|
2. Членораздельность и "детерриториализация" - Демон и Лабиринт - Михаил ЯмпольскийРильке подчеркивает одну деталь. Раскрепощение "субъекта" наступает в момент, когда он отбрасывает палку. Этот протез оказывается по-своему связанным с наблюдателем. Он также отпадает за ненадобностью. Палка работает не просто как механическая ось, сцепляющая в единый машинный агрегат Рильке и субъекта, или как субститут взгляда. Она же действует и как протез, как третья нога, которая, вместо того чтобы облегчить движение человека, затрудняет его. Трость оказывается "противодействующим" протезом. В такой функции ее использовал, например, Герман Брох в романе "Сомнамбулы". В начале романа он дает подробный портрет господина фон Пазенова. Походка фон Пазенова характеризуется как чудовищная, вызывающая отвращение, провоцирующая. Особый смысл походке фон Пазенова придает трость, которую он при каждом шаге ритмически вздымает чуть ли не до уровня колен: "Таким образом, две ноги и трость продолжили вместе, вызывая невольную фантазию, что этот человек, родись он лошадью, был бы иноходцем; но самым чудовищным и отвратительным было то, что он был трехногим иноходцем, треногой, которая привела себя в движение. Не менее ужасающим было и сознание того, что трехногая целесообразность человеческой походки была столь же обманчивой, как и ее неснижаемая скорость: что направлена она была совершенно ни на что! Так как ни один человек с серьезной целью не мог бы идти таким образом..." (Брох 1986: 10) Трость, призванная своей механистичностью внести в походку особую рациональность движущейся машины, а следовательно, и иллюзию целесообразности и целенаправленности всему движению, в реальности действует вопреки своему предназначению. Она вообще не используется для ходьбы. И все же ее ортопедическая функция не отменена до конца. Она выражена в последних фразах эпизода, как в романе, так и в письме. В обоих случаях речь идет о беспомощности книги, письма, бумаги перед лицом наблюдаемого телесного эксцесса. В романе Бригге сравнивает себя с "пустым листом бумаги". Писатель как бы впустую тратит энергию, он не в состоянии превратить наблюдаемый им эпизод в слова, в текст3. Брох отмечает как самое неприятное в походке фон Пазенова иллюзию смысла, цели, которую придает трость, но которую эта же 3 В письме Лу Андреас-Саломе от 13 мая 1904 года Рильке говорит о старых книгах и документах как о текстах с утерянным кодом, в которых зашифрован некий пульс телесности: "Во всех своих нервах я ощущал близость судеб, возбуждение и вздымание фигур, от которых ничто меня не отделяло, кроме глупой неспособности читать и интерпретировать старые знаки и вносить порядок в пыльную сумятицу старых бумаг" (Рильке 1988а: 52). трость и разрушает. Трость действует как нечто членящее, дисциплинирующее, дробящее, как странное воплощение самого лингвистического процесса, членящего, дробящего, фрагментирующего. Отброшенная трость -- это и отброшенный протез лингвистического, без которого наблюдатель остается "пустым листом бумаги", выжатой как лимон дрожащей телесной оболочкой. Объект же наблюдения -- невротическое тело, -- достигнув квазиэротического пароксизма, выходит за рамки артикулируемого, в том числе и членораздельной речи. Членораздельность как будто имитирует разделенность членов -- ног и трости. В стихотворении Бодлера "Семь стариков" описывается создание, напоминающее фон Пазенова, но еще более пугающее. Механичность возникающего в видении Бодлера страшного старика оказывается в данном случае связанной не только с расчлененностью тела и дискурса, но и с их репродуцируемостью, дублируемостью: Согнут буквою "ге", неуклюжий, кургузый, Без горба, но как будто в крестце перебит! И клюка не опорой казалась -- обузой И ему придавала страдальческий вид. <...> Вслед за ним, как двойник, тем же адом зачатый, -- Те же космы и палка, глаза, борода, -- Как могильный жилец, как живых соглядатай, Шел такой же -- откуда? Зачем и куда? Я не знаю -- игра наваждения злого Или розыгрыш подлый, -- но грязен и дик, Предо мной семикратно -- даю в этом слово! -- Проходил, повторяясь, проклятый старик" (Бодлер 1970: 148; пер.