Глава 3. АПОЛОГИЯ ИСТЕРИИ - Характеры и расстройства личности - Руднев В.П.

- Оглавление -


Больше всего в отечественной клинической характерологии не повезло истерикам: они капризны, вычурны, неглубоки, позеры, в голове у них каша, не могут отличить правды от лжи и фантазии от реальности, хотят казаться больше, чем они есть, завистливы и ревнивы, не осознают своих ошибок, чрезмерно внушаемы, врут и верят в то, что врут, и так далее [Яс-перс 1997, Ганнушкин 1998, Леонгард 1989, Волков 2000].

Все эти представления об истерическом характере, которые повторяются из книги в книгу, из руководства в руководство, чрезвычайно несправед­ливы.

Рассмотрим, к примеру, парадигмальную фразу Ясперса о том, что истерик хочет казаться больше, чем он есть на самом деле. Вот уже почти 90 лет эту фразу механически повторяют. Между тем после 1913 года (когда была опубликована "Общая психопатология" Ясперса) произошло столько интел­лектуальных и иных событий, что пора бы сделать на это скидку и поду­мать, стоит ли некритически повторять сказанное так давно молодым уче­ным. Во-первых, для того чтобы утверждать, что некто хочет казаться больше, чем он есть на самом деле, надо ясно понимать, что значит "быть на самом деле". (Как любил говорить Ю. М. Лотман, когда мы утверждаем, что искусство отражает жизнь, мы при этом исходим из совершенно лож­ной посылки, что мы знаем, что такое жизнь.) Итак, что же значит быть на самом деле. Положим, истерик на самом деле глуп и неглубок, но ему хо­чется казаться умнее и глубже, чем он есть. Но в каких единицах измеря­ется глупость и отсутствие глубины? Осмысленным может быть высказыва­ние, в соответствии с которым Ясперсу кажется, что он, Ясперс, — доста­точно умный и глубокий человек, что при этом помимо него существуют некоторые люди, которые, по глубокому убеждению Ясперса, являются су­щественно менее умными и глубокими, чем сам Ясперс, и тем не менее

претендуют на то, чтобы казаться (то есть, собственно, полагать, что они суть) примерно такими же умными и глубокими, как Ясперс, или даже еще умнее и глубже; на самом же деле поведение этих людей выдает лишь нео­боснованную претензию быть такими же (или более) умными и глубокими, как (чем) Ясперс, и такому достаточно умному и глубокому человеку, как Ясперс, совершенно ясно, что подобные люди лишь выдают себя за умных и глубоких, а на самом деле таковыми вовсе не являются. Нам кажется, что этот анализ может показать все что угодно, в частности и отсутствие ума не только у истериков, но и у Ясперса. Мы хотим сказать, что, посколь­ку, как мы стремились показать в главе "О недостоверности", всякое знание есть лишь мнение, то есть любое высказывание предполагает пропозицио­нальную установку "Мне кажется" или "Я убежден", поэтому то, что хочет сказать Ясперс, на самом деле выглядит так: "Мне кажется (я убежден), что всем (некоторым) истерикам свойственно стремиться к тому, чтобы ка­заться больше, чем они есть". То есть данная фраза, которая выдает себя за некое доказательство, является лишь аксиомой. И самое удивительное, что Ясперс в этой фразе попадается в сети собственной логической недобросо­вестности, потому что главным истериком оказывается он сам, ведь в ко­нечном счете это ему кажется, что он умнее всех истериков. Вот это как раз следует из его фразы с очевидностью. Ведь если Ясперс не считает себя истериком, то, стало быть, ему кажется, что он не истерик, и, стало быть, ему кажется, что он лучше истериков, но если для человека свой­ственно казаться, а не быть лучше, то, стало быть, он сам и есть истерик. Это, конечно, обыкновенный эпистемический парадокс вроде расселовско-го (см. [Рассел 1996]), но доведение до парадокса самых обыкновенных утверждений гарантирует нас от ошибок догматизма, которым свойственно воспроизводиться на протяжении целого века. Суть состоит в том, что фра­зы "На самом деле я являюсь таким-то" и "Мне кажется, что на самом деле я являюсь таким-то" выражают одно и то же суждение. И если мне возра­зят, что фраза "На самом деле я являюсь таким-то" скорее похожа на фразу "Я убежден (а не "мне кажется"), что на самом деле являюсь таким-то", то я на это отвечу, что здесь разница в самих пропозициональных установках, то есть в выражениях "я убежден" и "мне кажется", а не в их содержании (то есть не в выражении "на самом деле я такой-то"). То есть я хочу ска­зать, что в любом случае содержание пропозициональной установки явля­ется косвенным контекстом и, стало быть, лишено значения истинности (то есть выражение "я являюсь таким-то" в контексте пропозициональной установки не является ни истинным, ни ложным — подробно см. [Фреге 1998]), все заключается в различии между значениями выражений "мне кажется" и "я убежден". И мне кажется, что в данном случае их различие не существенно, потому что если истерик хочет "казаться больше, чем он есть на самом деле", то он должен хотеть убедительно казаться таковым. Итак, утверждение о том, что истерик хочет казаться больше, чем он есть

