|
Лев Гудков. Образ врага в советском тоталитарном искусстве и литературе. Техника пропаганды и мобилизацииТехника пропаганды и мобилизации. Составляющие риторики «врага» в советском тоталитарном искусстве и литературе.Типы «врагов»До начала Отечественной войны происходящее в тех или иных сферах общественной жизни уподоблялось событиям эпохи Гражданской войны и подчинялось исключительно риторике внутрипартийной и классовой борьбы. После войны, по мере реставрации традиционно-имперских идеологических представлений, эти понятия и определения во все большей степени замещались категориями русской исключительности и борьбы с Западом, его «тлетворным влиянием», разлагающим «здоровое единство советского народа». К этому времени структура противостояния уже определялась как СССР (центр коммунистического мира, цивилизации и т.п.) — США (сосредоточие всего чужого — модерности, богатства, эксплуатации, расового неравенства и пр.). Метафоричность образов врага строилась на сочетании официально-книжного языка (сама конструкция врага и мотивы его поведения) и обыденной или понятной манеры обличения и снижающей оценки. Отвлеченность, внеповседневность этой композиции затрудняли массовому человеку понимание и оперирование подобными значениями. Единственная «помощь» ему в этом могла быть оказана через иллюстративную подсказку, генерализацию по аналогии, то есть использование предлагаемого пропагандой примера как объяснительной схемы. Конструкция «врага» включала соотнесение двух планов: 1 — враги дальние, обобщенно-символические, образующие фон или «горизонт» понимания происходящего, поэтому они практически неизменны на протяжении десятилетий, и 2 — ближний, скрытый, невидимый, нелегальный, меняющий свои маски и идеологические формы враг. Причем этот последний может, опять-таки, представать а) в своей «субъективной» форме и роли убежденного и упорного антисоветского противника, живущего среди обычных людей, или б) в форме «объективного врага», то есть быть субъективно «честным», но заблуждающимся человеком, «объективно» «играющим на руку нашим врагам». Перечислим основные типы врагов, выраженных в официальной риторике, в литературных произведениях, в кино, в инструкциях авторам, даваемых цензорами, ответственными работниками ЦК или Главлита'. 'Предлагаемая реконструкция риторических схем советского времени, использующих семантику врага, является довольно грубой и самой первой прикидкой в принципе крайне необходимого анализа. Уверен, что квалифицированный литературовед или историк, владеющий необходимым материалом или знающий, как его найти и систематизировать, провел бы подобный анализ гораздо лучше, чем я, никогда специально не занимавшийся поэтикой или риторикой. Однако по разным причинам таких исследований у наших гуманитариев нет. 1. Внешние враги; а) мировая буржуазия, фашисты, империализм, Запад, после войны — американцы и их сателлиты, НАТО и пр. Формы представления — от ранних, черно-белых карикатурно-плакатных толстяков-капиталистов в цилиндрах и с мешком долларов в руке до дядюшки Сэма как эмблематических представителей большого бизнеса или Пентагона, генералов и пр. — были крайне стереотипны, по существу, дело ограничивалось своего рода масками в кино или литературе. Их стандартные атрибуты в кино или книгах «про шпионов» — бутылка виски, толстая сигара, разговор только о потерянных из-за революции и коммунистов деньгах или планах уничтожения СССР; мотивы действия героев подчеркнуто циничны и низменны; б) представители русских бывших привилегированных классов, аристократии, отечественной буржуазии — белогвардейцы, офицеры, капиталисты, священники («попы», для литературы союзных республик — баи, муллы) и т.п. Их литературное или киноизображение обязательно включало в себя контраст между внешними признаками цивилизованности, щегольства, приобщенности к мировой культуре (например, любовь к классической музыке или поэзии, для «эмиров» — материальное довольство, зажиточность) и холодной безжалостностью, меркантилизмом, презрением к «простым» и маленьким людям. После войны рядом с ними появляются коллаборационисты — деревенский староста (бывший кулак), бургомистр (бывший помещик или чиновник), полицаи, изображаемые как сыновья бывших кулаков или помещиков, пособники немцев и палачи, казнящие пойманных партизан. Это соединение высокостатусных и враждебных символических признаков стимулировало классовый пролетарский рессантимент и одновременно работало на укрепление позитивных, «эгалитаристски» подаваемых образов партийных руководителей, описываемых в ключе «такие же, как мы» — простые, доступные, открытые, без манерности и вычурности чужой «культуры». 2. Враги периода Великой Отечественной войны — немцы, фашисты' и их союзники. Это наиболее значимый и сильный в моральном и идентификационном плане образ врага (число соответствующих стереотипов представления немца или фашиста крайне невелико). Для массового сознания в России эти образы задают травматический предел человеческого. В пропагандистской риторике гитлеровцы всегда служили абсолютной мерой негативного. Редукция к этим образам означала безусловные характеристики бесчеловечного, аморального и злого. Поэтому непременная (моральная) победа во Второй мировой войне и сегодня является ключевым символом национальной самоидентичности, опорным элементом легенды советской власти, входит в состав любых идеологических конструкций реальности. Длительные наблюдения показывают, что ценностный ранг этого символа на протяжении последних 10 лет постоянно растет. Отечественная война служила (и служит по настоящее время) ретроспективным оправданием как самой коммунистической системы, включая и массовые репрессии, и форсированную индустриализацию, и жертвы во время коллективизации, так и русского имперского прошлого, превосходства русских над другими везде и всегда. 'В первые месяцы войны руководством органами пропаганды делались неуклюжие попытки развести «немцев» («немецких рабочих») и «нацистов», гитлеровцев. Власти по инерции, под влиянием собственных слов надеялись на поддержку рабочих, коммунистов и их сопротивление военным планам Гитлера — факт, собственно, незначительный, но свидетельствующий об утрате чувства реальности у руководства тоталитарным государством. Однако после недолгого периода замешательства эти установки сменились на самую жесткую и агрессивную этническую пропаганду. Типичным в этом плане можно считать статьи И. Эренбурга («Убей Немца») или стихи К. Симонова («Убей его!»). Разведение «немцев» (рядовых солдат) и «эсэсовцев» возобновилось потом довольно поздно, лишь в середине 1970-х годов. Победа в этом плане — наиболее сильный аргумент для объяснения необходимости постоянных жертв населения ради поддержания высоких расходов на ВПК, общей милитаризации жизни в СССР, той бедности и несвободы, которые несла с собой советская власть. А это значит, что дело здесь не только в хроническом дефиците базовых ценностей, могущих служить основой коллективной интеграции самого общего порядка, но и в том, что враги (во всяком случае, этого рода и уровня) сохраняют свою функциональную значимость и действенность, что этот тип представлений входит в центральные символические механизмы конституции общества'. Помимо «немцев», первое время (практически до начала 1960-х гг.) крайне важную