В.Левика)4. 4 II n'etait pas voute, mais casse, son echine Faisant avec sa jambe un parfait angle droit, Si bien que son baton, parachevant sa mine, Lui donnait la tournure et le pas maladroit. Son pareil le suivait: barbe, oeil, dos, baton, loques, Nul trait ne distinguait, du meme enfer venu, Ce jumeau centenaire, et ces spectres baroques Marchaient du meme pas vers un but inconnu. A quel complot infame etais-je done en butte, Ou quel mechant hasard ainsi m'humiliait? Car je comptais sept fois, de minute en minute Ce sinistre vieillard qui se multipliait! (Бодлер 1961:98) Комментатор "Цветов зла" Антуан Адан указывает на связь между этим стихотворением Бодлера и романом Рильке (Бодлер 1961: 382). Механичность тела тянет за собой его повторяемость, она как бы воспроизводит себя в копирующих его механических же "демонах". Клюка и перебитость крестца как будто включают спрятанный в теле старика репродуктивный механизм. Вальтер Беньямин записал по поводу "Семи стариков" Бодлера: ""Семь стариков" -- по поводу вечного возвращения того же самого. Танцовщицы в мюзик-холле" (Беньямин 1989: 341). Танцовщицы обладают той же механической умножаемостью (Бак-Морсс 1989:191). Умножаемость, удвояемость тела связана с его членимостью. В момент же, когда членимость исчезает, поглощается органоморфностью, множественность сливается в нерасчленимость толпы, в которой двойничество переходит в неразделимую слиянность. Членораздельность отбрасывается в момент, когда субъект растворяется в толпе и выпадает из поля зрения. Его финальная трансформация совпадает с наступающей слепотой наблюдателя, блокирующей словесное выражение. Все движение наблюдаемого персонажа -- это движение к той самой финальной танцевальной метаморфозе, за которой следует немота. По существу, это движение совпадает с движением языка, который достигает такой границы выразимости, за которой наступает молчание непереводимых интенсивностей. Жиль Делез и Феликс Гваттари показали, что именно такое движение свойственно так называемым "малым" или, точнее, "маргинальным" литературам (litterature mineure), к числу которых они относили немецкоязычную литературу Праги, представителем которой и был Рильке (ср. его занятия русским языком и попытки писать стихи по-русски, его занятия датским или увлечение словарем Гримма, понимаемым как инструмент "расширения языкового сознания"): "Пражский немецкий -- это смещенный язык, он подходит для странного и маргинального употребления" (Делез -- Гваттари 1986:17). По мнению Делеза и Гваттари, такая маргинальная литература широко использует что-то вроде "тензоров", математических величин, по-разному описываемых в различных системах координат. Они подобно векторам указывают на некие преобразования, а не понятия. В языке такое указание может осуществлять особое распределение гласных и согласных, интонационный строй речи и т. д. Короче, "язык перестает быть репрезентативным, чтобы отныне двигаться к своим границам, к экстремам. Эту метаморфозу сопровождает коннотация боли..." (Делез -- Гваттари 1986:23). Движение субъекта к финальному исчезновению -- и есть движение к молчанию, используя выражение Делеза -- Гваттари, к "детерриториализации" языка. Гоголь с его украинизмами и всей историей его постепенно преодолеваемой провинциальной маргинальности в значительной степени также относится к разряду "малой" литературы. Напомню хотя бы список украинизмов, открывающий первую книгу Гоголя "Вечера на хуторе близ Диканьки": "На всякий случай, чтобы не помянули меня недобрым словом, выписываю сюда, по азбучному порядку, те слова, которые в книжке этой не всякому понятны" (Гоголь 1952, т. 1: 7). Бахтин решительно определял гоголевскую речь как нелитературную и ненормативную (Бахтин 1975: 491--492). Уже в таком раннем гоголевском тексте, как "Сорочинская ярмарка", дается яркий образец поглощения артикулированной телесности в стихии нечленораздельной речи: "Вам, верно, случалось слышать где-то валящийся отдаленный водопад, когда встревоженная окрестность полна гула и хаос чудных неясных звуков вихрем носится перед вами. Не правда ли, не