсум и открытое множество государств, над которыми уже нет никакого общего закона, вполне соответствуют друг другу в новой картине мира. Универсум неисчерпаем для познания — чьего? «Конечным исследователем» могло бы быть и человечество (ср. Данте с его «возможным интеллектом»). Но это именно человечество, организованное — в принципе — в совершенное сообщество всего обозримого мира. Человечество могло бы пониматься и как более рыхлая общность. В эпоху великих географических открытий оно становилось все более необозримым, и все-таки еще сохранялась возможность мыслить мир как целое и человеческое сообщество в нем, для которого едина не государственная организация, но естественное (неизменное) и международное (положенное им самим) право. В необозримом мире государства уже не знают обнимающего их высшего начала. И конечный исследователь — человек — больше не часть человечества. «Человек ведь является не только физическим телом; он представляет собой также часть государства, иными словами, часть политического тела. И по этой причине его следует рассматривать равным образом как человека и как гражданина» («О человеке», Посвящение) . Вот этот момент — самый важный. Человек есть тело в мире тел. Как тело он связан с универсумом, разум как способность не обманывает его (хотя и не страхует от ошибок). Но разум удивительным образом отказывает ему в попытке преодолеть естественное состояние враждебной разобщенности, войны всех против всех. Дело в том, что, самостоятельно выстраивая рассуждения, направленные на самосохранение, человек приходит к тому, что надо, поскольку есть надежда на достижение мира, добиваться его, а если достигнуть не удается, то использовать все средства, дающие преимущество на войне (см.: «Левиафан», гл. XIV). Мир гарантирует лишь договор, но что может заставить соблюдать его? Нарушивший договор оказывается всегда в более выгодном положении, чем тот, кто его соблюдает. Здравый, «правый» разум самосохранения тела диктует вступить в мирный договор, но, поскольку в мирном состоянии отсутствует опасность гарантированного наказания, он не препятствует идти на риск. И потому необходим суверен, которому люди передают то, что не могут доверить друг другу: право карать нарушение договора смертью. Лицо или собрание лиц, которому это право передается, и есть суверен (см.: «Левиафан», гл. XVII) — не только верховный властитель, но и верховный судья в вопросах веры и прочих суждений, могущих иметь значение для государства. Благодаря этому в государстве исполняется естественный закон — не потому что он естествен и прозревается естественным разумом, но потому, что значимость его гарантирована неотвратимой санкцией. Но в связи с понятиями «правого разума», «естественного закона» и «суверена» возникают интересные сложности, которые важны именно в контексте наших рассуждений. Правый разум самосохранения тела неминуемо должен иметь, так сказать, два варианта в зависимости от того, о каком теле идет речь: физическом или политическом. Проблема в том, что физическое тело человека входит в политическое тело как его часть, не переставая при этом быть физическим телом. Как же обстоит тогда дело с разумом? Гоббс совершенно определенно пишет, что в государстве «разум самого государства (т. е. государственный—гражданский—закон) должен приниматься каждым гражданином как истинный (правый) разум...» («О гражданине», II, 1, прим.). Это не удивительно: правый разум диктует естественный закон, а «естественный и гражданский законы совпадают по содержанию и имеют одинаковый объем» («Левиафан», гл. XXVI). Далее, «только в государстве существует общая мера для добродетелей и пороков. И такой мерой могут поэтому служить лишь законы каждого государства. Ведь когда государственный строй установлен, то даже естественные законы становятся частью законов государственных» («О человеке», XIII, 9). Удивительно, однако, что при такой гармонии отдельный гражданин не правомочен оценивать гражданский закон с точки зрения естественного: издавать и толковать закон — прерогатива суверена и его уполномоченных. Гоббс не забывает упомянуть, что «естественный закон является вечным божественным законом», который пребудет вполне неизменным, даже если исчезнут небо и земля («Левиафан», гл. XXVI). Однако государственный организм еще более преходящ, чем небо и земля. Суверен должен следовать естественному закону; но кто определит, следует ли он ему? Как писал Карл