роль в пропаганде и практике управления играли значения «пленных», представленных в качестве предателей или изменников, трусливых и ничтожных людей, заслуживающих не просто презрения, а сурового наказания. Приписываемые им мотивы представляли собой переворачивание обязательного кодекса морали «настоящего советского человека» — сдача в плен была безусловным преступлением самим по себе, не имеющим каких-либо оправданий и объяснений, вроде безвыходности ситуации, ранения, контузии. Это мог быть поступок лишь жалкого труса и эгоиста, индивидуалиста, цепляющегося за жизнь, в этом смысле — не разделяющего требуемые ценности самопожертвования, коллективизма, предпочтения смерти — сдача врагам и пр. Клеймо «оказался в плену» было равносильным другим знакам социальной отверженности и зачумленности, эквивалентным «находился в заключении»; оно распространялось и на родственников, задавая тем самым еще один параметр в общей сети социального заложничества. Первые попытки оправдания, обеления «пленных» были предприняты лишь в начале 19б0-х годов, вместе с первыми лагерными публикациями и фильмами на «сталинскую тему», легитимацией «окопной правды» против «генеральской», появлением «лейтенантской прозы» («Чистое небо» Г. Чухрая, военные повести Ю. Бондарева, Г. Бакланова, К. Воробьева, «Живые и мертвые» К. Симонова и др.) 3. Шпионы, диверсанты, засланные в СССР с подрывными или разведывательными целями. В отличие от авантюрной западной бондианы, здесь значима лишь антитеза «свои — чужие», подразумевающая противопоставление «мир —война». 4. Отдельно представлены разнообразные этно-«национальные» враги России как великой державы, империи в настоящем или, если берутся ранние стадии истории русского государства, в прошлом, враги великой державы (Российской империи или русского народа) в будущем: псы-рыцари, экзотические татары и ханы Золотой Орды, поработившие Древнюю Русь, разнообразные иностранцы, приехавшие в Россию с самыми разными целями (таковы персонажи иностранного купца, иезуита, посла), турецкий султан, шведы, поляки, фабриканты, английские адмиралы, прусские или австрийские генералы, французы времен Наполеона, короче говоря — любые захватчики, агрессоры и тайные агенты других стран. Появление этих образов означало смену оснований легитимации коммунистической власти — переход от революционной идеологической фразеологии к имперской, великодержавной с характерным для нее акцентом на русской национальной исключительности, русском колониальном миссионерстве. В послевоенное время они, по существу, вытеснили из риторического поля прежние образы белогвардейцев, кулаков, партийных предателей — меньшевиков, троцкистов. Изображение исторических событий, связанных с разнообразными врагами этого рода, предполагает в качестве обязательного элемента образа «вынужденное» признание кем-то из этих врагов великого будущего России, которую «нельзя победить». Такое ретроспективно представленное пророчество о «нынешних днях», 1930—1950-х годах, «закорачивало» связь давних врагов с сегодняшними, историю империи с актуальными событиями, то есть воспроизводило базовые временные (квази-эпические) конструкции массового сознания. 5. Внутренние враги: скрытый, сознательный вредитель, убежденный противник советской власти, ждущий, когда она развалится, (инженер, бездарный профессор, реже — кулак, бывший помещик, пробравшийся в номенклатурные чины). В советской мифологии это опорная фигура врага. Его интересы и мотивы действий кардинально расходятся с «линией партии». Если этот персонаж не был сам в прошлом крупным собственником, то он — сын бывших владельцев фабрики или поместья, бывший «царский» офицер, короче, представитель ликвидированных эксплуататорских классов, обиженный, ущемленный в ходе классовой экспроприации собственности. Такое же прошлое мог иметь и диверсант или шпион, засланный в СССР. Однако все они, по сути дела, играют роль триггера, выдвигая на первый план главного персонажа пропагандистских кампаний бдительности и борьбы с классовым врагом — «пособника врага», каждый раз утверждаемого сверху в качестве предмета соответствующей критики. Пособник (подголосок, подкулачник, клеветник, обыватель, антисоветски настроенный недоброжелатель, злопыхатель, критикан, паникер и тп.). Ценность и функциональная роль этого персонажа состоит в том, что ему можно было приписать «объективное» свойство противодействия основной политической линии партии, враждебные намерения или последствия для дела строительства социализма без необходимости понимания его или принятия во внимание его точки зрения, без специальных усилий по доказательству негативных или враждебных намерений. Такая конструкция лишала персонаж важнейших признаков субъективности и, напротив, придавала ему статус почти природный, объективно-классовый. В отличие от тех, кому вменялись прямое практическое вредительство или саботаж, борьба против партии, герой данного типа мог лишь высказывать свои суждения, свое недовольство положением вещей, критиковать или предлагать отличные от мнения руководства планы действий или оценки. Главной задачей пропаганды в данном случае было связать его позицию с действиями наиболее агрессивных и непримиримых врагов, идентифицировать любую возможность самостоятельного рассуждения или взгляда с угрозой общественному благополучию. Этот воображаемый персонаж служил необходимым условием массовой мобилизации, требований всеобщей бдительности и готовности к «отпору». Без такой фигуры формирование в стране принудительно организуемого консенсуса («морально-политического единства партии и народа») было просто невозможным. Он открывал для пропаганды возможности всеобщей охоты на «сомневающихся» и «маловеров», «попутчиков» социалистического строительства, заставляя любого человека не просто демонстрировать, а доказывать свою преданность и лояльность руководству. Предметом обвинения становились здесь не собственно результаты действия, а его «объективная» возможность, потенциальные намерения, которые может приписать этому персонажу обвинитель. Соответственно складывалась такая фигура речи, которая, снимая сам вопрос о субъективных намерениях действующего, создавала возможности для привлечения к ответственности неопределенно общего числа людей, «любого». Именно эта генерализация угрозы обвинения и создавала атмосферу страха и разобщенности людей, состояние социальной атомарности и всеобщего недоверия. Дело было не в том, что негативный или враждебный смысл был характеристикой какого-то объекта, персонажа или идеи. Суть заключалась в том, что любой персонаж или общественно значимый сюжет, предмет, идея, обстоятельство могли получить негативные значения, угрожающее толкование, за всем могла таиться опасность вражеского действия' 'Таков, например, был смысл кампании против празднования Нового года и сказочного Деда Мороза с подарками детям, что подвергалось критике во время кампании борьбы с религиозными пережитками. Дело не только в том, что подразумевалась прямая связь Нового года с Рождеством (она не была до революции такой уж акцентированной, поскольку Новый год и елка долгое время сохраняли смысловые оттенки своего протестантского происхождения, в народе, во всяком случае, его не праздновали), такая взаимосвязь скорее вменялась, подчеркивалась, так как за подобными значениями стояли неподконтрольные идеологии ценностные представления о человеке. Именно они и должны были подавляться и цензурироваться, но не прямым образом, а за свою скрытую опасность быть источником идеологической заразы. Осуждались и те, кто праздновал Новый год с елкой и Дедом Морозом: «Ребят обманывают, что подарки им принес дед-мороз. Религиозность ребят начинается именно с елки... Господствующие эксплуататорские классы пользуются «милой» елочкой и «добрым» дедом-морозом еще и для того, чтобы сделать из трудящихся послушных и терпеливых слуг капитала» — Материалы к антирелигиозной пропаганде в рождественские дни. Тула, 1927 (Цит. по: Душечкина Е.