|
Глава V. Анализ басни - Психология искусства - Выготский Л.С.
Басня, новелла, трагедия. Теория бас- ни Лессинга и Потебни. Прозаиче- ская и поэтическая басня. Элементы построения басни: аллегория, упо- требление зверей, мораль, рассказ, поэтический стиль и приемы.
При переходе от критической к положительной части нашего исследования вам казалось более уместным вынести вперед некоторые частные исследования с тем, чтобы наметить важнейшие точки для подведения буду- щей теоретической линии. Нам казалось нужным подго- товить психологический материал для последующих обобщений, поэтому наиболее удобным было расположить исследование от простого к более сложному, и мы на- мерены предварительно рассмотреть басню, новеллу и трагедию как три постепенно усложняющиеся и возвы- шающиеся одна над другой литературные формы. Начи- нать приходится именно с басни, потому что она стоит именно на грани поэзии и всегда выдвигалась исследо- вателями как самая элементарная литературная форма, на которой легче и ярче всего могут быть обнаружены все особенности поэзии. Не боясь преувеличения, можно сказать, что большинство теоретиков во всех своих истолкованиях поэзии исходило из определенного пони- мания басни. Разъяснив басню, они затем всякое выше- стоящее произведение рассматривали уже как более усложненную, но в основе совершенно сходную с бас- ней форму. Поэтому, если познакомиться с тем, как ис- следователь толкует басню, можно легче всего составить себе представление о его общей концепции искусства. В сущности, мы имеем только две законченные пси- хологические системы басни: теорию Лессинга и Потеб- ни. Оба эти автора смотрят на басню как на самый элементарный случай и из понимания басни исходят при объяснении всей литературы. Для Лессинга басня определяется следующим образом: если низвести всеоб- щее нравственное утверждение к частному случаю и рассказать этот случай как действительный, то есть не как пример или сравнение, притом так, чтобы этот рас- сказ служил наглядному познанию общего утверждения, то это сочинение будет басней. Очень легко заметить, что именно такой взгляд па художественное произведение как на иллюстрацию изве- стной общей идеи и составляет чрезвычайно распростра- ненное до сих пор отношение к искусству, когда в каж- дом романе, в каждой картине читатель и зритель хо- тят разыскать раньше всего главную мысль художника, то, что хотел автор этим сказать, то, что это выражает, и т. п. Басня при таком понимании является только на- иболее наглядной формой иллюстрации общей идеи. Потебня, который исходит из критики этого взгляда и, в частности, системы Лессинга, в согласии с общей своей теорией приходит к выводу, что басня обладает способностью быть «постоянным сказуемым к переменчи- вым подлежащим, взятым из области человеческой жиз- ни» (92, с. 11). Басня для Потебни является быстрым ответом на вопрос, подходящей схемой для сложных житейских отношений, средством познания или уясне- нпя каких-нибудь запутанных житейских, политических или других отношений. При этом Потебня опять видит в басне ключ к разгадке всей поэзии и утверждает, что «всякое поэтическое произведение и даже всякое слово, в известный момент его существования, состоит из ча- стей, соответственных тем, которые мы замечали в бас- не. Я постараюсь показать после, что иносказательность есть непременная принадлежность поэтического произве- дения» (92, с. 12). «...Басня есть один из способов по- знатшя житейских отношений, характера человека, од- ним словом, всего, что относится к нравственной стороне жизни людей» (92, с. 73). Любопытно, что при всем резком различии, которое подчеркивают сторонники формальной теории между своими взглядами и взгляда- ми Потебни, они все же легко соглашаются с формулой Потебни и, критикуя его во всех остальных областях, признают его полнейшую правоту в этой области. Уже это одно делает басню исключительно интересным пред- метом для формально психологического анализа, как объект, как будто находящийся на самой границе поэзии и для одних представляющий прототип всякого поэтиче- ского произведения, а для других — разительное исклю- чение из всего царства искусства. «Теория Потебни,— говорит Шкловский,— меньше всего противоречила са- ма себе при разборе басни, которая и была исследована Потебней с его точки зрения до конца. К художествен- ным, «вещным» произведениям теория не подошла, а по- тому и книга Потебни не могла быть дописана...» (129, с. 106). «Система Потебни оказалась состоятельной только в очень узкой области поэзии: в басне и в посло- вице. Поэтому эта часть труда Потебни была им разра- ботана до конца. Басня и пословица оказались действи- тельно «быстрым ответом на вопрос». Их образы в са- мом деле оказались «способом мышления». Но понятия басни и пословицы весьма мало совпадают с понятием поэзии» (131, с. 5—6). На такой же точке зрения сто- ит, видимо, и Томашевский: «Басня развилась из аполо- га — системы доказательств общего положения на при- мерах (анекдоте или сказке)... Басня, будучи построена на фабуле, дает повествование как некоторую аллего- рию, из которой извлекается общий вывод — мораль басни...» (110, с. 195). Такое определение возвращает нас назад к Лессии- гу и даже к теориям еще более архаическим, к опреде- лениям басни Де-ля-Моттом и другими. Любопытно, что и теоретическая эстетика смотрит па басню с той же точки зрения и охотно сопоставляет басню с рекламным искусством. «К рекламной поэзии,— говорит Гаман,— нужно отнести все басни, в которых эстетический инте- рес к захватывающей истории так искусно использован для морали этой истории; ведению эстетики рекламы подлежит вообще вся тенденциозная поэзия; сюда от- носится далее вся область риторики...» (30, с. 80—81). За теоретиками и философами следуют критики и широкое общественное мнение, расценивающее басню весьма низко, как произведение неполноправное в поэ- зии. Так издавна за Крыловым установилась репутация моралиста, выразителя идей среднего человека, певца житейской практичности и здравого смысла. Отсюда оценка переносится и на самую басню, и многие вслед за Айхенвальдом полагают, что, начитавшись этих ба- сен, «можно хорошо приспособить себя к действительно- сти. Не этому учат великие учителя. Этому учить и во- обще не приходится... Отсюда басня поневоле мелка... Басня только приблизительна. Она скользит по поверх- ности» (6, с. 7). И только Гоголь как-то вскользь и не- взначай, сам не вполне сознавая, что это означает, об- молвился о невыразимой духовности басен Крылова, хо- тя в целом истолковал его в согласии с общим мнением, как здоровый и крепкий практический ум и пр. Чрезвычайно поучительно обратиться к теории бас- ни, которая понимает ее таким образом, и на деле уви- деть, что же отличает басню от поэзии и в чем же за- ключаются эти особенности поэзии, явно отсутствующие в басне. Однако мы напрасно стали бы с этой целью рассматривать теорию Лессинга или Потебни, потому что основная тенденция того и другого направлена со- вершенно в другую сторону. Можно с неоспоримой ясно- стью показать, что тот и другой имеют все время в ви- ду два совершенно различных по происхождению и по художественной функции рода басни. История и психо- логия учат нас тому, что следует строго различать бас- ню поэтическую и прозаическую. Начнем с Лессинга. Он прямо говорит, что басня от- носилась древними к области философии, а не к области поэзии, и что именно эту философскую басню он и из- брал предметом своего исследования. «У древних басня принадлежала к области философии, и отсюда ее заим- ствовали учителя риторики. Аристотель разбирает ее не в своей «Поэтике», а в своей «Риторике». И то, что Аф- тониус и Теон говорят о ней, они равным образом гово- рят в риторике. Также и у новых авторов вплоть до вре- мен Лафонтена следует искать в риторике все, что нуж- но узнать об эзоповской басне. Лафонтену удалось сде- лать басни приятной поэтической игрушкой... Все начали трактовать басню, как детскую игру... Кто-либо, при- надлежащий к школам древних, где все время внушалось безыскусственное изображение в басне, не поймет, в чем дело, когда, к примеру, у Батте он прочитает длин- ный список украшений, которые должны быть присущи басенному рассказу. Полный удивления, он спросит: не- ужели у новых авторов совершенно изменилось сущест- во вещей? Потому что все эти украшения противоречат действительному существу басни» (150, S. 73—74). Та- ким образом, Лессинг совершенно откровенно имеет в виду басню до Лафонтена, басню как предмет филосо- фии и риторики, а не искусства. Совершенно сходную позицию занимает и Потебня. Он говорит: «Для того чтобы заметить, из чего состоит басня, нужно рассматривать ее не так, как она являет- ся на бумаге, в сборнике басен, и даже не в том виде, когда она из сборника переходит в уста, причем самое появление ее недостаточно мотивировано, когда, напри- мер, прочитывает ее актер, чтобы показать свое умение декламировать; или, что бывает очень комично, когда она является в устах ребенка, который важно выступает и говорит: «Уж сколько раз твердили миру, что лесть гнусна, вредна...» Отрешенная от действительной жизни, басня может оказаться совершенным празднословием. Но эта поэтическая форма является и там, где дело идет о вещах вовсе не шуточных — о судьбе человека, челове- ческих обществ, где не до шуток и не до праздносло- вия» (91, с. 4). Потебня прямо ссылается на приведенное место из Лессинга и говорит, что «все прикрасы, которые введе- ны Лафонтеном, произошли именно оттого, что люди не хотели, не умели пользоваться басней. И в самом деле — басня, бывшая некогда могущественным политическим памфлетом, во всяком случае сильным публицистическим орудием, и которая, несмотря на свою цель, благодари даже своей цели, оставалась вполне поэтическим произ- ведением, басня, которая играла такую видную роль к мысли, сведена на ничто, на негодную игрушку» (91, с. 25—26). В подтверждение своей мысли Потебня ссы- лается на Крылова для того, чтобы показать, как не следует писать басню. Из этого совершенно ясно, что и Потебня, и Лессинг одинаково отвергают поэтическую басню, басню в сбор- пике, которая кажется им только детской игрушкой, и все время имеют дело не с басней, а с апологом, почему их анализы и относятся больше к психологии логическо- го мышления, чем к психологии искусства. Уже благода- ря установлению этого можно было бы произвести фор- мальный