Шмитт, главный вопрос тут: «Quis interpretabitur?» — «Кто станет интерпретировать»61 ? А поскольку интерпретировать тоже будет суверен, то отсюда возникает следующая двуединая коллизия: во-первых, мы впервые получаем право столь же отчетливо сформулировать вопрос о позиции наблюдателя, как это было в случае с классическими социологическими концепциями (см. выше, раздел 1); во-вторых, наше внимание не могут не остановить те случаи, когда — согласно Гоббсу — человеку лучше положиться на свой разум, чем на разум суверена. Обратимся сначала к этой второй стороне проблемы. Нельзя забыть, что здравый разум — это разум самосохранения. И потому в некоторых случаях он может приказать подданному не выполнить волю суверена, например, если тот прикажет ему убить себя (см.: «О гражданине», VI, XIII; «Левиафан», гл. XXI). (То, что права суверена никак тем, по мнению Гоббса, не нарушаются, не столь сейчас интересно.) Мало того, может быть дано такое приказание, что подданный предпочтет казнь его исполнению. Нельзя быть обязанным к тому, что тяжелее смерти («О гражданине», VI, XIII). Это тем более интересно, что вообще-то, по Гоббсу, нет ничего тяжелее смерти (а иначе разум диктовал бы не самосохранение физического тела, а, например, правила снискания вечного блаженства). Но как может гражданин установить, что некое приказание чревато для него столь тяжким бесчестием? Ведь мера добродетелей и пороков устанавливается в государстве (как мы цитировали выше), и «только приказания государства могут установить, что есть беспристрастие, что есть справедливость и что есть добродетель, и сделать все эти правила поведения обязательными...» («Левиафан», гл. XXVI). И вполне логично сопрягается с этим утверждение, что одна из главнейших причин ослабления и гибели государства — идея, будто «всякий частный человек является судьей того, какие действия хороши и какие дурны» («Левиафан», гл. XXIX). Теперь можно сформулировать наш следующий вопрос так: а сам теоретик — является ли он «частным человеком» или писателем, не имеющим полномочий государства и все же создающим книги по моральной философии, кои не могут быть значимы в государстве, как бы истинны они ни были (см.: «Левиафан», гл. XXVI)? Так или иначе, но схема противоречия остается все время той же самой. Если бы тело человека полностью растворялось в политическом теле, если бы он не был связан со всем универсумом тел, если бы социальность государства не профилировалась на фоне совершенно иной социальности — социальности войны как естественного состояния (догосударственного состояния индивидов и межгосударственных отношений), которое не получает, правда, внятных квалификаций, — тогда можно было бы сказать, что космос в социальной философии Гоббса утерян полностью и она является первым опытом классической социологии. Однако у этих противоречий есть и другая сторона. Идея политического тела была куда как не нова сама по себе. Ново было то, что именно в политическом теле, суверен которого обладает столь безмерной полнотой власти, что оказывается даже высшим авторитетом в вопросах веры, — именно в этом политическом теле «Левиафана», по Гоббсу, оказалась обособлена сфера приватности: личных убеждений, поскольку они не затрагивают государственный интерес (и не исповедуются публично), умножения собственности безопасным для госудаства образом, вообще преследования корыстных индивидуальных интересов, поскольку они безопасны для власти. Иными словами, в недрах политического тела, которое уже почти готово было стать само для себя завершенным космосом, начал возникать новый космос: экономический космос гражданского общества. При этом социальность обретала небывалую прежде дискретность. Внутри государств, принявших форму абсолютистских монархий, на какое-то время как бы исчезла политика: политическая жизнь была замирена, подавлена могучими суверенами. Международная сфера была, напротив, сферой сугубо политических взаимоотношений суверенов: не видя над собой уже никакого естественного права= вечного закона, государства образовывали новый порядок регулируемой войны62. Но частное, гражданское тоже прорывало границы: «гражданское общество» как международное общение начинало свое развитие. Разрушение нормальной связи морали и политики очень точно выразил Р. Козеллек: «Конституирующее совесть отношение между виной и ответственностью было подорвано. Вина и ответственность находят нового рода сочетания в