В. Дед Мороз: этапы большого пути // НЛО. 2001. № 47. С. 259. Ср. там же: «...На плакатах с подписью "Что скрывается за дедом-морозом?" изображался старик с елкой, на которого, разиня рот, смотрят мальчуган и егo мамаша, в то время как за его спиной, притаившись, стоят поп и кулак».) С 1918 по 1935 г Новый год не причислялся в СССР к официальным праздникам. Утверждение советского новогоднего ритуала «сверху» относится к 1935-1937 гг. и началось статьей П. Постышева о новогодней елке в газете «Правда» (декабрь 1935 г). В годы войны (1942) уже создаются новогодние открытки с Дедом Морозом, бьющим фашистов, в 1944 г он изображен со сталинской трубкой и пр. — См: Адоньева С.Б. Категория ненастоящего времени (антропологические очерки). СПб.: Петербургское востоковедение, 2001. С. 52—58. Близкими по типу риторического образования являются» характерные для конспирологического сознания контаминации негативного компонента (элемента семантики врага) с нейтральным понятием той группы, на которую направлена идеологическая агрессия. Задавая представление о «враге», упреждающее возможные агрессивные действия, этот ход позволял резко расширить объем сферы негативных квалификаций. Таковы, например, конструкции «белофинны», «белополяки», соединяющие части от ненавистных в системе большевистской пропаганды «белогвардейцев» с «поляками» или «финнами». Сами по себе эти совершенно бессмысленные образования предназначены восстановить в памяти и сознании массового слушателя и читателя тот или иной контекст «борьбы с врагами» — аллюзии времен Гражданской войны. И то и другое новообразование появилось как элемент пропагандистской кампании перед оккупацией Польши (совместно с гитлеровской Германией) и нападения на Финляндию (с последующими территориальными захватами). Перенос на население или, по крайней мере, на войска и силы сопротивления этих стран значений белой армии должен был представить эту оккупацию Красной Армией как «освободительный поход», как своего рода экспорт или революционную помощь пролетариату и крестьянству этих стран со стороны трудящихся первого социалистического государства'. 'Невежин В.А Синдром наступательной войны. Гл. 2: Обоснование активизации внешней политики СССР С. 67-113. 6. Убедительность и реальность фигуре «подголоска» придают коррелятивные с образами основных врагов факультативные персонажи пропаганды, кино или литературы. Они могут быть двух разновидностей: а) изменник, предатель, перебежчик, ради шкурных интересов или для спасения жизни перешедшие на сторону основного врага, наконец, «власовец» (эта фигура, однако, появляется уже только в самом конце существования тоталитарной системы, до этого сам факт реального предательства был запретной темой; ср. позднейшие, уже в середине 1970-х гг, определения А Солженицына как «литературного власовца»); б) «перерожденец», инженер, чиновник, советский бюрократ, номенклатурный вельможа, пособничающий врагу ради своих мелких корыстных интересов, заискивающий перед Западом, мелкий жуир и пошляк, жаждущий комфорта, денег и т.п. 7. Псевдореволюционер или псевдокоммунист, ложный вождь, неправильный руководитель, который борется с настоящим «народным» лидером. Здесь представлена целая гамма очень важных негативных персонажей. Их назначение — подчеркнуть, усилить достоинства настоящего руководителя, лидера, коммуниста, проницательного (в отличие от ложного), близкого к народу, понимающего заботы и нужды маленького человека, верящего в светлое будущее, не обремененного ложной культурой и излишним образованием, с одной стороны, а с другой — возвышающегося над массой, сочетающего в себе и признаки «своего», и «человека организации», члена партии, то есть черты ведомственной харизмы. Ложный вождь изображается как человек недалекий и мелкий, самовлюбленный, истеричный, занятый в основном собой и своим карьерным успехом, человек фразы, трус, в решающий момент предающий партию и дело революции. Если это историко-революционный фильм (реже — литературное произведение, поскольку в кинофильме подобному персонажу дана ироническая или сниженная характеристика уже самим внешним обликом персонажа), то речь будет идти о меньшевиках, троцкистах, анархистах или левых эсерах; если это роман или фильм, спектакль о современниках, то в таком виде будет представлен персонаж, который воплощает в себе те принципы или взгляды, методы руководства, которые были осуждены в последних директивных документах или партийно-идеологических установках. Набор подобных фигур достаточно велик (партийный оппозиционер, технический специалист, не верящий в силу революционного рабочего энтузиазма, и пр.), но функция — одна и та же. 8. Ложным вождям соответствуют многочисленные фигуры «неправильных» представителей народа. Их диапазон простирается от а) почти нейтрального темного, забитого, обманутого или добросовестно заблуждающегося крестьянина-бедняка, выводимого на путь истины тем или иным ортодоксально «правильным» рабочим, до б) едва терпимого типажа из «социально близких» или деклассированных «элементов» — хулиганов, воров, проституток, ставших такими — в соответствии с официальным пониманием проблемы — лишь в силу обстоятельств рождения и окружающей среды; это «наследие капитализма», «родимые пятна проклятого прошлого», подлежащие социалистическому исправлению и перевоспитанию; моральная проблематика здесь снята и заменена технологией чекистской «перековки»; в) за пределом терпимости пропаганды стоят образы подлежащих уничтожению «бандитов», «лесных братьев», «бандеровцев», «басмачей» и пр., то есть тех, кто — в литературных текстах, в кино — продолжает (с оружием в руках) отстаивать национальные и этнические традиции, обычаи, религию и прочие «пережитки». 9. «Золотая молодежь» — дети высокопоставленных, образованных и обеспеченных родителей, не желающие работать, «отдавать себя обществу», прожигающие жизнь, «низкопоклонствующие перед Западом», эгоистичные, пошлые и никчемные люди, негативные герои, представляющие собой носителей ценности частной жизни, узкопотребительских установок — социальных значений, которые блокируют потенциал мобилизации, героическо-аскетического энтузиазма, коллективности, солидарности. Их социально сниженный вариант — мещанин, обыватель, человек, занятый только собой и своим домашним благополучием, семьей, детьми и их будущим, а не будущим всей страны. 