отвод одного и другого мнения, поскольку они сознательно и умышленно рассматривают не поэтиче- скую, а прозаическую басню. Мы вправе были бы ска- зать обоим авторам: «Все, что вы говорите, совершенно справедливо, но только все это относится не к поэтиче- ской, а к риторической и прозаической басне». Уже один тот факт, что высший расцвет басенного искусства у Ла- фонтена и Крылова кажется обоим нашим авторам ве- личайшим упадком басенного искусства, наглядным образом свидетельствует о том, что их теория относится никак не к басне как к явлению в истории искусства, а к басне как к системе доказательств. И в самом деле, мы знаем, что басня по происхождению своему несом- ненно двойственна, что ее дидактическая и описатель- ная часть, иначе говоря, поэтическая и прозаическая, часто боролись друг с другом и в историческом разви- тии побеждала то одна, то другая. Так главным образом па византийской почве басня почти совершенно утеряла свой художественный характер и превратилась почти исключительно в морально-дидактическое произведение. Наоборот, на латинской почве она произрастила из себя басню поэтическую, стихотворную, хотя надо сказать, что все время мы имеем в басне два параллельных те- чения и басня прозаическая и поэтическая продолжают существовать все время как два разных литературных жанра. К прозаическим басням следует отнести басни Эзопа, Лессинга, Толстого и других. К басням поэтическим — Лафонтена, Крылова и их школы. Одним этим указани- ем можно было бы опровергнуть теорию Потебни и Лес- спнга, но это было бы аргументом чисто формальным, а не по существу, и скорее напоминало бы юридический отвод, чем психологическое исследование. Для нас со- блазнительно, напротив того, вникнуть в обе эти системы и в ходы их доказательств. Может быть, те самые дово- ды, которые они приводят против искажения басни, окажутся в состоянии пролить свет на самую природу поэтической басни, если мы те же самые соображения с измененным знаком с минуса на плюс приложим к бас- не поэтической. Основной психологический тезис, объе- диняющий и Потебню и Лессинга, гласит, что на басню не распространяются те психологические законы искус- ства, которые мы находим в романе, в поэме, в драме. Мы видели, почему это происходит и почему авторам удается это доказать, раз они имеют дело все время с прозаической басней. Нашим тезисом будет как раз противоположный. За- дача состоит в том, чтобы доказать, что басня всецело принадлежит к поэзии и что на нее распространяются все те законы психологии искусства, которые в более сложном виде мы можем обнаружить в высших формах искусства. Иначе говоря, путь наш будет обратным, как обратна и цель. Если эти авторы шли в своих рас- суждениях снизу вверх, от басни к высшим формам, мы поступим как раз обратным образом и попробуем начать анализ сверху, то есть применить к басне все те психо- логические наблюдения, которые сделаны над высшими формами поэзии. Для этого следует рассмотреть те элементы построе- ния басни, на которых останавливаются оба автора. Первым элементом построения басни естественно счи- тать аллегорию. Хотя Лессинг и оспаривает мнение Де- ля-Мотта относительно того, что басня есть поучение, скрытое под аллегорией, однако он эту аллегорию вво- дит в свое объяснение вновь, но в несколько ином виде. Надо сказать, что самое понятие аллегории претерпело в европейской теории очень существенное изменение. Квинтилиан определяет аллегорию как инверсию, кото- рая выражает одно словами и другое смыслом, иногда даже противоположное. Позднейшие авторы понятие противоположного заменили понятием сходного и, начи- ная от Фоссиуса, стали исключать это понятие противо- положного выражения из аллегории. Аллегория говорит «не то, что она выражает словами, но нечто сходное» (150, S. 16). Уже здесь видим мы коренное противоречие с истин- ной природой аллегории. Лессинг, который видит в бас- не только частный случай некоторого общего правила, утверждает, что единичный случай не может быть похож на общее правило, которому он подчинен, и поэтому ут- верждает, что «басня, как простая басня, ни в каком случае не может быть аллегорической» (150, S. 18). Она делается аллегорической только в том случае, если мы эту басню применим к тому или иному случаю и когда под каждым действием и под каждым героем басни нач- пем разуметь другое действие и другое лицо. Все стано- вится здесь аллегорическим. Таким образом, аллегоризм есть, по Лессингу, не пер- воначальное свойство басни, а только ее вторичное при- обретенное свойство, которое она приобретает только в том случае, если она начинает применяться к действи- тельности. Но так как именно из этого исходит Потебня, поскольку основное его утверждение к тому и сводится, что басня по существу своему есть схема, применяющая- ся к разного рода событиям и отношениям с целью их уяснить, то естественно, что для него басня есть по са- мому своему существу аллегория. Однако его же соб- ственный пример опровергает его психологически как нельзя лучше. Он ссылается на то место в «Капитанской дочке» Пушкина, когда Гринев советует Пугачеву обра- зумиться и надеяться на помилование государыни. «Слу- шай,— сказал Пугачев с каким-то диким вдохновени- ем.— Расскажу тебе сказку, которую в ребячестве мне рассказывала старая калмычка. Однажды орел спраши- вал у ворона: скажи, ворон-птица, отчего живешь ты на белом свете триста лет, а я всего на всего только три- дцать три года? — Оттого, батюшка, отвечал ему ворон, что ты пьешь живую кровь, а я питаюсь мертвечиной. Орел подумал: давай попробуем и мы питаться тем же. Хорошо. Полетели орел да ворон. Вот завидели палую лошадь, спустились и сели. Ворон стал клевать да похва- ливать. Орел клюнул раз, клюнул другой, махнул кры- лом и сказал ворону: нет, брат ворон, чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью, а там что бог даст!» На основании этого примера По- тебня различает в басне две части: «...одну, которая представляет басню в том виде, как она вошла в сбор- ник, если бы ее оторвать от тех корней, па которых она находится; и другую — эти самые корпи. Первая из этих частей — или случай вымышленный... (ворон говорит с орлом), или же случай, который не имеет ничего фанта- стического... Где подлежащее и где сказуемое в этой... басне? Подлежащее в этом случае есть вопрос, почему Пугачев предпочел избранную им жизнь мирной жизни обыкновенного казака, а сказуемое — ответ па этот воп- рос, то есть басня, которая является, следовательно, уяснением подлежащего... Пример ясно показывает, что она непосредственного отношения к воле может и не иметь» (92, с. 9-11). Таким образом, басня разъясняется здесь как совер- шеннейшая аллегория: орел — это сам Пугачев, ворон — это мирный казак или Гринев. Действие басни совер- шенно аналогично происходящему разговору. Однако уже и в том, как описывает это Пушкин, мы замечаем две психологические несуразности, которые заставляют нас задуматься относительно верности приведенного объяснения. Первое, что для нас непонятно,— это поче- му Пугачев рассказал басню «с каким-то диким вдох- новением». Если басня представляет из себя самый обыкновенный акт мысли, соединение подлежащего со сказуемым, уяснение известных житейских отношений, спрашивается, при чем здесь дикое вдохновение? Не указывает ли оно скорее на то, что для Пугачева басня была в данном случае чем-то иным и чем-то большим, чем простым ответом на заданный ему вопрос? Второе сомнение заключается в эффекте, который басня произвела: согласно приведенному объяснению, вы ожидаете, что она уяснила отношение, что она так бле- стяще подошла к тому случаю, который ее вызвал, что она прекратила всякий спор. Однако не так было в по- вести: выслушав басню, Гринев применил ее по-своему и обернул острием против Пугачева. Он сказал, что пи- таться падалью — это и значит быть разбойником. Эф- фект получился такой, которого и следовало, в сущности, ожидать. В самом деле, разве не ясно с самого начала, что басня может служить одним из приемов развития мысли у оратора, но что служить значительным разъяс- нением сложных отношений, актом значительной мысли она никогда не может. Если басня убеждает кого-либо в чем-либо, то это значит, что и до басни и без басни это произошло бы само собой. Если же басня, как в данном случае, бьет мимо цели, это значит, что при помощи басни сдвинуть мысль с той точки, на кото- рую она направлена более значительными аргументами, почти невозможно. Мы скорее имеем здесь дело с тем определением аллегория, которое дал Квинтилиан, когда басня неожиданно получила смысл, совершенно проти- воположный тому, который выражали ее слова. Если же мы возьмем за основу аллегории обыкновенное сходство, мы очень легко убедимся, что чем сильнее это сход- ство, тем более плоской делается сама басня. Вот два примера, которые я заимствую у Лессинга и Потебни: один — эзоповская басня о курице и жадной хозяйке. «У одной вдовы была курица, которая каждый день нес- ла по яйцу. «Попробую я давать птице ячменю, авось она будет нестись два раза в день»,— думает хозяйка. Сказано — сделано. Но курица ожирела и перестала нестись даже по разу в день. Кто из жадности гонится за большим — лишается по- следнего» (92, с. 12). Другой пример — басня, обработанная Федром, отно- сительно собаки с куском мяса: собака плыла с куском мяса по реке, но увидела в воде свое отражение, захоте- ла отобрать у другой собаки кусок мяса, но выпустила изо рта свой и осталась ни при чем. Мораль та же са- мая, что и прежде. Следовательно, категория этих случа- ев, в которых может применяться аллегорически эта бас- ня, опять совершенно одна и та же для обоих случаев. Спрашивается, какая из двух басен более аллегорична и какая поэтичнее? Я думаю, нет двух мнений о том, что неизмеримо интереснее и поэтичнее басня о собаке, по- тому что ничего более плоского, напоминающего обык- новенный, пресный житейский рассказ, чем первая бас- ня, и представить себе нельзя. Таких аллегорических рассказов можно придумать бесчисленное количество и каждый из них наделить особой аллегорией. Что рас- сказывает первая басня кроме того, что курица неслась, после ожирела и перестала нестись? Чем может заинте- ресовать это даже ребенка и что, кроме ненужной мора- ли, можно получить от чтения этой басни? Между тем столь же бесспорно, что как аллегория она стоит неиз- меримо выше своей соперницы и недаром именно ее вы- брал Потебня