те ли самые чувства мгновенно обхватят вас в вихре сельской ярмарки, когда весь народ срастается в одно огромное чудовище и шевелится всем своим туловищем на площади и по тесным улицам, кричит, гогочет, гремит? Шум, брань, мычание, блеяние, рев-- все сливается в один нестройный говор. Волы, мешки, сено, цыганы, горшки, бабы, пряники, шапки-- все ярко, пестро, нестройно, мечется кучами и снуется перед глазами. Разноголосные речи потопляют друг друга, и ни одно слово не выхватывается, не спасается от этого потопа; ни один крик не выговаривается ясно" (Гоголь 1952, т.1: 14-15). Толпа здесь -- знак хаоса, поглощающего как отдельные тела и предметы, так и собственно речь, которая могла бы этот хаос артикулировать. При этом распад визуальных связей, когда все "мечется кучами и снуется перед глазами", вводится Гоголем в подчеркнутый параллелизм с исчезновением речи. Любопытно, что оба параллельных ряда организованы Гоголем по модели перечислений, имитирующих распад синтагматического мышления в потенциально бесконечном развертывании свободно организованной номинации. Список "непонятных" читателю украинизмов в предисловии предвосхищает такого рода ряды. Диалектизм, литературная маргинальность заявляют о своей потенциальной принадлежности к трансрациональному. В описании ярмарки "шум, брань, мычание, блеяние, рев" оказываются по-своему аналогичны другому ряду: "Волы, мешки, сено, цыганы, горшки, бабы, пряники, шапки". Если же приглядеться внимательней к характеру этих перечислительных рядов, то мы увидим, что в них разворачивается регрессия человеческого на стадию животного. Шум, брань переходят в мычание и блеяние. В' втором ряду регрессивный ряд еще более радикален. Здесь смешиваются люди (цыганы, бабы) с животными (волы) и предметами. При этом регрессия речи сопровождается разрушением традиционных иерархий, в которых человек стоит выше животного и неодушевленных предметов. Если первый (звуковой) ряд еще подчиняется некой регрессивной иерархии (человеческие звуки предшествуют мычанию и блеянию), то визуальный ряд представляет уже совершенно аиерархический хаос. Сквозь такого рода словесные конструкции просвечивает не просто "детерриториализация" языка, но "детерриториализация" тел. Вспомним, что Рильке ввел описанный им эпизод рассуждениями о том, что люди в Париже претерпевают странные метаморфозы, превращаются в марионеток, в обломки кариатид5: "Куски, куски людей, части животных, остатки бывших вещей, и все это еще в движении, словно гонимое каким-то зловещим ветром, несущее и носимое, падающее и само себя в падении перегоняющее". В этом контексте и тело "субъекта" -- это тело, влекомое к метаморфозе, а в пределе -- к исчезновению, выходу за пределы зрения и языка. Он исчезает в толпе, как в неком телесном агрегате, в котором происходит размельчение, раздробление на куски, трансформация автономного тела в некую субстанцию, которую Делез и Гваттари называют "молекулярным" ("становлением молекулярного"). То, что происходит с "субъектом", -- это по существу заторможенное напряжение некой телесной метаморфозы, почти кафкианской. В теле преследуемого бродит какая-то нечеловеческая сила, которая стремится найти выход наружу, прорвать оболочку, вывернуть ее наизнанку: "...Жуткое двухтактное дерганье, едва оставив его ноги, перекинулось на шею за поднятым воротом и в беспокойные руки. С того мгновения я с ним сросся. Я чувствовал, как это дерганье бродит по телу, ища, где бы вырваться..." Метаморфоза задается как прорыв изнутри. Палка оказывается отчасти и знаком того твердого и предельно напряженного, что пока еще таится в теле, это фальшивый знак (семиотический протез) еще не явленного означающего. Рильке видел напряжение такого рода потенции в жестикуляции статуй Родена: 5 Рильке в данном случае буквально следует за Бодлером, для которого человеческие обломки, "руины" -- одновременно и антигравитационные марионетки. См. стихотворение "Старушки": То бочком, то вприпрыжку -- не хочет, а пляшет, Будто дергает бес колокольчик смешной, Будто кукла, сломавшись, ручонкою машет Невпопад! (Бодлер 1970: 150; перевод В. Левика). "Жест, произраставший и постепенно развившийся до такой силы и величия <...