на самом деле, есть лишь некое частное мнение или даже впечатление пси­хиатра Карла Ясперса, еще не ставшего философом Ясперсом, потому что философ Ясперс, конечно, прочитав сочинения философа Хайдеггера, а также психологов Бинсвангера и Босса, давно понял, что бытие, это самое загадочное Dasein, — настолько сложная вещь, что гораздо лучше вместо неосторожно вырвавшейся фразы сказать что-нибудь поумнее о соотноше­нии, например, бытия-для-другого или бытия-для-себя, и если человек, ко­торый живет при помощи бытия-для-другого, не полностью раскрыт для подлинной экзистенции, то это не значит, что он хочет казаться больше, чем он есть, это значит другое: что в жизненном контакте с ним ты мо­жешь, если хочешь, показать ему, если и он этого хочет, путь для самоакту­ализации, для обретения бытия-для-себя (см. об этом также [Якубик 1982]). Примерно так бы прокомментировал экзистенциалист Ясперс пси­хиатра Ясперса. С другой стороны, если мы все же примем эту фразу, как она есть, и согласимся, что да, он, бедный, действительно хочет казаться больше, чем он есть, то, позвольте, разве известны способы, чтобы на са­мом деле стать лучше? Каждый стремится к тому, чтобы казаться быть похожим на свое Ideal-Ich, на своего любимого учителя, отца, тренера по боксу, Людвига Витгенштейна или Леонардо ди Каприо. Если человек хо­чет казаться больше, чем он есть, это означает, что он стремится к самосо­вершенствованию. Кажется, в гештальт-терапии есть такой прием, когда психотерапевт говорит: "Вам лучше?" — "Нет, мне не лучше." — "А вы притворитесь, как будто вам лучше, и тогда вам действительно станет луч­ше". Или: "Когда вам плохо, улыбайтесь — и тогда вам станет лучше". То есть, когда истерику начинает казаться, что он лучше, чем он есть, он тем самым безусловно и становится лучше, чем он был.

И наконец, фраза Ясперса исходит из пресуппозиции, что быть — это бе­зусловно лучше, чем казаться, иными словами "реальность" лучше, чем "фантазия". Однако опыт психотической культуры XX века удостоверяет, что фантазия, вымышленный мир, виртуальная реальность нисколько не хуже, а чаше всего гораздо лучше, чем так называемая реальность.

Опыт психоделической культуры, сомнологическая литература и живопись, психотический сюрреализм, шизофреническая проза — Джойса (Finnegan's Wake), Кафки, Фолкнера, Платонова, Виана, Соколова, Сорокина и так далее (см. главу "Психотический дискурс"), психотический театр Антонена Арто, психотическое кино Бунюэля и Хичхока, ЛСД-терапия Грофа — все эти наиболее значимые и симптоматические для культуры XX века явления просто вопиют о том, что вымысел лучше реальности, да и реальности-то, если разобраться, никакой по-настоящему и нет.

Не большего стоит и пресловутое представление о демонстративности ис­териков, "стремлении во что бы то ни стало обратить на себя внимание ок­ружающих" [Ганнушкин 1998: 140]. Начнем с того, что это стремление

заложено у человека с рождения и играет огромную роль на протяжении всей его жизни. Когда ребенок, "истерически" надрываясь, плачет, он дей­ствительно во что бы то ни стало хочет привлечь к себе внимание матери. Но для ребенка это стремление привлечь к себе жизненно необходимо.

Трудно не согласиться с А. И. Сосландом, когда он пишет о том, что "само по себе стремление демонстрировать все, что угодно, — безразлично, дос­тоинства или недостатки, — является самодовлеющей фундаментальной потребностью человека. Эта потребность лежит в основе многих феноме­нов его поведения, в то время как ущемление этой потребности является причиной самых разнообразных психических расстройств и жизненных проблем. <...> Даже самый скромный и незаметный человек отчетливо и энергично демонстрирует свою скромность и отлично знает, какое впечат­ление производит на других это его представление" [Сосланд 1999: 340—341].