для иллюстрации основного закона басни. Большая аллегоричность заключается в том, что в этой басне неизмеримо больше сходства с теми житейскими случаями, к которым она может применяться, в то вре- мя как у первой басни, в сущности говоря, сходства большого с этими случаями пет. Лессинг критикует Федра за то, что при изложении этой басни он позволил себе изобразить дело так, будто собака с мясом в зубах плыла по реке. «Это невозмож- но,— говорит Лессинг,— если собака плыла но реке, тогда она, конечно, так взволновала вокруг себя воду, что для нее было совершенно невозможно увидеть свое собственное отражение в воде. Греческие басни говорят: собака, которая несла мясо, проходила через реку; это, конечно, означает, что она шла через реку» (150, .S. 77—78). Даже такое несоблюдение житейской правдоподобно- сти кажется Лессингу нарушением законов басни. Что же он сказал бы о самой сущности этого сюжета, кото- рый, строго говоря, совершенно не подходит ни к какому случаю человеческой жадности? Ведь вся соль сюжета и этой конкретной истории о собаке заключается в том, что она увидела собственное же отражение, что она по- гналась за призраком того самого мяса, которое было у нее в зубах, и поэтому его потеряла. В этом соль бас- ни, иначе эту басню можно было рассказать так: собака, которая несла в зубах мясо, увидела другую собаку с мясом в зубах, бросилась к ней, чтобы отнять у той мясо, для этого выпустила свой кусок изо рта, в резуль- тате она осталась без мяса. Совершенно очевидно, что басня по своему логическому строю во всем совпадает тогда с басней Эзопа. Из жадности герой басни гонится вместо одного за двумя яйцами или кусками мяса и ос- тается без одного. Ясно, что тогда пропадает вся поэтич- ность этого рассказа, он делается плоским и пресным. Здесь в виде небольшого отступления я позволю себе сказать несколько слов о том приеме, которым я здесь воспользовался. Этот прием экспериментальной дефор- мации, то есть изменения того или иного элемента в це- лом басни и исследования тех результатов, к которым это приводит,— один из самых психологически плодо- творных приемов, к которому бесконечно часто прибе- гают все исследователи. Он по своему значению стоит наряду с сопоставлением разработки одного и того же басенного сюжета у разных авторов и изучением тех из- менений, которые каждый из них вносит, и с изучением вариантов одной и той же басни у писателя. Однако он превосходит их, как всякий эксперимен- тальный метод, необычной доказательностью своего дей- ствия. Нам придется не один раз еще прибегать к помо- щи такого эксперимента над формой, как равно и к сравнительному изучению формальных построений одной и той же басни. Уже этот краткий анализ показывает, что аллегорич- ность и поэтичность сюжета оказываются в прямо про- тивоположном отношении. Чем определеннее то сходст- во, которое должно служить основой аллегории, тем бо- лее плоским, пресным становится самый сюжет. Он все более и более начинает напоминать обыденный житей- ский пример, лишенный всякой остроты, но именно в этой емкости и аллегоричности басни видит Потебня залог ее жизненности. Верно ли это, не смешивает ли он в данном случае притчу с басней, строго различая их теоретически, не переносит ли он на басню психологи- ческого приема и пользования притчей? «Каким обра- зом живет басня? Чем объясняется то, что она живет тысячелетия? Это объясняется тем, что она постоянно находит новые и новые применения» (92, с. 34—35). Опять совершенно ясно, что это относится только к не- поэтической басне или к басенному сюжету. Что ка- сается басни как поэтического произведения, она под- чинена обыкновенным законам всякого произведения искусства. Она не живет тысячелетия. Басни Крылова и всяких других авторов в свою эпоху имеют существенное значение, затем они начинают все более и более вымирать. Спрашивается, неужели потому вымирали крыловские басни, что не оказалось больше новых применений для прежних тем. Потебня сам указывает только на одну причину умирания басни, именно на ту, когда басня де- лается непонятной, благодаря тому что заключенный в ней образ выходит из всеобщего употребления и сам начинает нуждаться в объяснении. Однако басни Кры- лова понятны сейчас всякому. Они умирали, видимо, из- за какой-то другой причины и сейчас, вне всякого сом- нения, в общем и целом стоят вне жизни и вне литера- туры. И вот этот закон влияния и смерти поэтической басни опять как будто стоит в полном различии с той аллегоричностью, на которую ссылается Потебня. Ал- легоричность может сохраняться, а басня умирает, и наоборот. Больше того, если мы приглядимся внима- тельно к басням Лафонтена или Крылова, мы уви- дим, что они совершают процесс, совершенно обратный тому, на который указывает Потебня. Он считает, что басня применяется к действительным случаям, для того чтобы объяснить последние. Из примера так называе- мой составной или сложной басни мы почти всегда можем вывести как раз обратное заключение. Поэт приво- дит жизненный или похожий на жизненный случай, для того чтобы им пояснить свою басню. Так, в басне Эзопа и Крылова о Паве и Вороне, которую Потебня приводит как образец составной басни, читаем: «Я эту басенку вам былью поясню». Таким образом, выходит, что быль пояснит басню, а не басня быль, как полагал Потеб- ня, и поэтому Потебня совершенно последовательно, вслед за Лессингом, видел в составной басне ложный и незаконный вид басни, потому что Лессинг полагал, что басня при этом становится аллегорической, благодаря чему затуманивается заключенная в ней общая идея, а Потебня указывал на то, что благодаря своей составной части такая басня ограничивается или суживается в том применении, которое ей может быть дано, так как на эту вторую басню следует смотреть только как на частный случай ее возможных применений. Такая составная басня имеет значение некоторого рода надписи. «Это можно сравнить в языке с тем, когда мы, чтобы выра- зить лучше пашу мысль, нагромождаем слова, которые значат приблизительно одно и то же» (92, с. 47). Та- кой параллелизм кажется Потебне совершенно лишним, потому что он ограничивает емкость основной басни. Потебня уподобляет автора такой басни продавцу иг- рушек, «который говорит ребенку, что этой игрушкой играют так-то...» (92, с. 54). Между тем при внима- тельном анализе составной басни бросается в глаза, что две части басни носят всегда характер некоторого дополнения, орнамента, разъяснения первой и никогда не наоборот. Иначе говоря, теория аллегории и здесь терпит неудачу. Вторым элементом, с которым приходится иметь де- ло при построении басни, является тот необычный вы- бор героев, па который уже издавна обращали внима- ние исследователи. В самом деле, почему басня имеет дело предпочтительно с животными, вводя иногда и нео- душевленные предметы и очень редко прибегая к лю- дям. Какой смысл заключен в этом? На это исследовате- ли давали совершенно разные ответы. Брейтингер пола- гал, что это делается для того, чтобы вызвать удивление: «Возбуждение удивления причина тому, почему в басне заставляют разговаривать животных и других низших творений» (150, S. 48). Лессинг совершенно справедливо подверг это повой критике и указал, что удивление в жизни и в искусстве совершенно не совпадают, и если в действительности нас удивило бы разговаривающее животное, в искусстве все зависит от той формы, в какой этот разговор введен: если он введен явно как стилистическая условность, к которой мы совершенно привыкаем как к литературному приему, если автор, как утверждали древние теоретики, стремится возможно уменьшить впечатление удивитель- ного,— тогда мы, читая самые удивительные происшест- вия, удивляемся им не более, чем нашим ежедневным событиям. Блестящий пример Лессинга поясняет, в чем здесь дело: «Когда я читаю в писании: когда разверз господь рот ослице и она сказала Валааму...— тогда я читаю о чем-то удивительном; но когда я читаю Эзопа: тогда, когда звери умели еще разговаривать, сказала овца своему пастуху,— тогда совершенно ясно, что бас- нописец не хочет мне сказать ничего удивительного, но скорее совершенно другое, что в то время, которое он с согласия своих читателей допускает, все это было сооб- разно с законами природы» (150, S. 50). Дальше совершенно правильно Лессинг указывает на то психологическое соображение, что употребление зве- рей в басне могло бы нас удивить один-два раза, но ког- да оно становится постоянным явлением и когда автор начинает с него, как с чего-то само собой разумеющегося, тогда оно, конечно, никогда не может рассчитывать вы- звать в нас удивление. Однако какое-то чрезвычайно важное значение за этим обычаем несомненно следует установить, и совершенно прав Аксель, когда проделы- вает эксперимент с басней, заменяя в ней животное чело- веком, и указывает, что при этом басня лишается всяко- го смысла: «Басня получает благодаря употреблению этих обыденных героев удивительный оттенок. Была бы неплохая басня, если рассказать так: один человек заме- тил на дереве прекрасные груши, которые вызвали в нем желание съесть их. Он долго трудился, стараясь взлезть на дерево, но все было напрасно, и он должен был оставить свои попытки. Уходя, он сказал: «Мне гораздо полезнее, если я оставлю их висеть подольше, они еще не вполне созрели». Но эта историйка недостаточно дей- ствует на нас, она слишком плоска» (150, S. 52—53). И в самом деле, стоило только лисицу в этой знаменитой басне о винограде заменить человеком, и бас- ня потеряла как будто бы весь свой смысл. Лессинг видит причину употребления животных в басне в двух особенностях: первая — в том, что животные обладают наибольшей определенностью и постоянством их харак- тера, достаточно назвать то или иное животное, как мы немедленно себе представим то понятие или ту силу, которую оно означает. Когда баснописец говорит «волк», мы сразу имеем в виду сильного и хищного человека. Когда он говорит: «лисица», мы видим перед собою хитреца. Стоит ему заменить волка и лисицу человеком, и он будет сразу поставлен перед необходимостью ли- бо подробно и долго пояснять нам, что за характер у этого человека, либо басня потеряет всю свою вырази- тельность. Лессинг видит причину употребления живот- ных во «всей известной определенности их характера» (150, S. 50), и он прямо упрекает Лафонтена в том. что он начинает пояснять характер своих действующих лиц. Когда Лафонтен в трех стихах определяет характер