10. Наконец, уже в самом конце тоталитарной эпохи, появляется фигура «отщепенца», клеветника на социалистический строй, диссидента, правозащитника, инакомыслящего, антисоветчика, потенциального эмигранта, изображаемого в явно антисемитском тоне и противопоставляемого настоящему, но часто обиженному или ущемленному патриоту. Тем самым совокупность представляемых врагов создавала симметричную официальной картине советского общества систему негативных представлений об иной возможной социальной структуре и соответственно осуждаемых, «ненадлежащих» достижительских мотивациях. Другими словами, воспроизводимый через врагов антимир должен был изолировать условную «советскую действительность» и ограничить ее от любого скептического или критического взгляда, подать пространственно-временную сетку координат настоящего (точку зрения на актуально происходящее) как единственно возможную, иммунизировать коллективные образы от других ценностных перспектив интерпретации и оценки. Техника изображения врага предполагала несколько моментов: 1) Нагнетание неопределенно общей угрозы существованию страны (опасность обязательно должна подаваться как угроза безопасности всему целому, вопрос в этом плане ставится: «либо — либо», — никаких компромиссов, дерева возможностей, альтернатив). Любая ситуация резко упрощается и подается в предельно примитивном виде смертельной конфронтации. 2) Напротив, изображение каждого конкретного врага или частного противника может быть дано только в сниженном виде, с неприятными или комическими подробностями. Здесь не может быть ничего демонического, возвышенного или величественно ужасного — это мелкое, но трудно истребимое зло. Человеческая «ничтожность» врага должна была по контрасту возвысить характеры позитивных партийных или народных персонажей. В плакате и карикатуре это было доведено до предельного буквализма: несоизмеримость размеров своего и чужого вместе с контрастным соотношением светлого и черного задавали схему организации смыслового мира в самой суггестивной форме. (Мускулистая рука рабочего разбивает цепи капиталистической эксплуатации. Или: громадный белый пароход, аллегорическое изображение строительства нового, раскидывает и топит черные силуэты маленьких кораблей с выпрыгивающими из них фигурками капиталистов, генералов и попов.) 3) Победа над врагом может быть подана только как подвиг, торжество не отдельного человека, а самой социалистической системы, народа, всего целого, — это всегда триумф и апофеоз коллективных ценностей и целей. 4) Способ подачи «врага» в документальном повествовании должен быть таким, чтобы у читателя или зрителя оставалось не просто позитивное удовлетворение от прочитанного или просмотренного, но впечатление прямой выгоды, выигрыша. Например, цензура запрещала давать фактическую информацию о восстаниях и мятежах в деревне против советской власти, тем более — приводить обобщенные сведения или статистику о «кулацких» выступлениях, но «отдельные факты публиковать можно»'. Однако всякий раз эти сведения должны сопровождаться указанием на «те мероприятия по советской и общественной линии, которые проводятся в борьбе с кулацкими выступлениями (арест кулаков-террористов, предание их суду и тд.), классовым разъяснением («убийство произведено в разгаре классовой борьбы с кулаками, подкулачниками и т.п.»). Не разрешался показ самого процесса раскулачивания, например вывод раскулаченных из отобранного дома, конвоирование с детьми и женщинами из села, но впрямую предписывался показ успешного использования колхозниками сельскохозяйственного инвентаря и техники, экспроприированных у кулаков и помещиков, их домов или хозяйственных построек для новых целей в колхозе (открытие в них сельской школы, правления колхоза)''. 'История советской политической цензуры. Документы и комментарии. М.: РОССПЭН, 1997. С 284. ''Там же. С 285. 5) Однако пропагандистско-риторическая функция образов врага заключалась не только в фиксации негативных значений политической жизни. Главная роль «врага» в этой системе координат — стать негативным фоном значений, на котором могут быть с самой выгодной стороны представлены позитивные значения, достоинства тех героев и персонажей, которые персонифицировали партию и ее вождей, создавали им ореол либо харизматических лидеров, учителей, спасителей народа, революционных мистагогов, либо были образцами заботливых отцов народа, направляющих обычных людей массы к светлому будущему и поправляющих тех, кто заблуждается. Враги в этом плане — лишь необходимый коррелятивный элемент тиражируемых легитимационных представлений о действительности. Поэтому «враг» не может быть в советском литературном произведении главным героем или самостоятельной фигурой, то есть выступать в качестве «трагической фигуры» (за писательские ошибки такого рода авторы даже не опубликованных произведений расплачивались собственной жизнью, как это было, например, с А. Авдеенко' и многими другими). 'См.: Бабиченко Д.Л. Писатели и цензоры. Советская литература 1940-х годов под политическим контролем ЦК. М.: Россия молодая. 1994. С. 22-30. Риторическая композиция строилась на антитезах своего и чужого. Сюда относятся:
Системным результатом действия подобных идеологических, организационных и пропагандистских акций была атмосфера всеобщей растерянности, дезориентированности и страха, даже не перед врагом как таковым, а перед «органами» и начальством, непонимание, кого будут разоблачать и громить в каждый следующий момент'. 'См. многочисленные документы и свидетельства, собранные в книгах: «Литературный фронт». История политической цензуры 1932—1946 гг Сборник документов. Сост. Д.Л. Бабиченко. М.: Энциклопедия российских деревень, 1994; «Счастье литературы». Государство и писатели. 1925—1938. Документы. М.: РОССПЭН, 1997; Горяева Т.М. Радио России. Политический контроль советского радиовещания в 1920-1930-х годах. Документированная история. М.: РОССПЭН, 2000; Блюм А За кулисами «министерства правды». Тайная история советской цензуры, 1917-1929. СПб.: Академический проект, 1994; Блюм А Советская цензура в эпоху тотального террора, 1929-1953, 320 с. СПб.: Академический проект, 2000. Эта атмосфера атомизированного, наполненного страхом и склокой, недоверием и подозрительностью существования могла воспроизводиться только через систему всеобщего заложничества, «повязанности», зависимости и пассивности. Конечно, мир пропаганды довольно скоро оказывался крайне формалистичным, шаблонным, условным. Это был, как сегодня сказали бы, виртуальный мир официальных мифов, ритуалов солидарности, организованной коллективной ненависти, борьбы и изгнания демонов. Страшны были не сами враги, а выпадение из общей коллективной игры в энтузиазм строительства нового. Приведем слова одного из рабочих-передовиков, выступавших на собрании (1937 г): «Нам не страшно бороться с врагом, которого мы видим, но враг, который работает вместе с нами у машины, враг, который одет в ту же спецодежду, как и мы, — этот враг нам страшен. Нам нужно ни на минуту не забывать, что классовый враг весьма силен, и только в жесточайшей борьбе с ним мы сумеем победить»' 'Общество и власть. 1930-е годы. Повествование в документах М.: РОССПЭН. 