Но даже если бы эта особенность не была универсальной, то что же в ней такого плохого, чтобы ставить ее наравне с истерическим стремлением к вранью, pseudologia phantastica (на чем мы еще также остановимся ниже)? Можно предположить, что отрицательное отношение в особенности советс­ких психиатров к истерической яркости, демонстративности и театрально­сти было обусловлено выполнением социального заказа со стороны советс­кой идеологии, которая на всех этапах своей эволюции (кроме нэпа) про­пагандировала скромность, серые незаметные тона в одежде, всячески по­рицала яркость в одежде и дизайне, отрицала важность феномена рекламы, для которой демонстративная яркость является безусловным conditio sint qua non. Вспомним, как в советское время быть модно одетым считалось таким же дурным тоном и полузапретным делом, как разговоры о сексе, что, конечно, связано одно с другим; вспомним запрет на демонстрацию обнаженного тела в кино и в театре, да и в живописи тоже (мясистые тет­ки Рубенса, конечно, не в счет). Простота, скромность и чувство меры были главными лозунгами женской "моды" в советское время (см. [Вайнштейн 1995: 49]). Даже эстрадная песня, которая также ex definicio долж­на быть истеричной — вспомним хотя бы таких великих эстрадных пев­цов, как Вертинский и Эдит Пиаф, — в советское время "психастенизирова-лась", обретала несвойственные ей полутона и мягкую задушевность (о том, что тихий, невзрачный, совестливый, интеллигентный, повинный, тер­пеливый и законопослушный психастеник был советской психиатрией сде­лан национальным типом характера, мы писали в главе "Поэтика навязчи­вости"). Почему же советская власть так не любила истерические проявле­ния яркости и театральности? Потому что она в этом справедливо видела угрозу индивидуализма, эгоцентризма (еще одно "зловещее" качество ис­терика), независимости от общего, стадного в поведении. В этом смысле понятно, почему советская власть скорее готова была смириться с анальнообсессивным началом: ведь анально-садистическому невротику необходи­ма как идея управления, так и идея подчинения (ср. комплекс Гиммлера в книге Фромма "Анатомия человеческой деструктивности" — Гиммлер с его патологическими садистскими наклонностями был при этом рабски предан Гитлеру [Фромм 1998]). Поэтому так легко было приручить Маяковского. Истерическому же человеку необходимо поклонение ему лично, он нужда­ется в аудитории восторженных поклонников, но он никогда не потерпит ни малейшего посягательства на свой эго-авторитет, поэтому истерик в принципе буржуазен. Поэтому не удалось справиться с Есениным (в 1930-е годы он был противопоставлен Маяковскому и запрещен), и поэтому труд­но в принципе представить себе на службе у советской власти короля эго-истериков Игоря Северянина, который предпочел прозябать в Эстонии, причем почти без каких бы то ни было поклонников.

Такой же антидемонстративной, парадоксально антитеатральной была со­ветская театральная система Станиславского (с удовлетворением развен­чивающая истерический декадентский театр в театре в "Чайке" Чехова), превратившая театральное зрелище в нудные дидактические иллюстрации литературных пьес в духе XIX века.

Не так просто все обстоит и с враньем, "синдромом Мюнхаузена". Мы при­выкли считать, что Хлестаков — отрицательный персонаж, между тем изве­стно, что Гоголь писал Хлестакова с Пушкина и что наличия сильно разви­той фантазии (то есть выдумывания, вранья) очень не хватало Гоголю, и он постоянно обращался за сюжетами к богатому на выдумку великому рус­скому поэту. Примерно так обрисовал Пушкина Синявский в своих антисо­ветски истерических "Прогулках с Пушкиным".

Конечно, когда человек постоянно врет, с ним тяжело иметь дело, но, когда человек к месту и не к месту говорит правду, с ним еще труднее (см. главу "Случай Витгенштейна"). Записные врали и выдумщики вроде барона Мюнхаузена и Василия Теркина играют чрезвычайно важную медиативную функцию в культуре. Вспомним таких грандиозных персонажей, Хлестако­вых в жизни, как Д. И. Завалишин и Р. Мэдокс, придумывавших целые био­графии и политические заговоры — см. о них знаменитую статью Ю. М. "О Хлестакове" [Лотман 1977].

АПОЛОГИЯ ИСТЕРИИ

Классический портрет истерика в русской литературе дал Лермонтов, изобразив Грушницкого в "Герое нашего времени":

Он только год в службе, носит, по особому роду франтовства, толстую солдатскую шинель. <...> Он закидывает голову назад,