лисы, Лессинг видит в этом злейшее нарушение поэтики басни. Он говорит: «Баснописцу лисица нужна для то- го, чтобы с помощью одного слова дать индивидуаль- ный образ умного хитреца, а поэт предпочитает забыть об этом удобстве, отказаться от него, только чтобы не упустить возможность сделать ловкое описание пред- мета, единственное преимущество которого на этом ме- сте заключается в том, что он не нуждается ни в каком описании» (150, S. 74). Здесь мимоходом стоит опять отметить то противо- поставление между баснописцем и поэтом, которое де- лает Лессинг. Оно. конечно, впоследствии объяснит нам, почему совершенно разное значение имеют звери для поэтической и прозаической басни. Вслед за Лессингом и Потебня склонен думать, что звери употребляются в басне главным образом вслед- ствие их характеристичности. «Третье свойство образа басни,— говорит он,— вытекающее из ее назначения, это то, что она, чтобы не останавливаться долго на харак- теристике лиц, берет такие лица, которые одним своим названием достаточно определяются для слушателя, слу- жат готовым понятием. Как известно, в басне пользу- ются для этого животными... Практическая польза для басни от соблюдения такого обычая может быть сравнена с тем, что в некоторых играх, например в шахматах, каждая фигура имеет определенный ход действий: конь ходит так-то, король и королева так-то; это знает вся- кий приступающий к игре, и это очень важно, что вся- кий это знает, потому что в противном случае приходи- лось бы каждый раз уславливаться в этом, и до самой игры дело бы не дошло» (92, с. 26—27). Другим не менее важным основанием для употреб- ления зверей в басне Лессинг считает то обстоятельство, что они дают возможность исключить всякое эмоцио- нальное действие басни па читателя. Он прекрасно по- ясняет это, когда говорит, что на это соображение он никогда не набрел бы при помощи заключений, если бы на это не толкнуло его собственное чувство. «Басня имеет целью ясное и живое познание морального пра- вила; ничто не затемняет так наше познание, как стра- сти; следовательно, баснописец должен избегать на- сколько возможно возбуждения страстей. Но как мо- жет он иначе избегать возбуждения, например, состра- дания, чем делая его объекты более несовершенными и вместо людей выводя зверей или еще более низкие существа? Припомним еще раз басню о волке и овце, как она выше превращена в басню о священнике и о бедном человеке. Мы сострадаем овце, но это сострада- ние так слабо, что оно не причиняет никакого заметного вреда нашему наглядному познанию морального прави- ла. Совсем обратное произошло бы с бедным челове- ком: казалось ли бы нам это только или бы это произо- шло на самом деле,— но мы имели бы много, слишком много сострадания к нему и много, слишком много не- доброжелательства испытывали бы к священнику, что- бы наглядное познание морального правила могло быть столь же ясным, как и в первом случае» (150. S. 55). Здесь мы попадаем в самый центр идеи Лессинга. Он применил эксперимент замены животных священником и бедным человеком для того, чтобы показать, что при этой замене басня проигрывает только в том случае, если она теряет при этом всякую определенность харак- тера своих героев. Если же мы вместо животных упо- требляем не просто человека, а какого-нибудь опреде- ленного человека, скажем, бедного и священника, о стяжательстве которого мы знаем по обычным расска- зам о духовенстве, басня ничего не потеряет в определенности своих характеров, но при этом обнаружится, как показывает Лессинг, вторая причина употребления животных: именно басня вызовет в нас слишком силь- ное эмоциональное отношение к рассказу и тем самым затемнит его истинный смысл. Таким образом, живот- ные нужны для того, чтобы затемнить эмоцию. Опять здесь с чрезвычайной резкостью выступает разница меж- ду поэтической и прозаической басней. Совершенно вер- но, что оба эти соображения не имеют ничего общего с задачами поэтической басни. Чтобы это обнаружить, проще всего остановиться на тех конкретных примерах, которые приводят и Лессинг и Потебня. Потебня гово- рит: «Если бы действующие лица басни привлекали к себе наше внимание и возбуждали бы наше сочувствие или неудовольствие в той степени, в какой это имеет место в обширном произведении: в повести, романе, эпи- ческой поэме, то басня перестала бы достигать своей цели, перестала бы быть сама собой, то есть быстрым от- ветом на предложенный вопрос... Возьмем, например, обширную общеизвестную поэму «Илиаду», или не самую поэму, а тот крут событий, ко- торый не весь вошел в нее... В таком виде рассказанный ряд событий может служить темой для басни, то есть, понимая ее в обширном смысле, ответом на тему, кото- рая выражается латинской пословицей: Delirant reges, plectuntur Achaei», то есть: «Сумасбродствуют цари, а наказываются ахейцы», или малоросской: «Паны с ку- буться, а у мужиков чубы трещать». Но придайте этому ряду событий те подробности, ра- ди которых эти события привлекательны в самой поэме, паше внимание будет задерживаться па каждом шагу мелочными подробностями и другими требующими объ- яспеппя образами — и басня становится невозможною. ...Басня, ради годности ее для употребления, не должна останавливаться на характеристике действую- щих лиц, на подробном изображении действий, сцеп» (92, с. 22, 24). Здесь совершенно ясно Потебня показывает, что он все время говорит о басне как о фабуле всякого произ- ведения. Если мы из «Илиады» выделим ее прозаиче- скую часть, тот ход событий, который вошел в эту поэ- му, и если мы отбросим все то, чем эти события привле- кательны в поэме, мы получим басню на тему — паны дерутся, а у мужиков чубы трещат. Иначе говоря, стоит отнять у поэтического произведения его поэтичность, как оно превращается в басню. Здесь совершенно ясно про- водится сплошь и рядом равенство между басней и меж- ду прозаическим произведением. Вопрос сам собой здесь несколько раздвигается, и аргументация переходит от героев к новому элементу басни, к рассказу. Однако прежде чем перейти к рас- смотрению этого нового элемента, следует в двух сло- вах остановиться на той роли, которую употребление животных играет в басне поэтической, а не прозаиче- ской. Совершенно ясно, что тенденция поэта как раз об- ратна тенденции прозаика. Поэт, как это видно уже из примера, приведенного Лессингом, заинтересован в том именно, чтобы привлечь наше внимание к герою, воз- будив наше сочувствие или неудовольствие, конечно, не в той степени, как это имеет место в романе или в поэ- ме, но в зачаточном виде именно те самые чувства, ко- торые возбуждает роман, поэма и драма. Мы постараемся показать ниже, что в басне зало- жено зерно лирики, эпоса и драмы и что герои басни такие же прототипы всякого героя эпического и драма- тического, как все другие элементы построения басни. В самом деле, нам нетрудно разглядеть, что, когда Кры- лов рассказывает о двух голубках, при выборе своих ге- роев он именно рассчитывает вызвать наше сочувствие к несчастьям голубков. А когда он рассказывает о не- счастье вороны, он хочет вызвать нашу насмешку. Мы видим, что здесь выбор животных определяется не столь- ко их характером, сколько топ эмоциональной краской, которой обладает каждый из них. Таким образом, если мы приглядимся к любой басне Лафонтена или Крыло- ва, то мы везде сумеем обнаружить далеко не равно- душное отношение автора и читателя к героям и мы увидим, что, вызывая в нас другие, по существу, чув- ства, чем вызывают люди, эти герои все же все время вызывают сильную аффективную окраску нашего от- ношения к ним, и можно сказать, что одна из важней- ших причин, заставляющая поэтов прибегать в басне к изображению животных и неодушевленных предметов, есть именно та возможность, которую они получают благодаря этому приему: возможность изолировать и сконцентрировать один какой-нибудь аффективный мо- мент в таком условном герое. Тем же самым, как мы увидим ниже, объясняется выбор животных и неодушевленных символов в самой возвышенной лирике. Лермонтовский «Парус», «Горы», «Три пальмы», «Утес» и «Тучи», гейневская «Сосна и пальма» окажутся героями того же самого порядка я героями, выросшими, из этих же басенных животных. Другая причина употребления животных в басне за- ключается в том, что они представляют собой наиболее удобные условные фигуры, которые создают сразу же со- вершенно нужную и необходимую для эстетического впе- чатления изоляцию от действительности34. Еще Гаман указывал на эту изоляцию как на наипервейшее условие эстетического действия. В самом деле, когда нам рас- сказывают про хозяйку, которая перекормила свою ку- рицу, мы решительно не знаем, как относиться к этому рассказу: как к действительности или как к художествен- ному происшествию, и из-за этого отсутствия должной изоляции немедленно же теряется эстетическое дей- ствие. Это все равно как лишить картину всякой рамы на стене и слить ее с окружающей обстановкой так, что зритель не может сразу догадаться, что он видит пе- ред собой — действительные или нарисованные фрукты. Таким образом, литературность, условность этих ге- роев гарантирует необходимую для художественного действия изоляцию, и это же свойство мы найдем впо- следствии и у всех прочих героев литературных произ- ведений. Оно стоит в самом тесном отношении к треть- ему элементу басни, к самому рассказу и к его харак- теру. Здесь Потебня, продолжая свою мысль о героях, прямо заявляет, что относительно рассказа «сущест- вует две школы. Одна, известная нам с детства,— шко- ла Лафонтена и его подражателей, к которым принад- лежит и Крылов. Она может быть охарактеризована басней «Осел и Соловей»... Многие... находили такой способ изложения, то есть введение таких подробностей и живописных описаний в басне, очень уместным и поэ- тичным» (92, с. 24—25). Сам Потебня считает, что эта басня может служить доказательством того, как люди не хотели и не умели пользоваться басней. По его словам, такие подробности и поэтические описания губят совершенно басню, лишают ее самого основного качества. Того же взгляда придерживается и Лессинг, когда он сравнивает Лафонтена, введшего в употребле- ние поэтическую басню, с охотником, который заказал художнику вырезать на луке сцену охоты; художник превосходно справился со своей задачей и очень искус- но изобразил охоту, однако когда стрелок захотел вы- стрелить из этого лука, он натянул тетиву, и лук сло- мался (150, S. 