личностях властителя и подданного. Вопрос о какой бы то ни было вине суверена оказался вне компетенции его подданных, однако он сосредоточил всю ответственность. Подданный был освобожден от всякой политической ответственности, но зато ему угрожала двоякого рода вина: во внешнем отношении, когда он выступал против интересов своего суверена, решать вопросы, входящие в компетенцию лишь суверена: а во внутреннем отношении эта была вина того, кто эмигрирует в анонимность»63. Таким образом, тому, кто хотел рассматривать социальность как нечто единое, приходилось восстанавливать разрушенные связи. При этом можно было либо брать за основу экономику как суверенную сферу. Тогда государство все больше оттеснялось на периферию социальности, а мораль рассматривалась утилитаристски. Либо же за основу бралась полнота моральной и политической жизни. Утилитаристские соображения (с понятной враждебностью к политической экономии либерального толка) изгонялись. Именно такой подход встречаем мы в «Общественном договоре» Ж.-Ж. Руссо. Прежде чем непосредственно перейти к Руссо, обратим внимание на важные изменения в понятии суверенитета. Так, у Суареса еще нет полной определенности в отношении того, следует ли считать сувереном все государство или только его главу. На этот счет у разных интерпретаторов существуют разные мнения. Нам кажется, что все-таки суверенно именно государство, совершенное сообщество, включая и его главу как орган социального организма. У Гоббса автономия государства еще большая и в этом смысле оно «еще более» суверенно, чем у Суареса. Но суверен у него персонифицирован («лицо или собрание лиц»). Представляя социум во внутреннем и внешнем отношении, суверен как бы и не член государства. Власть вручена ему в результате общественного договора людей друг с другом, а не с сувереном. Будь он членом общества, договор мог бы подпасть под пересмотр (равно как и не соблюдались бы иные договоры). Но он, как часто говорил К. Шмитт, трансцендентен обществу; это то самое «недоговорное условие значимости договора», как формулировал позже проблему Дюркгейм. Поэтому Руссо с его идеей неотчуждаемого народного суверенитета делает шаг назад от Гоббса. «Подобно тому, — пишет он, — как природа наделяет каждого человека неограниченной властью над всеми членами его тела, общественное соглашение дает политическому организму неограниченную власть над всеми его членами, и вот эта власть, направляемая общей волей, носит, как я сказал, имя суверенитета» («Об общественном договоре», II, IV64). Правда, Руссо тут же оговаривает, что «жизнь и свобода» частных лиц независимы от общества как юридического лица. Он требует различать естественные права, которые они имеют как люди, и те обязанности, которые налагаются на них как на подданных. Однако насколько сильны эти утверждения в рамках «Общественного договора»? Ведь общественный договор, собственно, состоит в том, что «каждый из нас передает в общее достояние и ставит под высшее руководство общей воли свою личность и все свои силы, и в результате для нас всех вместе каждый член превращается в неразрывную часть целого» (I, VI). При этом «естественную свободу и неограниченное право на то, что его прельщает и чем он может завладеть», человек по общественному договору теряет, а приобретает он гражданскую свободу и право собственности на то, чем он обладает» (I, VIII). Здесь еще возможны двусмысленные толкования. Но вот рассуждение, прямо перекликающееся с Гоббсовыми идеями: «Итак, гражданину уже не приходится судить об опасности, которой Закону угодно его подвергнуть, и когда государь говорит ему: Государству необходимо, чтобы ты умер, — то он должен умереть, потому что его жизнь не только благодеяние природы, но и дар, полученный им на определенных условиях от Государства» (II, V). Не многим лучше и следующее, кажущееся традиционным и «безобидным» высказывание: «То, что есть благо и что соответствует порядку, является таковым по природе вещей и не зависит от соглашений между людьми. Всякая справедливость — от Бога, Он один — ее источник; но если бы мы умели получать ее с такой высоты, мы бы не нуждались ни в правительстве, ни в законах» (II, VI). Догосударственное естественное состояние рассматривается в «Общественном договоре» как нечто весьма гипотетическое; «природа вещей», по существу, мало общего имеет с собственно «природой». На самом деле социум вырван не только из связи тео-онто-логической, как