когда говорит, и поминутно крутит усы левой рукой, ибо правою опирается на костыль. Говорит он скоро и вычурно: он из тех лю­дей, которые на все случаи жизни имеют готовые пышные фра­зы, которых просто прекрасное не трогает и которые важно дра­пируются в необыкновенные чувства и исключительные страда­ния. Производить эффект — их наслаждение; они нравятся ро­мантическим провинциалкам до безумия. <...> Грушницкого страсть была декламировать: он закидывал вас словами<...> он не знает людей и их слабых струн, потому что занимался целую жизнь одним собою Его цель — сделаться героем романа. Он так часто старался уверить других в том, что он существо, не создан­ное для мира, обреченное каким-то тайным страданиям, что он сам почти в этом уверился <...> я уверен, что накануне отъезда из отцовской деревни, он говорил с мрачным видом какой-ни­будь хорошенькой соседке, что едет не так просто, служить, но ищет смерти, потому что... тут он, верно, закрыл глаза рукою и продолжал так: "Нет, вы (или ты) этого не должны знать! Ваша чистая душа содрогнется! Да и к чему? Что я для вас? Поймете ли вы меня?.." и так далее. <...> Эта гордая знать смотрит на нас, армейцев, как на диких. И какое им дело, есть ли ум под нумеро­ванной фуражкой и сердце под толстой шинелью? <...> Он не знает, — прибавил Грушницкий мне на ухо, — сколько надежд придали мне эти эполеты.. О эполеты, эполеты! Ваши звездочки, путеводные звездочки... Нет! Теперь я совершенно счастлив. <...> За полчаса до бала явился ко мне Грушницкий в полном сия­нии армейского пехотного мундира. К третьей пуговице пристег­нута была бронзовая цепочка, на которой висел двойной лорнет; эполеты неимоверной величины были загнуты кверху в виде крылышек амура <...> Он смутился, покраснел, потом принуж­денно захохотал.

Что и говорить — написано как будто специально для раздела "Учебный материал" руководства по клинической характерологии. Но задумаемся, действительно ли Грушницкий так ничтожен и плох, каким его изображает Лермонтов глазами Печорина. Что дурного сделал Грушницкий? Да, он по­зволил втянуть себя в заговор, но раскаялся в этом в сцене дуэли (ср. те­зис Ганнушкина о том, что истерики никогда не признают своей вины). Он действительно стрелял в безоружного Печорина, но и сам выдержал выст­рел Печорина. И в конце концов именно Печорин убил безоружного Груш­ницкого, а не наоборот. Да, действительно чувства Грушницкого к княжне Мэри вычурны в своих внешних проявлениях, но в отличие от козней Пе­чорина намерения Грушницкого совершенно безобидны. В отличие от Пе­чорина он не замучил Бэлу, не нарушал покоя "честных контрабандистов"

и не вел себя по-хамски с Максимом Максимовичем. Главный недостаток Грушницкого — это то, что он пародия на романтического персонажа пер­вого поколения (как и его литературный предшественник Ленский), сде­ланная романтическим персонажем второго поколения. Но давайте спро­сим себя: почему романтический злодей Печорин нам безусловно симпа­тичнее раннеромантического пылкого героя? Почему хорошим тоном при­нято читать Мандельштама, а дурным — Северянина? Можно ответить: по­тому что Мандельштам писал стихи гораздо лучше, чем Северянин, кото­рый был графоман. Неполиткорректность этого высказывания и его исто­рико-литературный расизм "бросаются в глаза". Представим себе, что в ис­тории русской культуры победила не элитарная тенденция, а массовая. На­помним, что советская культура представляется скорее сугубо элитарной, имперской культурой (Б. Гройс), а культура начала века, когда массы обра­зованных людей читали Бальмонта и Северянина, была гораздо более де­мократичной и в этом смысле массовой. Возьмем также себе на заметку, что хотя Мандельштама в конце концов уничтожили (а как он думал: он напишет про Сталина издевательское стихотворение — и ему все сойдет с рук?), тем не менее и Мандельштам, и Северянин равным образом были по­чти запрещены при советской власти (у обоих вышло по томику в серии "Библиотека поэта" в брежневские годы), потому что истерический поэт — это поэт массового буржуазного сознания (каким и был Северя­нин — кумир публики 1910-х годов, гений эго-футуризма), а психотичес­кий поэт элитарен в принципе, его сделала таким имперская психотичес­кая среда, где говорилось не то, что делалось, и господствовало отрицание реальности. Если бы в истории литературы победила не шизофреническая, а истерическая парадигма, то Мандельштама и других гениев сознание публики автоматически зачислило бы в аутсайдеры и им вменилось бы в качестве недостатков то, чем при другом положении дел восхищались — а именно непонятность, невнятность, высокомерие к читателю, излишняя "умность, которая иссушает стих", отсутствие прямого яркого чувства, сек­суальных тем и так далее. И в такой культуре невозможно было бы грани­чащее с издевательским "клиническое описание" истерического характера, которое мы имеем при реальном положении дел. В характерологических руководствах этой предположительной культуры было бы написано, что истерик это такой характер, который на все отзывается наиболее живо, что его больше, чем других, волнует прекрасное, что он обожествляет любовь и отношения с женщиной, что он обладает таким изысканным полетом фантазии, что порой путает мечту и фантазию с "так называемой реально­стью". Что истерическая женщина ярка, душевный мир ее богат, изыскан и элегантен, что она может быть капризной — как дитя, которым мы восхи­щаемся, — она не прячет лицемерно свою красоту, а, наоборот, предоставляет возможность каждому насладиться этим зрелищем. Вывод, который мы уже сделали в главе "На пути к шизофреническому синтезу", опять-таки напрашивается сам собой — характер это то, как говорит человек, и то, как о нем говорит культура.