75). Поэтому Лессинг полагает, что если Платон, изгоняя из своей республики Гомера, оставил в ней Эзопа, не причисляя его к поэтам и к создателям вымыслов, то сейчас, увидев Эзопа в том виде, какой придал ему Лафонтен, он сказал бы ему: «Друг, мы больше не знаем друг друга, уходи своей дорогой» (150, S. 75). Таким образом, и Лессинг полагает, что поэтиче- ская красота и практическая польза басни находятся в обратном отношении и что чем поэтичнее и живописцев описание в басне и чем формально более совершенно обработан ее рассказ, тем меньше басня отвечает свое- му назначению. Нигде так не обнаруживается совершен- ное расхождение поэтической и прозаической басни, как именно здесь. Лессинг возражает Рише, критикуя его определение басни как небольшой поэмы, и говорит: «Если он считает необходимым качеством поэмы поэти- ческий язык и определенный размер, я не могу присо- единиться к его мнению» (150, S. 22). Таким образом, все то, что характеризует поэзию как таковую, кажется Лессингу несовместимым с басней. Второй момент, который отталкивает его в определе- нии Рише,— это утверждение последнего, что басня пре- подносит свое правило в форме картины или образа, и это Лессинг считает совершенно несовместимым с ис- тиной задачей басни. Батте выдвигает он в качеству упрека то, что тот «слишком смешивает действие эзо- повской басни с действием эпопеи или драмы... Героиче- ский или драматический писатель имеет своей конечной целью возбуждение страстей, но он может их возбудить, только подражая страстям; подражать же страстям не может, только если будет ставить им известные цели, к которым они стремятся приблизиться или которых они избегают... Баснописец, наоборот, не имеет никакого дела с нашими страстями, но исключительно с нашим познанием» (150, S. 35.—36). Басня оказывается принципиально противоположной всякому другому произведению, она не принадлежит больше к области поэзии, и все те достоинства, которые привыкли считать плюсом для художественного произве- дения, неизменно обращаются у басни в недостаток. В согласии с античным взглядом Лессинг полагает, что «краткость — это душа басни» и что Федр совершил пер- вую измену, когда стал в стихах обрабатывать эзопов- ские басни, и что только «стихотворный размер и поэти- ческий стиль» заставили его отклониться от эзоповского правила (150, S. 70). Федр, по его мнению, выбрал сред- ний путь между поэтической и прозаической басней и рассказывал ее в изящной краткости римлян, но все же в стихах. С точки зрения Лессинга, нет большего греха у Лафонтена, чем применение поэтического стиля и поэ- тической формы к разработке басни. «Рассказ в басне должен быть проще, он должен быть сжат и удовлетво- рять одной только ясности, избегая, насколько это воз- можно, всяких прикрас и фигур» (150, S. 72). Параллельно с этим направлением басня развилась в совершенно противоположном. Она стала себя осозна- вать и утверждать как особый поэтический жанр, ничем не отличающийся от других видов и форм поэзии. Ла- фонтен с наивной трогательностью в предисловии к сво- им басням приводит рассказ Платона о том, что Сократ перед смертью, когда боги во сне позволили ему занять- ся музыкой, принялся перекладывать в метры эзоповские басни, то есть попытался объединить басню и поэзию через музыкальный размер, иначе говоря, начал то де- ло, которое впоследствии довершили Лафонтен, Крылов и другие поэты. «Как только басни, приписываемые Эзо- пу, увидели свет, так Сократ нашел нужным одеть их в одежды муз... Сократ был не единственным, кто рассмат- ривал поэзию и басню как сестер. Федр заявлял, что он придерживался того же самого мнения». Лафонтен дальше указывает на то, что он не мог совершенно намеренно и сознательно придать своим басням ту исключительную краткость, которая присуща басне Федра, но что в вознаграждение он пытался сде- лать занимательным рассказ больше, чем это делал Федр. При этом приводит чрезвычайно веское и остроум- ное соображение: «Я полагал, что так как эти басни известны всему свету, я не сделаю решительно ничего, если не придам им чего-либо нового посредством не- которых черт, которые бы сообщили им вкус; это то, чего теперь требуют. Все хотят новизны и веселости. Я называю веселостью не то, что возбуждает смех, но некоторый шарм, некоторую приятную форму, которую можно придать всякого рода сюжету, даже самому серьезному» (148, р. 12—13). И в самом деле, этот знаменательный рассказ о Со- крате, который понял позволение заняться музыкой в том смысле, что это означало заниматься поэзией, и который боялся взяться за поэзию, потому что она тре- бует непременно вымысла и неправды,— проливает очень много света на тот основной узел, с которого дорога басни разделилась: по одному пути басня окончательно пошла в поэзию, по другому — в проповедь и голую ди- дактику. Очень легко показать, что почти с самого на- чала басня поэтическая и прозаическая, из которых каждая шла своим путем и подчинялась своим особым законам развития, требовала каждая различных психо- логических приемов для своей обработки. В самом де- ле, если нельзя согласиться с Лессингом и Потебней в том, что употребление животных в прозаической бас- не мотивировалось главным образом определенностью характера и служило главным образом для рассудоч- ных и внеэмоциональных целей, то, с другой стороны, нельзя не увидеть, что этот же самый факт приобретает совершенно другой смысл и другое значение в басне поэтической. Стоит только спросить себя, какой же оп- ределенный характер приписывает баснописец лебедю, раку и щуке, синице, журавлю, лошади, муравью, льву, комару, мухе, курице,— мы сейчас увидим, что не толь- ко у всех этих героев нет никакого определенного ха- рактера, но что даже у таких классических басенных ге- роев, как лев, слон, собака и т. д., постоянного и опре- деленного характера вовсе нет. Очевидно, какая-то сов- сем другая причина заставляет поэтов прибегать все же к этим животным, а совсем не определенность их харак- тера, которой вовсе у них нет. Мы уже указывали мимо- ходом на то, что эмоциональные соображения играют очень большую роль при выборе этих героев в поэтиче- ской басне. Каковы же те основания, которые заставляют и поэтическую басню прибегать к животным? Это чрезвычайно легко показать, если посмотреть, что еще наряду с животными занимает место героев в такой басне. Мы увидим, что это будут неодушевленные предметы, большей частью орудия и домашняя утварь, например бритвы, бочки, булат, бумага, змей, гребень, топор, пирог, пушки и паруса, червонец, цветы и т. п. С другой стороны, мы будем иметь мифологических ге- роев или известных героев древности ц людей с более или менее определенным кругом действий; так, это будет крестьянин, вельможа, философ, разбойник, работник, купец, писатель, извозчик, лжец, любопытный и т. п. Уже из одного этого сопоставления можно сделать чрез- вычайно плодотворное для поэтической басни заключе- ние: очевидно, животные привлекаются к поэтической басне не потому, что они наделены каким-нибудь опре- деленным характером, заранее известным читателю (ско- рее самый этот характер уже выводился на основе бас- ни читателем и являлся, так сказать, вторичным фак- том), а совсем по другой причине. Эта причина заклю- чается в том, что каждое животное представляет зара- нее известный способ действия, поступка, оно есть рань- ше всего действующее лицо не в силу того или иного характера, а в силу общих свойств своей жизни35. Тог- да для нас станет совершенно понятным, почему бритва, топор, бочка могут стать наряду с этими героями — по- тому что они тоже суть преимущественно носители дей- ствия, они суть по преимуществу те шахматные фигу- ры, о которых говорит Потебня, но только определен- ность их заключается не в известных чертах их харак- тера, а в известном характере их действия, именно по- этому такие определенные люди, как мужик, философ, вельможа, лжец, и такие орудия, как топор, брит- ва и т. п., могут вполне с успехом заменить басенных зверей. Чрезвычайно легко показать это на примере в зна- менитой басне о лебеде, раке и щуке. В самом деле, какой характер у всех трех героев и благодаря ка- ким заранее известным читателю чертам их душевного склада выбраны все эти трое животных автором, к ка- ким житейским случаям могут они применяться и что из человеческих характеров могут они иллюстрировать? Не ясно ли, что никаких черт характера у этих героев нет, что они выбраны здесь исключительно для олицетворе- ния действия и той невозможности действия, которая возникает при их совместных усилиях. Всякий знает, что лебедь летает, рак пятится, а щука плавает. Поэто- му все эти три героя могут служить прекрасным мате- риалом для развертывания известного действия, для по- строения сюжета, в частности идеального басенного сюжета, но никто, вероятно, не сумеет показать, что жадность и хищность — единственная характерная чер- та, приписываемая из всех героев одной щуке,— играет хоть какую-нибудь роль в построении этой басни. Ин- тересно, что эта идеальная с поэтической точки зрения басня встретила целый ряд очень суровых возражений со стороны целого ряда критиков. Так, например, ука- зывали (Геро), что у Крылова страдает, в отличие от Лафонтена, «вероятность действия, столь необходимая в басне, что без нее обман воображения становится не- возможным». «Можно ли,— продолжает Геро,— чтобы щука ходила с котом на ловлю мышей, чтобы мужик нанял осла стеречь свой огород, чтобы у другого мужи- ка змея бралась воспитывать детей, чтобы щука, ле- бедь и рак впрягались в один воз?» (60, с. 265—266). Другой из критиков (кажется, итальянский) указал на то, что нелепой является мысль заставить лебедя, рака и щуку везти воз, в то время как все они втроем принадлежат к водным животным и с гораздо большей правдой могли взяться везти лодку. Но рассуждать по- добным образом значит в корне не понимать тех задач, которые стояли перед поэтической басней в данном слу- чае и которые заставили пользоваться всеми теми опре- делениями, заслуживающими самого сурового осуждения с точки зрения прозаической. Остановимся на этом примере: уже из вступления со- вершенно ясно, что задачей басни и было показать неко- торую невозможность, некоторые внутренние противо- речия ситуации в том сюжете, который автор взялся развить: «Когда в товарищах согласья нет, на лад их дело не пойдет, и выйдет из него не дело — только му- ка». Если рассуждать с точки