о том можно судить по приведенной выше цитате; социум вырван и из связи природной, «и если даже, — пишет Руссо, — объяснят нам, что такое закон природы, это еще не значит, что благодаря этому мы лучше поймем, что такое закон Государства» (II, VI). Напомним еще о знаменитом различении между «общей волей» и «волей всех». Лишь последняя носит характер эмпирической суммы отдельных, индивидуальных воль; первая же в некотором роде не менее трансцендентна, чем Гоббсов суверен относительно общества. Однако тут есть важное различие: после того как общественный договор заключен, общество приходит, по Гоббсу, в принципиально стабильное состояние, общественный договор заключается раз навсегда. Иное дело Руссо. Тут общая воля постоянно активирована, она суверенна как активность и потому общественный договор как бы конституируется снова и снова как непрерывное творение обществом самого себя. Процитируем тут еще раз замечательного историка Козеллека, тем более что характеристики, которые он дает учению Руссо, возникли — и это очень важно для дальнейшего — под непосредственным влиянием Карла Шмитта. «Чистая воля как таковая, которая для самой себя есть цель своего исполнения, является истинным сувереном, — пишет Козел-лек. — ...Результатом является тотальное государство. Оно покоится на фиктивном тождестве гражданской морали и суверенного решения. Всякое выражение воли совокупности есть всеобщий закон, ибо она может желать лишь свою собственную тотальность... Абсолютная общая воля, которая не знает никаких исключений, сама есть сплошь исключение. Тем самым суверенитет у Руссо разоблачается как перманентная диктатура. Он равноизначален с перманентной революцией, в которую превратилось его государство» 65. Козеллек совершенно прав, но характеристика его односторон-ня. Дело не только в том, что он не привлекает внимания к отчетливо прослеживаемой связи между Руссо и Суаресом, но и в том, что он берет горизонт влияния Руссо слишком узко. Между тем тотальность политического тела можно понимать не только как перманентную революцию, но и как постоянное самоконституирование общества, составляющего неотчуждаемый контекст морального сознания и социального поведения человека, то есть вполне социологически. Именно так и трактовал это не кто иной, как Дюркгейм. Среди читанных Дюркгеймом лекций мы находим и его лекции о Руссо как предшественнике социологии. И вот как толкует Дюркгейм, например, все то же знаменитое понятие «общей воли»: «Общая воля должна уважаться не потому, что она более сильна, а потому, что она всеобща». Чтобы в отношениях индивидов между собой существовала справедливость, должно быть нечто превосходящее их, некое существо sui generis, действующее как арбитр в спорах и определяющее закон. «Это нечто есть общество, которое обязано своим моральным превосходством не своему физическому превосходству, но своей йрироде, превосходящей природу индивидов. Оно имеет необходимый авторитет для регулирования частных интересов, ибо оно находится над ними и следовательно не является стороной в споре»66. Перекличка с пониманием социологии самим Дюркгеймом здесь совершенно очевидна. Мало того, именно в связи с цитированным определением общей воли Дюркгейм, вполне согласно с духом и буквой «Общественного договора», говорит: «Поскольку политическое тело, учрежденное общественным договором, является источником всех прав, обязанностей и властей, оно называется сувереном»67. Дюркгейм — что мы просто по соображениям объема не можем прослеживать дальше — не забывает упомянуть ничего из того, что делает Руссо, так сказать, более либеральным; он приводит соответствующие места не только из «Эмиля», как это обычно делают, но и из «Общественного договора», которые должны подтвердить, что у Руссо никоим образом не идет речь о тотальном государстве, перманентной революции и диктатуре. Это важно для самого Дюркгейма: как совместить понятие об обществе как высшей реальности с современной идеей индивидуализма и свободы? Но это важно и для нас, ибо тем полнее выявляется и принципиальная линия преемственности. Круг замыкается: идеи суверенности социального и государственного суверенитета действительно находятся в самой тесной связи. Но это только промежуточный и не самый важный результат. Категория: Библиотека » Философия Другие новости по теме: --- Код для вставки на сайт или в блог: Код для вставки в форум (BBCode): Прямая ссылка на эту публикацию:
|
|