Мы можем представить себе роман "Герой нашего времени", где героем на­шего времени будет Грушницкий, а Печорин будет описан глазами Груш­ницкого и высмеян.

По-видимому, наиболее объективное, внеоценочное качество, которое от­мечают у истериков, это чрезвычайно сильная способность к вытеснению (эту особенность в качестве основы истерического характера выделяет К. Леонгард [Леонгард 1989]). Необходимо углубиться в то, как понимался в психоаналитической традиции истерический невроз, то есть собственно истерия, суть которой заключается в том, что нанесенная человеку психи­ческая травма вытесняется и конвертируется (отсюда название — конвер­сионная истерия) в некое подобие соматического симптома — паралич или парез различных частей тела, онемение (мутизм), истерическую слепоту или глухоту, застывание всего тела (псевдокатанонию), различные тики, заикание, особенности походки, головные боли, рыдания, анестезию кож­ных покровов, хроническую рвоту, "писчий спазм", истерическую беремен­ность (знаменитый случай Анны О., описанный Й. Брейером) и многое другое [Якубик 1982].

При этом по закону метонимического перенесения, эксплицитно сформу­лированному Лаканом, место образования симптома и его своеобразие как бы сохраняет память о той травме, которая была получена. Так, в случае фрейлейн Элизабет фон Р., описанном Фрейдом в "Очерках по истерии" 1895 года [Breur-Freud 1977], у пациентки была, в частности, невралгия лицевого нерва.

"Пытаясь воспроизвести травмирующую сцену, — пишет Фрейд, — пациентка погрузилась в далекое прошлое — во време­на серьезных душевных переживаний, вызванных сложными от­ношениями с мужем, и рассказала об одном разговоре с ним, о некоем замечании с его стороны, которое она восприняла как тяжкую обиду; причем она вдруг схватилась рукой за щеку, зак­ричала громко от боли и сказала: «Это было все равно что удар по лицу». При этом боль окончилась, и приступ завершился".

Нет сомнений, что речь идет о символизации; она чувствовала себя так, как будто ее на самом деле ударили по лицу. <...> ощущение "удара по лицу" превратилось в невралгию тройничного нерва [Фрейд 1992: 83].

В более позднем описании знаменитого "случая Доры" Фрейд рассказывает о возникновении у пациентки офонии (истерического онемения) в те мо­менты, когда господин К., в которого она была бессознательно влюблена, уезжал и "говорить было ни к чему", зато она полностью сохраняла спо­собность писать, которой широко пользовалась, пиша господину К. длин­ные письма [Фрейд 1998с].

Подобно тому как обсессивный невроз коренится в анальной фиксации, то есть когда ребенок в прегенитальной стадии развития задерживает стул, из чего потом может вырасти анально-садистический характер, истеричес­кий невроз, по мнению психоаналитиков, коренится в следующей прегени­тальной стадии психосексуального развития — уретральной, причем если с обсессией связана задержка стула, то с истерией, наоборот, недержание мочи (на этом подробно останавливался Фрейд, анализируя случай Доры). Как видим, и здесь истерия и обсессия составляют противоположную пару (см. заключительный раздел главы "Поэтика навязчивости").

Чрезвычайно интересно, что, как отмечает Гарольд Блюм, уретральное "разрешение струиться" может потом вытесниться и сублимироваться в ис­терическую слезливость [Блюм 1996: 124].

По-видимому, для формирования истерической конституции (скорее имен­но конституции, а не самой истерии как невроза) играет роль фиксация на нарциссической стадии развития, последней прегенитальной аутоэроти-ческой стадии, располагающейся, по некоторым психоаналитическим воз­зрениям, после фаллической стадии и перед латентной. Вот что пишет об этом Абрахам Брилл:

Когда ребенку пять лет или несколько больше, он вступает в сле­дующую стадию развития, называемую "нарциссической". В этой фазе различные компоненты и частные влечения сексуального инстинкта, ранее в некоторой степени вытесненные и сублими­рованные, объединяются в поиске объекта, но первый объект, ко­торый мальчик находит, это он сам [Брилл 1998: 222].

Нарциссическая стадия характеризуется тем, что именно тогда ребенок на­чинает говорить о себе "Я", то есть формируется эгоцентризм. По-видимо­му, на этой стадии, для которой также характерна сексуальная неопреде­ленность — ведь нарциссизм предполагает любовь к однополому "самому себе", — и формируется истерический эгоцентризм и истерическая жажда сексуальной идентификации, которая составляет главную проблему исте­риков (см. об этом ниже).