1998. С. 16. Парадокс такой организации пропаганды заключался в том, что технологический контроль за литературным и информационным производством со стороны вышестоящих инстанций неизбежно оборачивался грубой схематизацией смыслового материала, примитивизацией, безжизненностью литературной и иной продукции. Довольно рано тотальный и жесткий репрессивный контроль над писателями и журналистами привел к творческому параличу интеллигенции, к клишированию изображения не только врагов, но и положительных персонажей, затем — к вырождению и скуке, апатии, а стало быть — к утрате прямой эффективности, действенности самой пропаганды. Она все больше и больше становилась формальной, замкнутой на самом институте партийного контроля и агитации, стала своего рода социальным ритуалом, а позднее, примерно с 19б0-х годов, начала приобретать и дисфункциональные свойства'. 'Печатнов В.О. Стрельба холостыми: советская пропаганда на Запад в начале холодной войны //Сталин и холодная война. М., 1998. Более того, по логике перевертывания стереотипа, вначале в советском андеграунде, затем в официальном искусстве началась стихийная работа по переинтерпретации образа врага. С одной стороны, такая фигура, как белый офицер, стал романтическим героем, воплощением национального характера, жертвой садистов-большевиков и комиссаров (вроде «романсов о корнете Оболенском», в которых соединилась аристократическая ностальгия эмигрантов и городская эстрада), а с другой — комическим национальным персонажем (анекдотическим поручиком Ржевским, грубым гедонистом, бабником и невежей). Еще позднее, уже в конце 1980-х годов, прежние «изверги» — капиталисты-эксплуататоры — стали воплощением духа русского предпринимательства, носителями национальной культуры, священники — мучениками веры, символами ее будущего духовного возрождения и т.п. Возникла новая, объединяющая бывших коммунистов и новорожденных монархистов с либеральными националистами мифология революции как цивилизационной катастрофы, коммунистической оккупации, исторического слома цветущей страны, великой империи. Структура стереотипа оставалась той же — менялся знак отношения. Те значения, которые прежде негативно оценивались в пропагандистской риторике и персонифицировались образцами врагов, сегодня стали рассматриваться как выражения уже позитивных ценностных символов и идей. Эрозия мобилизационного общества и ослабление идеологемы врага.Вместе с тем переворачивание знака оценки «врагов» не означает, что изменилась структура коллективного сознания, массовой идентичности. Дело не просто в суггестивности этих идеологических конструкций реальности, скрепляемых функцией врага, а в их безальтернативности, приводящей к воспроизводству специфического социального двоемыслия, парцеллярности сознания. Внутри пространства, где действуют враги (неважно, какие именно, важно, что они задают матрицу «мы»), индивид растворяется в коллективных представлениях такого рода, чисто логически не допускающих других точек зрения и рефлексивных позиций. Чтобы усомниться в элементах этих идеологических конфигураций, необходимо не столько разбирать и критиковать изнутри подобные замкнутые идеологические конструкции (для массового и неспециализированного сознания это невозможно, да и для специализированного чаще всего слишком трудоемко и неэффективно), сколько отвергнуть их целиком, по внешним соображениям и критериям, по другим основаниям, исходя из других ценностей и моральных принципов. То, что этого не происходит в настоящее время в России, свидетельствует о том, что нет таких групп, которые могли бы выдвинуть подобные позиции и ценностные основания. И даже не просто выдвинуть, а утвердить их вопреки сопротивлению основной массы, для которой «враги» образуют слишком сильную и значимую составляющую коллективной идентичности, блокирующую возможность любых сколько-нибудь серьезных и сознательных изменений. Напротив, для массового сознания комплекс «врага», разнообразные варианты этой идеологемы продолжают играть чрезвычайно важную роль, образуя важнейшие компоненты национальной самоидентичности. Достаточно указать на то, что самоописания русских как этнонациональной общности обязательно содержат компенсаторно-апеллятивные характеристики и скрытые референции к войне, экстремальным обстоятельствам и т.п.: «мы» — терпеливые, миролюбивые, готовые помочь и т.п. Функциональное значение врага здесь (у высокообразованных) проявляется чаще всего более опосредованно, в более сложных формах', чаще — негативно, через обостренное внимание к таким ситуациям, которые пробуют человека на излом, ставят его в предельные (то есть — ненормальные) ситуации выбора, требуют от него подтверждения качеств «подлинности» или декларации верности высшим принципам, даже ценой собственной жизни или жертвы каких-то других важнейших обстоятельств или благ В такой ситуации прямое присутствие «врага» не является обязательным. Его функциональная роль не сводится к сюжетной детерминации действий героев или экспозиции конфликта, она может быть выражена гораздо более сложным образом — через выбор ценностей, значимых для героев и читателя. Другими словами, ряд важнейших ценностей могут быть выражены только через внешнюю угрозу, через функцию врага, через экстремальность ситуации действия. 'Правильнее было бы, наверное, сказать, что опосредованные, сложные формы для российской элиты являются не более частыми или более распространенными, а специфическими, отличающими ее от массовых матриц идентичности, поскольку риторику «врага», причем в самом грубом виде, можно найти и у московских университетских профессоров или академических ученых. Но такое умозаключение означает, что в этой среде (культуре, группе и т.п.) нет смысловых — культурных, институциональных — способов и критериев оценки взаимодействия в нормальных ситуациях и упорядоченных условиях существования. Нет системы «гратификации», которая придавала бы высокую ценность обычным человеческим достоинствам и услугам, общепризнанному порядку символического или эмоционального обмена ими — взаимному признанию профессиональных достижений (как основы социальной этики), значимости различного рода солидарностей или интересов, не требующих проверки на абсолютную верность «своим» и неприятие, немедленное отвержение «чужих» и пр. Другими словами, можно установить обратную зависимость между интенсивностью образов «врага» и наличием интереса к разнообразию, включенностью в множество социальных кругов общения или типов отношений, ни один из которых не может выразить полноту «человеческого» и не претендует на подобную абсолютность (а соответственно и не требует для себя таких критериев, как предельные испытания). Если к «культуре» относится только сфера «высокого» как «неповседневного» (прежде всего — истинно «героического»), то это означает лишь одно; крайнюю бедность представлений о человеке в обществе, бедное и слабоструктурированное общество, в котором либо неразвиты, либо подавлены, либо ограничены множественные связи. Последние могут быть только индивидуально значимыми, то есть не имеющими обязательной референции ко всему целому. Лишь в репрессивном обществе, где символически представляемое «целое» обладает безусловным приоритетом и статусом сверхценности, может возникать оппозиторное и предметное сознание культуры «либо — либо» (пусть даже в бесконечно отстраненной форме как бы решительно-цинического предпочтения «презренья к ближнему у нюхающих розы», которое «пускай не лучше, но честней гражданской позы»). Важно, что здесь не возникнет общепринятого представления о культуре как о процессуальном образовании, как проблеме, задаче, процессе идентификации. Характерное для поздней советской «творческой» интеллигенции томление по экстремальным ситуациям (где наконец-то могли бы проявиться «подлинные» человеческие качества, совершенно стертые рутиной повседневных компромиссов), усилия прервать состояние «притерпелости» к любой, но прежде всего — к обычной, склочно-бытовой ситуации принудительной коллективности, свидетельствовали о постепенной исчерпанности или истощенности определенных смысловых пластов культуры, необходимости внешнего «стимула»'. 