зрения прозаической бас- ни, то для того, чтобы иллюстрировать эту мысль, надо было бы выбрать таких животных, самый характер кото- рых исключал бы всякую возможность согласия, указы- вал бы на те ссоры, которые вытекают из их совместного труда, одним словом, басню следовало бы написать по рецепту Лессинга. Тогда не было бы этих несуразностей с прозаической точки зрения, о которых отчасти гово- рено выше. К ним прибавим еще мнение Измайлова, приводимое у Кеневича: «Измайлов находит неестествен- ным соединение этих действующих лиц за одним делом: «Если, действительно, поклажа была легка, то лебедь мог поднять на воздух и воз, и щуку, и рака» (60, с. 144). Дело не в конечном соображении нашего кри- тика, но в его основной мысли, что соединение этих трех героев за общим делом есть противоестественное, следо- вательно, самый рассказ иллюстрирует не то, что в това- рищах согласия нет, напротив, мы в басне не находим и намека на то, чтобы между животными существовало ка- кое-нибудь несогласие, напротив того, мы видим, что все они стараются чрезмерно, «из кожи лезут вон», и даже невозможно указать, кто из них виноват, кто прав. Та- ким образом, ясно, что басня совершенно не осуществляет Лессингова рецепта — в частном случае показать вер- ность общего нравственного утверждения, но идет с ним прямо вразрез, показывая, согласно определению Квин- тилиана, нечто совершенно противоположное своими сло- вами и своим смыслом. Мы увидим ниже, что самый этот момент невозможности, противоречия есть необхо- димое условие при построении басни, и если бы при иллюстрации общего правила нам потребовалась хоро- шая басня, мы могли бы ее составить чрезвычайно про- сто, придумавши какой-нибудь случай, где двое или не- сколько товарищей, ссорясь между собой, не могли довести какого-нибудь дела до конца. Поэт поступает совер- шенно иначе: он, с одной стороны, напрягает до крайно- сти струну полного согласия, он развивает до гипербо- лизма мотив необычайно твердого намерения — «из кожи лезут вон»; нарочно отбрасывает все внешние моти- вы, которые могли бы помешать,— «поклажа бы для них казалась и легка», и параллельно с этим и в той же мере он до крайности натягивает другую струну, проти- воположную струну разброда и разнонаправленности действий своих героев. Мы видим, что именно на этом противоречии держится басня, и впоследствии мы, пожа- луй, постараемся уяснить себе смысл этого противоре- чия, которое окажется присущим не только этой одной басне, но, как мы попытаемся показать ниже, окажется психологической основой всякой поэтической басни. Соответственным образом следует понимать и всех литературных героев, которые развились из басенных животных. Первоначально всякий герой был вовсе не ка- кой-нибудь характер, и мы увидим впоследствии, что ге- рои трагедий Шекспира, которые почему-то считаются трагедиями характера по преимуществу, в сущности го- воря, этого характера не имеют. Мы везде увидим, что герой есть только шахматная фигура36 для определенно- го действия, и в этом отношении басенные герои не пред- ставляют никакого исключения из всех остальных лите- ратурных жанров. Мы уже видели на многих примерах, что то же самое относится и ко всему остальному рас- сказу, что везде и всюду басня начинает прибегать к та- ким же точно приемам, к каким прибегают и остальные литературные произведения, что она пользуется описани- ем действующих лиц, что она нарушает хваленую лако- ническую краткость, что она вводит прикрасы стиля, что она предпочитает стих, рифму и т. п. Краткий перечень тех обвинений, которые выдвигают- ся Лессингом против Лафонтена и Потебней против Крылова, может служить точным списком тех поэтиче- ских приемов, которые начинает вводить у себя басня. Для нас важно сейчас констатировать основную тенден- цию всех этих приемов и формулировать ее в оконча- тельном виде. В то время как прозаическая басня вся- чески противополагает себя поэтическому произведению и отказывается привлекать внимание к своим героям и вызывать какое-нибудь эмоциональное отношение к своему рассказу и хочет пользоваться исключительно прозаическим языком мысли,— басня поэтическая, по легенде с времен Сократа, обнаруживает противопо- ложную тенденцию к музыке и, как мы постараемся сейчас это показать, самую логическую мысль, лежащую в ее основе, склонна употреблять только либо в виде ма- териала, либо в виде поэтического приема. Чтобы показать это последнее, следует остановиться на следующем элементе построения басни, на так назы- ваемой морали. Этот вопрос имеет очень длинную исто- рию, но почему-то от первой басни и до наших времен у всех утвердилась такая мысль, что мораль есть не- отъемлемая и самая важная сторона басни. Ее сравни- вали с душой басни, а самый рассказ — с ее телом. Лес- синг, например, категорически возражает против опре- деления Рише, который утверждал, что мораль должна быть скрыта за аллегорической картиной, и даже про- тив мысли Де-ля-Мотта, что она должна быть только прикрыта рассказом (одета в рассказ) (150, S. 22). Для него было совершенно ясно, что мораль должна быть аб- солютно наглядно дана в этом рассказе, а никак не скрываться за ним, так как она составляет истинную и конечную цель действия басни. Однако и здесь мы видим, что, поскольку басня обна- ружила тенденцию к тому, чтобы сделаться поэтическим жанром, она стала всячески искажать эту мораль, и ес- ли современные исследователи, как Томашевский, до сих пор считают, что мораль составляет неотъемлемую часть поэтической басни,— это является просто результа- том их неосведомленности и результатом неучета того, что исторические пути развития басни раскололись на- двое. Уже Лессинг указал на то, что с моралью дело обсто- ит неблагополучно даже у древних авторов. Так, он при- водит эзоповскую басню о человеке и Сатире: «Человек дует в свою холодную руку, чтобы согреть ее своим ды- ханием, и затем дует в горячую кашу, чтобы остудить ее. «Как — говорит Сатир,— ты дуешь из одного рта и холодом и теплом? Уходи, с тобой я не могу иметь ниче- го общего». Эта басня учит, что следует избегать дружбы двуличных людей» (150, S. 20). Лессинг говорит, что басня, конечно, в высшей сте- пени плохо справляется со своей задачей. Она решитель- но не учит тому, что человек, который дышит теплом и холодом из одного рта, хоть сколько-нибудь напоминает двуличного или фальшивого человека. Скорей мораль была бы совершенно обратной, и мы должны были бы удивиться непониманию Сатира. Как видите, уже здесь заключено чрезвычайное противоречие между общим моральным утверждением и между тем рассказом, кото- рый призван иллюстрировать это. В другой раз Лессинг указывает на такое же точно неблагополучие в федровской басне о волке и ягненке. Он приводит мнение Батте: «Именно, он говорит, что мораль, которая вытекает из этой басни, следующая: что слабый часто бывает притеснен более сильным. Как бледно! Как фальшиво! Если бы она не учила ничему другому, тогда оказалось бы, что поэт совершенно на- прасно и только для скуки сочинил «вымышленные доводы» волка; его басня говорила бы больше, чем он хотел ею сказать, и, одним словом, она была бы плоха» (150, S. 33). Интересно, что этот приговор окажется впослед- ствии, как мы увидим, единственным и для всякой реши- тельно морали. Всякая басня говорит всегда больше, чем то, что заключено в ее морали, и мы найдем в ней такие лишние элементы, которые оказались бы, как и вымыш- ленное обвинение волка, совершенно лишними для выра- жения известной мысли. Мы уже показали, как остают- ся совершенно лишними такие моменты в басне о соба- ке, увидевшей своё отражение в воде. Если бы мы захотели дать рассказ в басне, которая бы совершенно исчерпывала мораль и при этом ничего решительно не прибавляла от себя, мы всякий раз должны были бы со- чинять совершенно непоэтический рассказ, который, как простейший житейский случай, вполне исчерпал бы это явление. Недаром Лессингу приходится отмечать и не- пристойности у древних, и ничтожность морали, и коми- ческое несоответствие между рассказом басни и между той моралью, которая из него вытекает. Он спрашивает: «Разве не все может быть понято как аллегория? Пусть мне назовут самую безвкусную сказку, в которую я по- средством аллегории не мог бы вложить морального смысла... Товарищам Эзопа приглянулись отменные фи- ги их господина, они съедают их, но, когда дело доходит до расспросов, говорят, что это сделал Эзоп. Чтобы оп- равдаться, Эзоп выпивает большой бокал тепловатой воды, и его товарищи должны сделать то же самое. Тепловатая вода оказывает свое действие, и лакомки оказываются уличенными. Чему учит нас эта историй- ка? Собственно говоря, ничему больше, чем тому, что тепловатая вода, выпитая в большом количестве, слу- жит рвотным средством, и все же один персидский поэт сделал гораздо более высокое употребление из этого рассказа. «Когда вас,— говорит он,— в великий день су- да заставят выпить этой горячей или кипящей годы, тогда обнаружится все то, что с такой заботой скры- вали в течение своей жизни от света. И лицемер, кото- рого здесь притворство сделало уважаемым человеком, будет там стоять подавленный стыдом и смущением» (150, S. 21). Уже из этого видна вся слабость тех позиций, кото- рые все еще пытается защищать Лессинг. Раз всякую, самую глупую историю можно при аллегорическом ее понимании наполнить каким угодно моральным смыслом, разве этим одним уже не сказано, что мораль к поэти- ческому рассказу не имеет никакого отношения? Таким образом, Лессинг сам устанавливает те два положения, из которых исходит поэтическая басня, именно: первое — рассказ никогда не исчерпывается весь в морали, и всег- да остаются известные его стороны, которые с точки зрения морали оказываются ненужными; и второе — мо- раль может быть помещена в какой угодно рассказ, и мы никогда не можем сказать, будет ли здесь достаточ- но убедительной связь рассказа и морали. И Лессинг и Потебня развивают дальше критику этой теории, и она заставляет Потебню вовсе отказать- ся от морали басни, но опять уклониться в другую сто- рону. Так, оба автора пользуются примером басни Фед- ра «Вор и Светильник» и показывают, что сам автор указывает целых три моральных вывода, которые отсюда проистекают: «Отсюда такое сложное нравоучение, что сам автор должен его изложить так: во-первых, это ча- сто обозначает, что злейший враг нередко тот, которо- го сами вспоили и вскормили; во-вторых, что