Истерия играет особую роль в психоанализе, поскольку в нем особую роль играет понятие вытеснения, одно из главных открытий Фрейда. В этом смысле, поскольку вытесненное и конвертированное в истерии выступает

нагляднее всего, наиболее элементарно и фундаментально, она была наи­более

успешно излечиваемой. Неслучайным представляется также то, что огром­ное число истерических неврозов пришлось именно на тот период, когда делали свои открытия Ж.-М. Шарко, И. Брейер и Фрейд. О том, почему ис­терия была так актуальна на переходе из XIX века в XX, мы выскажем свою гипотезу ниже.

Заслугой Брейера и Фрейда было то, что они поняли, что истерия это не только не притворство, как думали многие психиатры в XIX веке, что исте­рический симптом это как бы немая эмблема, смысл которой в том, чтобы обратить внимание окружающих на то, что мучает невротика. Эта концеп­ция была развита в книге одного из представителей антипсихиатрического направления в психологии I960—1970-х годов — Томаса Саса — "Миф о психическом заболевании", где он писал, что истерический симптом — это некое сообщение, послание на иконическом языке, направленное от невро­тика близкому человеку или психотерапевту, послание, которое содержит сигнал о помощи. Так, если человек не может стоять и ходить (астазия-аба-зия), это является сообщением: "Я ничего не могу сделать, помоги мне" [Szasz 1974]. На самом деле подобные послания часто встречаются и вне клинического контекста (впрочем, само существование такого контекста отрицалось антипсихиатрическим направлением). Когда обиженный под­росток "не разговаривает" с родителями (то есть у него имеет место нечто вроде истерической афонии), то он этим хочет "сказать": "Обратите на меня внимание, войдите в мой мир, отнеситесь ко мне серьезно". То же са­мое имеет место, например, в случае политических или тюремных голодо­вок, когда нечто подобное истерическому неприятию пищи является "ме-сиджем" протеста и привлечения внимания.

И в этом смысле, с точки зрения Т. Саса, задача психотерапевта не в том, чтобы "вылечить больного", а в том, чтобы прочесть послание истерика, перекодировать, реконверсировать его из иконического континуального языка истерии в обычную дискретную конвенциональную разговорную речь. (Нечто подобное, хотя с иных позиций предлагал В. Франкл в духе своей знаменитой парадоксальной интенции, когда предлагал парню, кото­рый мочился в постель, заключить с ним пари, сумеет ли он мочиться еще больше, после чего диарея прекратилась [Франкл 1990]. Мораль: не сдер­живайся, а предавайся своему пороку все больше и больше — тогда и пройдет. Истерический дискурс, по всей видимости, и представляет собой нечто вроде осуществления этой психотерапевтической парадоксальной интенции.) В соответствии с этой концепцией свою задачу мы видим в том, чтобы обнаружить скрытые в истерическом дискурсе сообщения и попы­таться прочитать их.

ЦВЕТНОЙ МИР ИСТЕРИЧЕСКОГО ДИСКУРСА

Первое, что бросается в глаза при изучении истерического дискурса, это обилие в нем цветообозначений:

черный — Чернела громада застывшего бора (Северянин) жем­чужный — Блещет жемчужной своей наготой (Лохвицкая) жел­тый — Ты трепещешь, как желтое пламя свечи (Бальмонт) эма­левый — В листве эмалевой (Северянин) эбеновый — За смоль эбеновых волос (Лохвицкая) янтарный — И янтарный боярыш­ник вял (Лохвицкая) фиолетовый — Ты, застывши, горишь в гро­зовых облаках / — Фиолетовых, аспидно-синих (Бальмонт) си­ний — Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце / И синий круго­зор (Бальмонт) сиреневый — Сплошь сиреневая кутерьма (Севе­рянин) свинцовый — Охладеют свинцовые воды (Лохвицкая) се­рый — Серый, как жизнь без рассвета (Северянин) серебрис­тый — В воде запрыгал у парома, / Как серебристый виноград (Северянин) пурпурный — Блистает день, и пурпурный, и ясный (Лохвицкая) молочный — В молочном фарфоре застыло б сер­дечко из злата (Лохвицкая) опаловый — Чело теснит больней / Опаловый убор (Лохвицкая) оливковый — Как оливковы листики груш (Лохвицкая) оранжевый — Солнце, закатное солнце! Твой дирижабль оранжев! (Северянин) огневой — Нежно ласкать ог­невые цветы (Бальмонт) коралловый — Распустила коралл бе­лизна (Лохвицкая) лиловый — На дне океана лилового (Лохвиц­кая) кровавый — Коршун кричал над кровавой равниной (Севе­рянин) красный — Ты красный и дымный / В клокотаньи костра (Бальмонт) изумрудный — Вся изумрудная, с хвостом нарядно-длинным (Бальмонт) каштановый — И яркий луч, попав случай­но, Горит в каштановых кудрях (Лохвицкая) лазурный — Она вошла... Лазурный, мягкий свет (Лохвицкая) русый — Своих тя­желых русых кос (Лохвицкая) рубиновый — В огонь рубиновый одета / И в нежно темный хризолит (Бальмонт) розовый — Есть что-то грустное и в розовом рассвете (Лохвицкая) золотой — Будем как солнце! Забудем о том, / Кто нас ведет по пути золото­му (Бальмонт) зеленый — Зеленая поляна, / Деревья, облака (Бальмонт) бирюзовый — Изумрудные ветви в расцвете уводит в бирюзовую вольную даль (Бальмонт) белый — Я — в стране, что вечно в белое одета (Бальмонт) багряный — И ожил он в одежде новой, Багряным светом озарен (Бальмонт) багровый — Багро­вая в глазах клубится мгла (Лохвицкая) голубой — Если б гордо он в небе парил голубом (Лохвицкая) алый — Ты засветишься