'Характерно, что основная масса советских творцов культуры (кино, литература и пр.) знает и может отыгрывать «пограничные ситуации» лишь на материале войны, хотя для экзистенциализма характерны и множество других типов этих ситуаций — болезнь, одиночество, вина. Некоторым исключением надо бы признать лишь А Тарковского. Как говорил М. Жванецкий в 1970-х годах (в лучшие свои годы); «У нас все есть. Но не всегда. И не везде». <Что-бы понять это> «Большая беда нужна». Однако для настоящей беды — войны — нужен «враг», а если его нет — возникает чувство гложущей пустоты, размытости, скуки, которая долгое время и осознавалась как интеллигентские «духовные поиски». С первыми же признаками послесталинской «демобилизации», ослабления массового террора и самоедства, пошел процесс легитимации точки зрения маленького человека. Оказалось крайне важным представить относительно негероическое существование, естественно, лирически подняв его, поэтизируя частную жизнь и умиляясь ею. Однако эта возможность могла быть реализованной только в рамке экстремальных оценок, заданных войной («Дом, в котором я живу» Л. Кулиджанова, 1957, «Летят журавли» М. Калатозова, 1957), конфронтацией, пусть даже в морали рафинированных ученых, обслуживающих ВПК («Девять дней одного года» М. Ромма, 1962). Без этой рамки немедленно обозначался смысловой провал, дефицит ценностной оправданности ненапряженной повседневности, ее необработанность, некультивированность. Напомню лишь одно обстоятельство: лучшие фильмы советских I960-1970-х годов, например М. Хуциева — «Мне 20 лет» («Застава Ильича»), «Июльский дождь», и последовавшие за ними — все пронизаны ощущением утраты полноты и экзистенциальной определенности жизни, которая, безусловно, ассоциировалась с поколением отцов, ставших «ветеранами», или молодых, погибших на войне. Эти мотивы дальше развертывались уже на самом разном материале (от фильмов А. Германа или К. Муратовой и других до песен Б. Окуджавы или В. Высоцкого и почти полного растворения мотива, например, в комедиях Э. Рязанова — «Берегись автомобиля», «Гараж»). Естественно, что для диагностики подобных ценностно-смысловых моментов, особенно — в поздних фазах советского и постсоветского времени, нужен другой «глаз», другой концептуальный аппарат, который позволял бы видеть их как элементы процессов более общего характера, а не только сцепление литературных или кинематографических мотивов. Задачи такой реконструкции предполагают уже аналитические способности интерпретации по методу «значимого отсутствия», то есть выявления косвенных признаков присутствия «врага» в их связи со всей системой мышления или репрезентации, следов их воздействия, последствий мобилизационного сознания, влияния его на организацию картины мира (рассуждение по методу, предположим, «не-возникновения», не-образования тех смысловых структур, которые должны были бы возникнуть, если бы не было врагов). Логика здесь такова: картина реальности в «Человеке без свойств» Музиля (даже в «Превращении» у Кафки) не нуждается в семантике врага, не предполагает ее (хотя может и допускать, но не в качестве конститутивного принципа), а «Привычное дело» Белова, как и вся «деревенская проза», — требует. Но подобные соотнесения важны лишь при исследовании «высокой» или сложной литературы. Для тривиальной беллетристики или кино враг представлен предельно наглядно, вплоть до эмблематичности персонажей или отдельных его деталей' 'Чтобы не слишком уклоняйся от основной темы, скажу только одно: принципиально значимым является наличие или отсутствие в структуре субъективной идентификации референций к самым общим символам коллективных, в первую очередь — национальных, общностей и соответственно «врагов» как способа представления и организации негативных значений. Поэтому дело не просто в войне (и не в любой войне). Дело в войне как тематическом принципе организации национальной культуры и мобилизационного общества. Отечественная война представляет собой центральный, опорный символ российской культуры для второй половины XX века (для первой половины функционально близкую роль играла «революция» и Гражданская война'), причем значимость его только растет с течением времени. Проблема заключается в том, что никакой другой позитивной системы гратификации, а значит — никакого другого смыслового пространства, матрицы для структуры личной идентичности, после этого не возникло. Отсюда тот поздний, уже нынешний стеб или неотрадиционализм, которые представляют собой подмалевки публичной жизни россиян, или же абсолютная (и довольно скучная) чернуха, даже в лучших своих образцах, вроде последних фильмов тех же А. Германа или К Муратовой. Нынешний смысловой Spielraum размечен разнообразными «б»: «братками», «братьями», «батянями-комбатами», батюшками и соответственно чеченцами, продажными депутатами, новыми русскими, дорогими шлюхами и пр. или же перелицовкой старых классовых врагов, как это делает Н. Михалков и ему подобные эпигоны''. 'Для подтверждения этого тезиса даже не нужно приводить общие данные о распространенности этих мотивов. Достаточно лишь указать на то, что с ними связаны образцы, которые считаются «лучшими» в культуре этого времени, например произведения А Платонова, Б. Пастернака, О. Мандельштама. Можно ли представить себе в другие годы такое определение: «Удел истинной поэзии — быть железой в стальном теле власти» (Амелин ГГ., Мордерер В.Я. Миры и столкновения Осипа Мандельштама. М., 2000. С. 144)? ''См. разбор нынешней тематики исторических романов в статье Б.В. Дубина, приходящего к близким умозаключениям: Дубин Б. Риторика преданности и жертвы: вождь и слуга, предатель и враг в современной историко-патриотической прозе // Знамя. 2002. № 4. С. 202-212. По существу, другого, столь же продуктивного смыслового ресурса, каким является перенос значений «врага» на новые социальные персонажи, нынешняя российская творческая «элита» не имеет. «Апофатичность» врага на высоких уровнях культуры (в виде кризиса личностной идентичности и потребности в «экстреме») и определенность ролевых персонажей врага в массовой поэтике образуют не просто устойчивую корреляцию. Они могут рассматриваться как один из инвариантов современной структуры российской культуры, не развивающейся, но лишь бесконечно повторяющей матрицы основных конфликтов — несостоявшейся субъективности, неавтономной индивидуальности, незавершенной модернизации. Поэтому отсутствие или, скажем аккуратнее, явная недостаточность отечественных работ — литературоведов, историков, психологов, культурологов и пр., связанных с тематикой «врага» и анализом соответствующих образов, удивляет только в первый момент. Либо эта проблематика неактуальна и не вызывает особого интереса («и так всем все понятно и известно»), либо именно в силу сверхзначимости подобных символических образований их теоретическое осмысление крайне затруднено из-за мощнейшего действия внутренних табу и защитных национальных мифов. Наверное, если бы поставить себе такую цель — полное прочесывание библиографии по смежным темам, можно было бы что-нибудь обнаружить, допустим, при разборе шпионских романов или фантастики (о «чужом», об «иностранце» такие литературоведческие работы есть, — например, М.