> пробился родником, тихо стекающим по телу. <...> Об этом жесте можно сказать, что он почиет в твердом бутоне" (Рильке 1971:103--104). При этом каждая точка, в которой сосредоточено напряжение, описывается Рильке как рот, как множество ртов, покрывающих тело (Рильке 1971: 103). Речь идет именно о прорыве слова из тела, вернее не слова как такового, но знака. Страх Бригге-Рильке в значительной мере является страхом перспективы рождения чего-то неведомого, неописуемого, невыразимого, выворачивания наружу чудовища. Рождение монстра и происходит внутри толпы, которая сама уже есть монстр, молекулярный агрегат, выходящий за пределы возможностей описания (ср. с гоголевским: "...весь народ срастается в одно огромное чудовище и шевелится всем своим туловищем на площади и по тесным улицам, кричит, гогочет, гремит"). Но страх этот задается и отсутствием пространства между наблюдателем и наблюдаемым. "Бесперспективное зрение", описанное Бахтиным на примере следования повествователя за Голядкиным, предполагало страх, которым насквозь пронизан "Двойник". Дистанцированность, перспектива-- это еще и безопасность, это еще и право оставаться развоплощенным взглядом, наделенным, как всякое бестелесное присутствие, особой властью и неуязвимостью. "Бесперспективное зрение", не позволяя дистанцироваться от объекта наблюдения, разрушает традиционно присущий рассказчику статус субъекта, помещенного в точку зрения воображаемой перспективы. Оно подводит нарратора на расстояние прикосновения, которое представляет для него опасность. Элиас Канетти заметил: "Ничего так не боится человек, как непонятного прикосновения. Когда случайно дотрагиваешься до чего-то, хочется увидеть, хочется узнать или по крайней мере догадаться, что это. Человек всегда старается избегать чужеродного прикосновения. Внезапное касание ночью или вообще в темноте может сделать этот страх паническим. Даже одежда не обеспечивает достаточной безопасности: ее так легко разорвать, так легко добраться до твоей голой, гладкой, беззащитной плоти" (Канетти 1990: 391). Этот страх связан с тем, что прикосновение к телу превращает его в объект еще в большей степени, чем взгляд, обращенный на него. Прикосновение заставляет тело пережить глубокую метаморфозу (переход от субъектности к объектности), оно разрушает, казалось бы, незыблемый статус наблюдающего субъекта. Фрейд говорил о табу прикосновения и описывал невротическую практику подавления страха через "изоляцию" тревожащего предмета. В принципе, фрейдовская изоляция сопоставима с пространственным дистанцированием, но она также направлена на разрушение сложившихся ассоциативных цепочек. Фрейд, в частности, упоминает "моторную изоляцию": "Моторная изоляция призвана обеспечить разрыв связей в мышлении" (Фрейд 1979: 276). Фрейдовская "изоляция" в интересующем меня контексте может действовать по-разному в разных ситуациях. Она может держать "опасное" тело на расстоянии, но она может и приблизить его, компенсировав ослабление пространственной изоляции моторной. В таком случае "опасное тело" перестает функционировать согласно "органической" логике телесности, но как бы дробит жестикуляционную синтагму на изолированные, не связанные друг с другом элементы. Описанная Рильке ситуация разворачивается следующим образом: наблюдатель следует за субъектом, постепенно он начинает имитировать его, повторять каждое из его движений, и по мере этого повторения, этого копирования, этого незаметного превращения в зеркальное отражение субъекта, расстояние между ними сокращается почти до нуля: "Теперь я был буквально за его спиной, полностью лишенный всякой воли, влекомый его страхом, уже не отличимым от моего собственного". Это сокращение расстояния, сопровождающееся нарастающим страхом наблюдателя, одновременно провоцирует цепочку "моторных изоляций", делающих поведение наблюдаемого тела все менее связным. Уничтожение расстояния между преследователем и преследуемым приближает метаморфозу наблюдаемого, но и метаморфозу самого наблюдателя. Она предопределена заранее имитацией