алой гвоздикой (Бальмонт) алмазный — Росинка с грезой сереб­ристою Зажглась алмазным огоньком (Северянин) абрикосо­вый — Абрикосовые ветерки (Северянин). (Цитаты приведены по изданиям [Бальмонт 1999, Лохвицкая 1999, Северянин 1999])

В перечисленных примерах, взятых из небольшой выборки, представлено 38 цветов. Всего цветообозначений в русском языке, по подсчетам Р. М. Фрумкиной, — 110 [Фрумкина 1984: 41]. Но поскольку мы совершенно не ставили своей задачей перечислить все цвета, а лишь привели примеры, то можно предположить, что цветов, используемых истерическим дискурсом, гораздо больше. Тем более что для истерического дискурса также чрезвы­чайно характерны изысканные сочетания цветов вроде

Лиловато-желто-розовый пожар (Бальмонт) Мой стих серебряно-брильянтовый (Северянин) Весь малахитово-лазурный (Северя­нин) Прозрачно-перламутровые яблоки (Северянин) Бенгальско­го огня зелено-красный цвет (Лохвицкая) Чудных очей твоих ог­ненно-черные звезды (Лохвицкая).

К тому же цвет цвету рознь. Ясно, например, что изысканные цвета типа маренго, шамуа, электрик имеют все шансы появиться в истерическом дис­курсе, а такие, как морковный, гороховый, бурый, свекольный, вряд ли там появятся. И даже не только потому, что эти цвета не элегантны, а потому, что истерический цвет это прежде всего цвет природы и человеческого тела, а не овощей или приготовленной пищи. Истерический дискурс — это дискурс о природе, которая обостренно, чувственно воспринимается орга­нами чувств, прежде всего глазами, поэтому природа предстает такой раз­ноцветной и яркой. "Быть может, вся природа — мозаика цветов?" — пи­сал Бальмонт. Ср. также стихотворение Брюсова, славящее чувственное восприятие природы при помощи органов зрения:

Зелен березами, липами, кленами, Травами зелен, в цветах синь, желт, ал, В облаке жемчуг с краями калеными В речке сапфир, луч! вселенский кристалл!

Но природа для истерика — это зеркало, в которое он глядится, поэтому-то природные цвета с легкостью переходят в цвета драгоценных камней, ви­сящих на женском теле, и отсюда к теме эротизма, которая тоже щедро расцвечивается: белые, коралловые, жемчужные зубы, черные, синие глаза, красные губы, белые, желтые, рыжие, золотые волосы — именно так поэт-

истерик воспринимает женщину. В этом он уподобляется фольклору с его постоянными эпитетами, loci communes (как мы увидим дальше, неслучай­но) — красна девица, белы рученьки, синее море.

В средневековой литературе, где появление того или иного элемента все­гда достаточно жестко обусловлено тем, какую семантическую роль этот элемент будет играть, появление интенсивных цветообозначений связано с эротическим началом. Ср. описание красавицы в ирландской саге "Разру­шение дома Да Дерга". Король видит на лугу женщину:

с серебряным гребнем, украшенным золотом, что умывалась во­дой из серебряного сосуда, на котором были четыре птицы из чи­стого золота и по краю маленькие красные самоцветы.

Красный волнистый плащ с серебряной бахромой был на той женщине и чудесное платье, а в плаще золотая заколка. Белая рубаха с длинным капюшоном была на ней, гладкая и прочная, с узорами из красного золота. <...> Чернее спинки жука были ее брови, белыми, словно жемчужный поток, были ее гладкие зубы, голубыми, словно колокольчики, были ее глаза. Краснее красного были ее губы. <..>

В тот же миг охватило короля желание... [Предания и мифы средневековой Ирландии 1991: 102].