О. Чудаковой или Д. Мамедовой', хотя, конечно, нельзя сказать, что и их уж слишком много — это не «кремовые шторы у Турбиных» или «метафоры у Мандельштама»). Нечто близкое к теме я нашел лишь в двух небольших материалах из огромного сборника «Соцреалистический канон»'', а также в книге М. Вайскопфа'''. 'Чудакова М.О. Опыт историко-социологического анализа художественных текстов (на материале литературной позиции писателей-прозаиков первых пореволюционных лег) // Чтение: проблемы и разработки. Сб. научных трудов. М.: ГБЛ, 1985. С. 112-137; Мамедова Дж. Чужие ходят здесь. Толстяки, шпионы и иностранцы в детских советских книжках // Книжное обозрение «Ех libris НГ». 19.08.1999- С. 11. ''Соцреалистический канон. М., 1999. 900 с. '''Вайскопф М. Писатель Сталин. М.; НЛО, 2001. Интересный материал приводится в книге историка В.А. Невежина об организации советской предвоенной пропаганды, ее технологии и руководстве, хотя собственно образы врага им почти не рассматриваются'. Разумеется, есть огромная зарубежная литература самого разного профиля и тематики, где рассматриваются функции «врага» (как фактора этнической, национальной или политической консолидации в разных исторических обстоятельствах и для разных режимов), политический или психоаналитический аспект проблемы и пр., но не о ней сейчас речь''. Угнетающее ощущение «банальности» материала (при просмотре советских фильмов или чтении романов, в которых присутствуют враги), отчасти и выводов, к которым приходишь, объясняется не только эффектом присутствия «давно известного». Чувство «тривиальности» является защитной реакцией «советского человека» (меня в том числе) против усилий по рационализации повседневных форм существования, структур глубинной идентичности, где трудно развести индивидуальное и коллективное, или социальное. На эту мысль наталкивают сходные переживания Ханны Арендт, которая говорила о «банальности зла», когда писала о своих впечатлениях во время процесса над А. Эйхманом. 'Невежин В.А. Синдром наступательной войны. Советская пропаганды в преддверии «священных боев», 1939-1941 гг. М.: АИРО-ХХ, 1997. ''После представления основных тезисов этой статьи на семинаре ОГИ в октябре 2002 г. и их обсуждения Н.Г. Охотин указал мне еще на несколько работ по этой тематике, за что я ему искренне признателен. Привожу их: Фатеев А.В. Образ врага в советской пропаганде, 1945-1954 гг. М.: ИРИ РАН, 1999; Савин А.И. Образ врага. Протестантские церкви в сибирской прессе 1928-1930 гг // Урал и Сибирь в Сталинской политике. Новосибирск: Сибирский Хронограф, 2002. С. 57-80; Костерева O.A. Образ врага в отечественной политической культуре периода «холодной войны»: опыт анализа визуального источника; Савельев А.Н. Образ врага. Потребность в ценностной компенсации (референции к внеповседневно высокому, но давно признанному в таком качестве, ставшему расхожей догмой классического) для российской интеллигенции — гораздо более значимая и распространенная вещь, нежели необходимость позитивного понимания и объяснения происходящего перед глазами. Каждый знакомый с психоанализом знает, когда, в какой момент и при каких условиях возникает сопротивление дальнейшему ходу объяснения, которые указывают на приближение к травматической зоне. Реакции: «хватит!», «надоело», «скучно», «неприятно», неадекватные или замещающие действия, в этих обстоятельствах выступают в качестве типичных симптомов блокировки глубинного анализа. Разумеется, они свойственны не только индивидуальной, но и массовой психологии. В данном случае я имею в виду не только российский опыт подавления каких-то попыток рефлексии над прошлым, в первую очередь — тех значимых культурных структур сознания, которые предопределили формирование сталинского тоталитаризма, но аналогичные реакции немцев после разгрома нацизма, выраженное нежелание что-либо знать о своем прошлом, стремление вначале к частичной апологетике того времени или отдельных институтов (например, вермахта или науки), готовность возложить всю ответственность на Гитлера и тем самым — подвести черту под прошлым, представить его как черный провал в общем-то респектабельной истории Германии. То же самое можно наблюдать и у нас. В послесталинской России (в СССР) дважды возникала ситуация пересмотра публичных оценок прошлого. Начало первого периода отмечено докладом Хрущева на XX съезде КПСС; о его окончании нет единого мнения: одни полагают, что он завершился примерно в 1963 году, еще до устранения Хрущева, другие оттягивают его конец к 1966 году (писательский процесс Ю. Даниэля и А. Синявского) или к брежневской реакции на Пражскую весну 1968 года. В социальном плане хрущевская кампания борьбы с культом личности, вызвавшая появление критической литературы («лагерной», «исторической», «о репрессиях» и т.п.), была намного более важным событием, чем перестроечная критика сталинизма. Хотя она не выходила за пределы идеологии «восстановления ленинских норм», в лучшем случае — идей «демократического социализма», ее влияние на состояние умов было чрезвычайно значительным. Напротив, гораздо более резкая по тону, хотя и крайне поверхностная и недолгая, критика сталинизма в первые годы перестройки (1987—1991), по сути дела опиравшаяся на ту же идеологию, не произвела особого впечатления и не имела каких-либо последствий. Процесс распада режима уже шел помимо нее, она была запоздалой, довольно бессмысленной и закончилась с распадом СССР и началом социально-политических реформ в России. Всерьез не были затронуты ни социальные, ни культурные, ни антропологические причины возникновения и длительного существования тоталитаризма, его массовой, в том числе — моральной, поддержки, отчасти продолжающейся и по настоящее время. Большей частью общества критика сталинизма была воспринята в контексте чисто конъюнктурной борьбы одной, одряхлевшей и теряющей власть, номенклатурной группировки с другой, более молодой и прагматичной. И только. Никакой моральной потребности оценки, понимания, сознания вины она не вызывала. Уже к концу 1991 года массовые опросы указывали на нарастающее раздражение от разоблачительного и публицистического тона подобной критики (недовольства отчасти справедливого, ибо интеллигентская мысль сводила суть дела к личности Сталина или его ближайших сподвижников, рассматривая «народ» как «жертву» репрессивного режима). Общие мнения такого рода в конце концов закрепились за тривиальными приговорами Солженицына, санкционировавшего их своим авторитетом: природа советской власти свелась к «оккупационному» режиму большевиков, возникшему невесть откуда. Проблема ответственности, самоанализа практически не возникала, если не считать недолгого всплеска после просмотра «Покаяния» Абуладзе и утрированных восторгов в адрес режиссера. Само слово «покаяние» с тех пор вызывает у образованных россиян лишь приступы смещенного, немотивированного раздражения. Для большинства призывы к «раскаянию» и социально-историческому покаянию, несомненно, звучат слишком