зеркальности. Зеркальное отражение тела, хотя оно и дается зрению как нечто внешнее, видимое со стороны, остается странной смесью внешнего и внутреннего. Приведу пояснения Мориса Мерло-Понти: "Мое тело в зеркале продолжает, как тень, следовать моим намерениям, если же наблюдение сводится к варьированию точки зрения и сохранению объекта в неподвижности, оно ускользает от наблюдения и дается в качестве симулякра моего тактильного тела, поскольку оно имитирует инициативы, вместо того чтобы отвечать им свободным разворачиванием перспектив. Мое визуальное тело -- это предмет, в том что касается частей, удаленных от моей головы, но стоит приблизиться к глазам, оно отделяется от предметов и организует среди них квазипространство, в которое предметам нет доступа, когда же я хочу заполнить это пространство с помощью изображения в зеркале, оно вновь отсылает меня к оригиналу тела, находящемуся не там, среди вещей, но с моей стороны, вне всякого зрения" (Мерло-Понти 1945:107--108). Если довести до известного совершенства двойничество, если действительно превратиться в демона, так что каждому движению тела будет соответствовать движение глаз, движение преследующего субъекта, то тело-отражение, тело-двойник вообще исчезнет из поля зрения как внешний, визуальный симулякр и неожиданно трансформируется в тактильный симулякр, магически имитирующий внутренние интенции тела, вместо того чтобы имитировать пространство, "свободное разворачивание перспектив". Внешнее здесь превращается во внутреннее. И это превращение -- заключительный этап метаморфозы наблюдателя в наблюдаемого. Рильке в "Записках" пишет о странной метаморфозе, которой подвергалось тело Бригге в зеркале, когда внешняя оболочка тела -- костюм -- неожиданно становилась носителем собственной воли, когда воление начинало исходить не изнутри, но как бы снаружи: "Тогда-то узнал я, какую власть имеет над нами костюм. Едва я облачался в один из этих нарядов, я вынужден был признать, что попал от него в зависимость; что он мне диктует движения, мины и даже прихоти; рука, на которую все опадал кружевной манжет, уже не была всегдашней моей рукою; она двигалась как актер и даже сама собой любовалась, каким это ни звучало бы преувеличением" (Рильке 1988: 83). Показательна эта способность руки наблюдать за собой, то есть осуществлять видение без собственного органа зрения. Дело доходит до того, что зеркальное изображение выворачивает себя наизнанку и в конце концов парадоксально предъявляет наблюдателю его самого по "эту" сторону зеркала, то есть вне поля зрения. Метаморфоза протекает через подавление зрения как такового. Роже Кайуа, рассматривая миметизм как своего рода "психастению", слабость ego, стремящегося деперсонализироваться и превратиться в "другого", считал, например, что подавление зрения, темнота ночи-- необходимые условия для такой психастенической трансформации: "...Темнота-- это не просто отсутствие света; в ней есть что-то позитивное. В то время как освещенное пространство стирается перед материальностью предметов, темнота "насыщена", она непосредственно касается индивида, окутывает его, проницает и даже проходит насквозь: таким образом, "Я" оказывается проницаемо для темноты, но не для света" (Кайуа 1972:109). В этом смысле подавление дистанцированного, перспективного видения оказывается необходимым условием для метаморфозы. Рильке описывает ситуацию опасного сближения двух тел, исчезновения пространства между ними, установления миметической психастении, приводящей к деперсонализации. И этому постепенному стиранию границ между телами, выворачиванию внутреннего во внешнее и наоборот соответствует конвульсивное выбухание иного, нового, миметического тела изнутри преследуемого. Тело -- это не что иное, как зеркальное отражение самого Бригге, которого рождает преследуемый им неврастеник. "Другой", сидящий в нем, -- это тактильный симулякр, оказавшийся по "эту" сторону зеркала, но все еще находящийся внутри. Категория: Библиотека » Популярная психология Другие новости по теме: --- Код для вставки на сайт или в блог: Код для вставки в форум (BBCode): Прямая ссылка на эту публикацию:
|
|