преступник наказывается не в момент гнева божества, но в час, на- значенный роком; в-третьих, эта басня увещевает доб- рых, чтобы они ни для какой выгоды не соединялись с преступником. Применений сам автор нашел слишком много, чтобы неавтор нашел хотя бы одно из сделанных им» (92, с. 18). К тому же выводу приходит Потебня из анализа бас- ни Федра о человеке и мухе. Он говорит: «Мы видели, какая цель басни: она должна быть постоянным сказуе- мым переменчивых подлежащих. Как же эта басня мо- жет служить ответом на известный вопрос, когда она в себе заключает разнообразные ответы? Иногда сам бас- ноппсец (а именно это делает Федр) весьма наивно ука- зывает на сложность своих басен, то есть их практиче- скую негодность» (92, с. 17). Тот же вывод получает- ся из анализа индийской басни о Турухтане и море: «Эта басня знаменита, потому что оставила после себя огромное потомство. Здесь басня разбивается на две ча- сти. В первой половине море похищает яйца самки кули- ка (есть другие басни на тему, что бороться со стихия- ми невозможно); другая же половина доказывает, что слабый может бороться с сильным и может его побеж- дать. Следовательно, две половины басни противоречат одна другой не по содержанию: море унесло яйца самки кулика, муж решается отомстить морю и отомщает — тут противоречия пет. Но если обратить внимание на возможность применения басни как сказуемого к пере- менчивым подлежащим, о которых я говорил, то вы увидите, что характер тех случаев, которые подходят к первой половине басни, совершенно противоположен ха- рактеру тех, которые подходят ко второй. К первой по- ловине подходят те случаи, которые доказывают, что бо- роться со стихийными силами невозможно; ко второй половине будут подходить те случаи, когда личность, не- смотря на свою видимую слабость, борется и одерживает над ними победу. Следовательно, внутри нашей басни содержится логический порок37. Единства действия, ко- торое мы видим в других примерах, она не имеет» (92, с. 20). Здесь опять Потебня совершенно точно форму- лирует как недостаток прозаической басни то, что яв- ляется основным признаком басни поэтической: ту про- тивоположность, то противоречие, которое существует не в самом содержании, но при попытке толковать эту бас- ню. Мы увидим впоследствии, что это противоречие,— то, что под басню подходят самые противоположные случаи,— и составляет истинную природу басни. И в са- мом деле, всякая басня, заключающая в себе больше од- ного действия, больше одного мотива, непременно будет уже обладать несколькими выводами и заключать в се- бе логический порок. Потебня расходится с Лессингом только в том, что отрицает, будто мораль появляется до басни. Он склонен думать, что басня применяется к ча- стным случаям в жизни, а не к общим моральным правилам в мысли, и что эти общеморальные прави- ла возникают уже как результат обобщения в тех случаях житейских, к которым применяется басня. Но, однако, и он требует того, чтобы известный круг этих случаев был заранее определен самим построением бас- ни. Мы видели, что, если таких случаев много или если одна и та же басня может прилагаться к совершенно противоположным случаям, она оказывается несовершен- ной. Между тем в полном противоречии с этой своей мыслью Потебня дальше показывает, что в басне может быть не одно, а много нравственных положений, и что она может применяться к совершенно разным случаям и что это вовсе не является пороком басни. Так, анализируя басню «Мужик и аист» из Бабрия, он указывает, что на вопрос: «Какое общее положение низведено в ней или какое обобщение из нее вытекает, можно ответить, что это будет, смотря по применению басни, или положение, которое высказывает Бабрий устами мужика: «с кем попался, с тем и ответишь», или положение: «человеческое правосудие своекорыстно, слепо», или «нет правды на свете», или «есть высшая справедливость: справедливо, чтобы при соблюдении ве- ликих интересов не обращали внимания на вытекающее из этого частное зло». Одним словом, чего хочешь, того и просишь, и доказать, что все эти обобщения ошибочны, очень трудно» (92, с. 55). И в полном согласии с этим Потебня поясняет, «что, кто предлагает басню в отвлеченном виде, какою она обыкновенно бывает в сборнике, тот по-настоящему дол- жен снабжать ее не одним обобщением, а указанием на возможность многих ближайших обобщений, ближай- ших потому, что обобщения будут кончаться очень дале- ко» (92, с. 55). И отсюда сам собой напрашивается вывод, что обоб- щение не может предшествовать басне, потому что тогда у басни не могло бы оказаться ошибочного обобщения, которое мы встречаем часто у баснописцев, и что «об- раз... рассказанный в басне,— это поэзия; а обобщение, которое прилагается к ней баснописцем, — это проза» (92, с. 58). Но и это решение вопроса, казалось бы, совершенно противоположное Лессингову, столь же неверно для поэ- тической басни, как и предыдущее. Уже Лафонтен ука- зал, что, хотя он придал эзоповским басням только фор- му, их следует оценивать, однако, вовсе не за это, а за ту пользу, которую они приносят. И здесь он говорит: «Они не только нравственные, они дают еще и другие знания. Здесь выражены свойства животных, их различ- ные характеры и т. д.». Уже достаточно сопоставить эти естественпопсториче- ские сведения о характере животных с моралью, для то- го чтобы увидеть, что в поэтической басне они занимают одно и то же место, как правильно указывает Лафонтен, или, иначе говоря, не занимают никакого места. Вслед за этой самозащитой и воздавая должное мора- ли как душе басни, он, однако, должен признаться, что часто вынужден предпочесть душе тело и обойтись вовсе без всякой души там, где она не может уместиться так, чтобы не нарушить грациозности, или там, где она про- тиворечила форме, говоря проще, там, где она была про- сто ненужна. Он признает, что это есть грех против правил древних. «Во времена Эзопа басня рассказывала про- сто, мораль была отделена и всегда находилась в кон- це. Федр пришел и не подчинился этому порядку. Он украсил рассказ и перенес кое-где мораль с конца в на- чало». Лафонтен вынужден был пойти еще дальше и оста- вить ее только там, где он мог найти для нее место. Он ссылается на Горация, который советует писателю на противиться неспособности своего духа или своего пред- мета. Поэтому он видит себя вынужденным оставлять то, из чего он не может извлечь пользы, иначе говоря — мораль. Значит ли это, что действительно мораль была отне- сена к прозе и не нашла себе никакого места в поэтиче- ской басне? Убедимся сперва в том, что поэтический рас- сказ действительно не завысит от морали в своем логи- ческом течении и структуре, и тогда мы, может быть, су- меем найти то значение, которое имеет мораль, которую мы все же часто встречаем и в поэтической басне. Мы уже говорили о морали в басне «Волк и Ягненок», и здесь не лишне было бы напомнить мнение Наполеона, что «она грешит в своем принципе и в нравоучении... Не- справедливо, que la raison du plus forte fut toujours la meilleuse*, и если так случается на самом деле, то это зло... злоупотребление, достойное порицания. Волк дол- жен был бы подавиться, пожирая ягненка» (60, с. 41). Как ясно и грубо здесь выражена та мысль, что если бы рассказ басни должен был бы действительно подчи- няться моральному правилу, он бы никогда не следо- вал своим собственным законам и, конечно, волк всег- да в басне, пожирая ягненка, подавился бы. Однако если мы рассмотрим поэтическую басню с точки зрения тех целей, которые она себе ставит, мы увидим, что это добавление к басне было бы полным уничтожением всякого поэтического смысла. Рассказ, видимо, имеет свои собственные законы, которыми он направляется, не считаясь с законами морали. Измай- лов заканчивал басню «Стрекоза и Муравей» следую- щими стихами: «Но это только в поучение ей муравей сказал, а сам на прокормление из жалости ей хлеба дал». Измайлов был, видимо, добрый человек, который дал стрекозе хлеба и заставил муравья поступить со- гласно правилам морали. Однако он был весьма посред- ственный баснописец, который не понимал тех требова- ний, которые предъявлялись ему сюжетом его рассказа. Он не видел, что сюжет и мораль расходятся здесь со- вершенно и что который-нибудь из двух должен остаться неудовлетворенным. Измайлов выбрал для этой участи сюжет. То же самое видим мы на примере знаменитой басни Хемницера «Метафизик». Мы все знаем ту нехит- рую мораль, которую автор выводил из насмешки над глупым философом, попавшим в яму. Однако уже Одо- евский понимал эту басню совершенно иначе. «Хемницер, несмотря на свой талант, был в этой басне рабским от- голоском нахальной философии своего времени... В этой басне лицо, заслуживающее уважение, есть именно Ме- тафизик, который не видал ямы под своими ногами и, сидя в ней по горло, забывая о себе, спрашивает о сна- ряде для спасения погибающих и о том, что такое вре- мя» (81, с. 41-42). Вы видите, что и здесь мораль оказывается весьма шаткой и подвижной в зависимости от оценки, которую мы привносим. Один и тот же сюжет прекрасно вме- щает и два совершенно противоположных нравствен- ных суждения. Наконец, если мы перейдем к примерам того, как положительно пользуются моралью поэты в басне, мы увидим, что она играет у них разную роль. Иногда она отсутствует вовсе, часто она живет формулированная или в отдельных словах, или в житейском примере, или, чаще всего, в общем тоне рассказа, в интонациях авто- ра, в которых чувствуется морализирующий и поучаю- щий старик, рассказывающий басню не зря, а с назида- тельной целью. Но уже у Федра, который украсил рас- сказ и перенес нравоучение в начало басни, соотношение сил между этими двумя составными частями басни серь- езно изменилось, С одной стороны, рассказ предъявлял свои особые требования, которые, как мы видели, уве- ли его в сторону от морали, а с другой — сама мораль, вынесенная вперед, стала часто играть не ту роль, кото- рую она играла прежде. И уже окончательно раствори- лась и ассимилировалась в поэтическом рассказе мораль у Лафонтена и Крылова. Очень легко показать, что рас- сказ протекает у этих авторов настолько независимо от морали, что, как жаловался Водовозов, дети часто по- нимают басню в самом, так сказать, безнравственном смысле, то есть вопреки всякой морали. Но еще легче показать, что мораль превращается у этих авторов в один из поэтических приемов38*, роль и значение кото- рого