фальшиво, поскольку в них чудится коллективная принудительность публичного и демонстративного битья себя в грудь, обычная кампанейщина, может быть — смутное понимание собственной слабости, моральной дефектности. И массовое сознание, и сознание более образованной части российского общества конституировано таким образом, что отказ от принятия ответственности за себя и других во всех случаях, кроме непосредственно личных, чаще всего — семейных или дружеских отношений, является одним из важнейших условий коллективной или публичной социальности. Таковы конвенции адаптации и существования в обществах с властью патерналистского типа или в тоталитарных режимах, претендующих на монополию авторитета. За то, что в них происходит — будь то массовые преступления режима или стихийные бедствия, никто не отвечает. Здесь никто не виноват. Все жертвы, или все виноваты (а потому — никто конкретно), или виноват только один — вождь (фюрер, царь, генсек): Гитлер, Ленин, Сталин, Горбачев или Ельцин. Разумеется, даже сравнительно образованная публика не замечает или не сознает подобных изменений, поскольку не располагает ни специальными средствами анализа, ни концептуальными или ценностными рамками, позволяющими мерить «время» (нет и привычек к сравнительно-типологической рефлексии)'. Ее несет вместе с потоком. 'Поэтому своеобразие подобного сознания или его изменения фиксируются прежде всего внешними наблюдателями. См., например: Заппер М. Диффузная воинственносгь в России // Неприкосновенный запас. 1999. № 1; Левинтова Е. Политический дискурс в постсоветской России (1992—2001 гг) // Мониторинг общественного мнения. 2002. № 2; Феррегги М. Расстройство памяти: Россия и сгалинизм // Мониторинг общественного мнения. 2002. № 5. Другими словами, у российского образованного или культурного сообщества нет той позиции, с которой оно могло бы оценивать происходящее и само себя, рефлексировать собственные ценности. Причина неразвитости российской культурной или интеллектуальной элиты заключается в характере ее ценностей, ее функций, ее профессиональном и корпоративном понимании, не меняющемся до сих пор, несмотря на то, что цензоры и борцы стали издателями, а издатели — постмодернистами. Ее опыт существования в репрессивном сообществе стерилизует важнейшие потенции самосознания. Однако подобные «операции» производятся не путем прямого запрета или подавлением инноваций, а через утверждение таких ценностных представлений, которые блокируют интерес к другому как партнеру, а соответственно закрывают возможность и необходимость рационализации и рафинирования повседневного, обычного, неэкстремального существования. С 1992 года российское общество уже больше не хотело ничего слушать о своем прошлом, кроме приятного, ободряющего или, по крайней мере, ностальгически сентиментального. Ничего специфического в этом не было. Такие же, если не еще более резко выраженные, настроения доминировали в 1950-1960-е годы в Западной Германии: всякие усилия по изучению и рационализации прошлого вызывали крайне ожесточенное сопротивление и прессы, и образованных, прежде всего — академических, кругов (достаточно вспомнить дискуссии историков о «преодолении прошлого» или неприятие концепции тоталитаризма), и массы, хорошо описанные и изученные впоследствии'. 'Борозняк Л. Искупление. Нужен ли России германский опыт преодоления тоталитарного прошлого? М.: ПиК, 1999; Марголина С Конец прекрасной эпохи. О немецком опыте осмысления национал-социалистической истории и его пределах // Неприкосновенный запас. 2002. № 2 (22). С. 36-44. То же самое, хотя в более слабой форме, можно было наблюдать и в Италии: официально принятая и конституционно закрепленная идеология антифашистского Сопротивления в значительной степени заблокировала анализ рационализации фашизма, его влияния на послевоенную политическую организацию Италии, что дало повод одному из итальянских историков язвительно заметить, что, если принять всерьез декларации о массовом участии в партизанах и антифашистском движении, фашистов в в истории Италии может вообще не оказаться. Аналогичная ситуация — с оценкой вишистского режима и профашистских тенденций в культуре 1930-х годов — во Франции. Для меня в данном случае важен не вопрос о вине или ответственности конкретных людей или групп, а о такой композиции общественного мнения или «сознания», при которой вообще становится невозможным объяснение и понимание происходящего или прошедшего. Русский, советский паралич субъективности (а соответственно способности к пониманию или смысловой оценке, в том числе — и моральной) свидетельствует о принципиально ином, в сравнении с референтным (предполагающим матрицу индивидуальной рациональности, дееспособности и ответственности, свободы выбора и расчета), состоянии общества и индивида, которое может описываться в терминах затянувшейся «прострации», стойкой тупости или исторического беспамятства. Поэтому отсутствие соответствующих работ о «врагах» (вообще, но прежде всего — в системе идеологий тоталитарных режимов и практики существования), в свою очередь, является индикатором отсутствия радикальных изменений в сравнении с периодом тоталитаризма. В этом отношении следует говорить о двух моментах. То, что я назвал проявлением «табу» на рационализацию врагов, можно рассматривать в первом приближении как отсутствие средств рационализации, языка интерпретации феноменов негативной мобилизации (не самого описания врагов, это как раз вещь довольно элементарная и потому «всем известная», а понимания институционального и культурного контекста, той системы отношений, в которых враги являются реальным компонентом организации реальности, повседневной конституции человека). Это соображение достаточно важное: действительно, в отечественной науке практически полностью отсутствуют разработки в этом роде, нет ни теории тоталитаризма, ни систематических исторических, психологических и т.п. исследований (даже смежных областей — природы коллективного насилия, страхов, агрессии, фобий и пр.), то есть того, что составляет обязательный элемент текущей, рутинной работы социальных и гуманитарных наук на Западе, является частью профессионального и человеческого долга, без глумливого стеба или истерики'. 'См., например: Kressel N.J. Mass Hate. The Global Rise of Genocide and Terror Cambridge, West Press, 2002. Но это обстоятельство не фатально само по себе, оно — производно от того состояния умов, прежде всего — интеллектуалов, группы, профессионально занятой воспроизводством культуры, в которой тоталитарные ценности и модели играют чрезвычайно важную роль, хотя российская «элита» в этом никогда сама не признается. Другими словами, опять-таки, как известно из азов психоанализа, изживание травматических конфликтов возможно только с их осознанием, артикуляцией и рефлексией, или, как говорил Макс Вебер, «расколдовыванием» социальной реальности. Возможность анализа роли врагов предполагает постепенный выход за границы той системы представлений, которая определяет абортивный характер российского развития. © Лев Гудков. Негативная идентичность. Статьи 1997-2002 годов. М.: Новое литературное обозрение, 2004 г Категория: Статьи » Психология Другие новости по теме: --- Код для вставки на сайт или в блог: Код для вставки в форум (BBCode): Прямая ссылка на эту публикацию:
|
|