определить несложно. Она играет большей частью роль или шуточного введения, или интермедии, или кон- цовки, или, еще чаще, так называемой «литературной маски». Под этим следует понимать тот особый тон рассказчика39, который часто вводится в литературу, когда автор рассказывает не от своего имени, а от име- ни какого-нибудь вымышленного им лица, преломляя все происшествия и события через известный условный тон и стиль. Так, Пушкин рассказывает в своей повести от имени Белкина или в «Евгении Онегине» выводит себя как автора и как действующее лицо, знакомое с Онегиным. Так, часто у Гоголя рассказ ведется от чу- жого имени; так, у Тургенева всегдашний NN, закурив трубку, начинает какую-нибудь историю. Такой же ли- тературной маской является мораль в басне. Баснопи- сец никогда не говорит от своего имени, а всегда от име- ни назидательного и морализирующего, поучающего ста- рика, и часто баснописец совершенно откровенно обна- жает этот прием и как бы играет им. Так, например, в басне Крылова «Ягненок» большую половину басни за- нимает длинное нравоучение, напоминающее традицион- ные условные рассуждения и «сказовый» ввод в дейст- вие. Он приводит воображаемый разговор с красавицами и всю басню мысленно произносит к девочке, которую все время как бы имеет перед своими глазами. Анюточка, мой друг! Я для тебя и для твоих подруг Придумал басенку. Пока еще ребенком, Ты вытверди ее; не ныне, так вперед С нее сберешь ты плод. Послушай, что случилося с Ягненком. Поставь свою ты куклу в уголок: Рассказ мой будет короток. Или прежде: Ужели не глядеть? Ужель не улыбаться? Не то я говорю; но только всякий шаг Вы своп должны обдумать так, Чтоб было не к чему злословью и придраться. Здесь совершенно явно басня рассказывается в прие- ме литературной маски, и, если взять ту мораль, которую автор выводит из своей басни, мы увидим, что она ни в малой степени не вытекает из самого рассказа и скорей служит шуточным дополнением к тону всего рассказа. Прибавим к этому, что, несмотря на трагическое содер- жание рассказа, он весь передан все же в явно комиче- ском стиле и тоне. Таким образом, ни содержание рас- сказа, ни мораль его ни в малой степени не определяют характера обобщения, а оно, наоборот, показывает со- вершенно ясно свою роль — маски. Или в другой басне Крылов говорит: Вот, милый друг, тебе сравненье и урок: Он и для взрослого хорош и для ребенка. Ужли вся басня тут? — ты спросишь; погоди, Нет, это только побасенка, А басня будет впереди, И к ней я наперед скажу нравоученье. Вот вижу новое в глазах твоих сомненье: Сначала краткости, теперь уж ты Боишься длинноты. Что ж делать, милый друг: возьми терпенье! Я сам того ж боюсь. Но как же быть? Теперь я старе становлюсь. Погода к осени дождливей, А люди к старости болтливей. Опять явная игра с этим литературным приемом, яв- ное указание на то, что басенный рассказ есть извест- ная литературная условность стиля, тона, точки зрения, что показано здесь с необычайной ясностью. Последний элемент построения басни и теории Лессинга, или, вер- нее сказать, свойство ее рассказа, заключается в тре- бовании, чтобы этот рассказ представлял собой единич- ный случай, а не общий рассказ. И на этом последнем элементе, как и на предыдущих трех, видна все та же двойственность обсуждаемого предмета. Он получает совершенно разное истолкование, возьмем ли мы поэти- ческую или прозаическую басни. И Лессинг и Потебня выдвигают требование, чтобы рассказ в басне непременно относился к единичному и частному случаю. «Вспомните басню Нафана. Обрати- те внимание на то свойство, о котором я говорю: Нафан говорит: «один человек». Почему он не мог сказать «не- которые люди» или «все люди»? Если он действительно не мог этого сказать, по самому свойству басни, то этим будет доказано, что образ басни должен быть единич- ным» (92, с. 28). Потебня совершенно ясно говорит, что для него за- труднительно объяснить это требование и мотивировать его, потому что «здесь мы выходим из области рас- сматриваемого, то есть из области поэзии, и сталкиваем- ся с теми произведениями, которые называются про- зою...» (92, с. 28). Иначе говоря, причина этого требования заключает- ся, по мнению Потебни, в некоторых свойствах нашей логической мысли, в том, что всякое обобщение наше ведет нас к частностям, в нем же заключенным, но не к частностям другого круга. Не более удовлетворитель- но объясняет этот случай и Лессинг. По его словам, знаменитый пример Аристотеля относительно избрания магистрата, подобно тому как владелец корабля стал бы по выбору назначать кормчего, только тем отличает- ся от басни, что он представляет все дело, как если бы оно произошло, оно осознается как возможное, а здесь оно приобретает действительность, здесь это определен- ный, это тот владелец корабля: «В этом суть дела. Еди- ничный случай, из которого состоит басня, должен быть представлен как действительный. Если бы я удовлетво- рялся только возможностью его, это был бы пример, парабола» (150, S. 39). Суть басни, следовательно, заключается в том, что она должна быть рассказана как некий частный случаи. «Басня требует действительного случая, потому что в действительном случае мы можем лучше и отчетливее различить причины поступков, потому что действитель- ность дает более живое доказательство, чем возможное» (150, S. 43). Необоснованность этого утверждения сама собой бросается в глаза. Никакой коренной, принци- пиальной разницы между единичным и всеобщим случаем здесь не оказывается, и мы можем положительна утверждать, что всякое общее естественнонаучное по- ложение, рассказанное как басня, может служить пре- красным материалом для вывода из него известного мо- рального положения. Еще больше не можем мы понять, почему басенному рассказу непременно должна принад- лежать действительность и имеет ли в виду здесь басня действительность в точном смысле этого слова или же нет. Напротив того, мы можем легко показать в целом ряде случаев, что басня намечает как бы свою особую действительность и часто ссылается на то, что «так рас- сказывается в басне», и вообще басня описывает дей- ствительность случая не с большей реалистичностью, чем рассказ. Не помню, у какой реки, Злодеи царства водяного, Приют имели рыбаки. И очень часто автор ссылается на такую сказочность того происшествия, которое он собирается предложить вниманию читателя. Очень часто он прямо противопо- ставляет ее действительности: У сильного всегда бессильный виноват: Тому в Истории мы тьму примеров слышим. Но мы Истории не пишем; А вот о том, как в Баснях говорят... Здесь прямо история басенная противопоставляется истории действительной, между тем в рассуждениях Лес- синга и в рассуждениях Потебни заключена та несом- ненцая фактическая правда, что в действительности бас- ня всегда имеет дело именно с единичным случаем и притом случай этот бывает рассказан как действитель- ный. Но они оказываются бессильными объяснить причи- ну этого факта. Стоит только подойти к поэтической бас- не со всеми присущими ей особенностями искусства, как и этот элемент или свойство басни станет для нас совер- шенно непонятным. Возьмем тот самый пример, которым пользуются и наши авторы. Вот басня, приписываемая Эзопу: «Говорят, обезьяны рождают по два детеныша; одного из них мать любит и лелеет, а другого ненавидит; первого она удушает своими объятиями, так что дожи- вает до зрелого возраста только нелюбимый». Для того чтобы эта басня из естественноисторического рассказа превратилась в басню, необходимо рассказывать ее так: одна обезьяна родила двух детей, одного из них люби- ла и т. д. Спрашивается, почему такое превращение сде- лает басню действительно басенной, что нового прида* дим мы этой басне при таком ее превращении? С точки зрения Потебни, «из этого рассказа про обезьяну сле- дует непосредственно для меня то, что сказанное вооб- ще про обезьяну должно быть сказано о каждой из них порознь. Нет никакого импульса, толчка мысли, чтобы перейти от обезьяны к чему-нибудь другому. А нам в басне именно это самое и нужно» (92, с. 31). Между тем эта басня, рассказанная как единичный случай, естественно обращает нашу мысль на аналогию с человеческими родителями, которые часто любят сво- их собственных детей, заласкивая их сверх меры. По мнению Лессинга, при таком превращении из общего в единичный рассказ из параболы делается басня. Рассмотрим, так ли это? Для Лессинга, следователь- но, это превращение есть только превращение степени отчетливости и ясности рассказа; для Потебни оно есть превращение логического порядка. Между тем совер- шенно очевидно, что в поэтической басне то же самое свойство — единичность и краткость рассказа — имеет со- вершенно другой смысл и назначение: ближайший смысл этого свойства заключается в том, что оно придает все- му поэтическому рассказу совершенно другую направ- ленность, другое устремление внимания и гарантирует нам ту необходимую для эстетической реакции изоля- цию от реальных раздражителей, о которых мы гово- рили уже выше. В самом деле, когда мне рассказывают общий рассказ про обезьян, моя мысль совершенно ес- тественно направляется на действительность, и этот рас- сказ я сужу с точки зрения правды или неправды, обра- батывая его при помощи всего того интеллектуального аппарата, при помощи которого я усваиваю всякую но- вую мысль. Когда мне рассказывают про случай с од- ной обезьяной, у меня сразу получается другое направ- ление восприятия, я изолирую этот случай из всего того, о чем идет речь, обычно я ставлю себя к этому случаю в отношения, делающие возможной эстетиче- • скую реакцию. Другой, более отдаленный смысл этой единичности заключается, конечно, в том, что, как мы видели, поэтический рассказ вообще стремится усилить плоть или тело басни, как говорил Лафонтен, за счет ее души и что, следовательно, он стремится подчеркнуть и усилить конкретность и действительность описывае- - мого, потому что только при этом она приобретает над нами свое аффективное действие. Но эта действитель- ность или конкретность басенного рассказа ни в какой мере не должна смешиваться с действительностью и обычном смысле этого слова. Это есть особая, чисто условная, так сказать, действительность добровольной галлюцинации, в которую ставит себя читатель.
Категория: Библиотека » Психология Другие новости по теме: --- Код для вставки на сайт или в блог: Код для вставки в форум (BBCode): Прямая ссылка на эту публикацию:
|
|