У Блока, поэзия которого шире, чем истерический дискурс, но в широком смысле является таковым (см. ниже), ключевую роль играет красный цвет и его оттенки, особенно вишневый, пурпурный, пунцовый, румяный, алый, клюквенный и кровавый:

На гладях бесконечных вод, / Закатом в пурпур облеченных; Ку­пол стремится в лазурную высь. / Синие окна румянцем зажг­лись; Ты отходишь в сумрак алый; Белый ночью месяц красный / Выплывает в синеве; Покраснели и гаснут ступени; Белый конь, как цвет вишневый; Снова красные копья заката / Потянули ко мне острие; Ты раскрасил пунцовые губки, / Синеватые дуги бро­вей? Она пришла с мороза, / Раскрасневшаяся. И этот мир тебе — лишь красный облак дыма, / Где что-то жжет, поет, трево­жит и горит. Закат в крови!. Из сердца кровь струится!

Красный цвет у Блока является прежде всего символом перехода из одного природного состояния в другое — из дня в ночь (закат), от девственности к женственности, из старого мира в новый (красный флаг в "Двенадца­ти") — символом всего, что сопровождается пролитием крови — реальной или символической.

ИСТЕРИЧЕСКИЙ ДИСКУРС ИГОРЯ СЕВЕРЯНИНА

Творчество Игоря Северянина в наиболее полной степени передает особен­ности истерического дискурса в русской поэзии первой половины XX века. Прежде всего, поэтический мир Северянина — это в высшей мере цветной мир. Вот один из наиболее ярких (в частности, и в прямом смысле слова) примеров:

Снова маки в полях лиловеют Над опаловой влагой реки, И выминдаленные лелеют Абрикосовые ветерки....

Ты проходишь мореющим полем, Фиолетовым и голубым, К истомленным усладам и болям, Одинаково близким своим...

На златисто-резедной головке Пылко-красный кумачный платок...

Розовеют лиловые маки, Золотеет струистый опал, И луна возжигает свой факел. Отравив зацветающий бал...

Истерический дискурс, будучи эротическим дискурсом, вследствие этого связан не только с инстинктом жизни, но и инстинктом смерти (см. также главу "Логика любви"). В плане цветообозначения это решается порой при помоши одного приема, который можно назвать "истерическим триколо­ром" — сочетание белого, черного и красного цветов. Согласно Берлину и Кею, эти первые три цвета универсальны для любого примитивного языко­вого сознания [Berlin—Кау 1969] . Говоря схематично, эти три первона­чальных цвета обозначают соответственно "жизнь", "смерть" — и "лю­бовь" как медиацию между жизнью и смертью.

Согласно данным психологов, сочетание красного и белого цвета ... вызывает чувство резкого сексуального голода и полового возбуждения. Сочетание красного и черного вызывает чувство тревоги и страха ... Сочетание черного и белого придает налет торжественности и значительности, незыблемости всему проис­ходящему. Комбинация же трех данных цветов вызывает в мозгу странное переплетение этих эмоций, сочетающее сильный эмо­циональный подъем, сексуальное возбуждение, стремление к

борьбе с ощущением подавленности и трагизма [Михайлова 1996:54].

В текстах Северянина есть несколько случаев появления истерического триколора. Например:

Я полюбил ее зимою И розы сеял на снегу Под чернолесья бахромою На запустелом берегу.

(Зима в данном случае служит манифестацией смерти: "И слушал я, испол­нен гнева, / Как выла злобная метель / О смерти зимнего посева".)

Данная традиция имеет средневековые корни. Истерический триколор ис­пользуется, в частности, в ирландской саге "Изгнание сынов Уснеха":

Однажды зимой приемный отец ее обдирал во дворе на снегу те­ленка, чтобы приготовить из него обед для своей воспитанницы. Прилетел ворон и стал пить пролитую кровъ. Увидела это она и сказала Леборхам:

— Три цвета будут у человека, которого я полюблю: волосы его будут цвета ворона, щеки — цвета крови, тело — цвета снега (цитируется по статье [Михайлова 1996: 51]).

Таким образом, истерический триколор организует нечто вроде брачного теста, включающего три аспекта эротического — возвышенный (белый), телесный (красный) и смертный (черный).

Интересно, что этот же истерический триколор используется в поэме Бло­ка "Двенадцать" — "черный вечер", "белый снег", "красный флаг" (других цветообозначений в поэме нет), — как будто бы не имеющий ничего обще­го с истерическим дискурсом. На самом деле это не так. Истерический тре­угольник является цветовым сопровождением безусловно истерического любовного треугольника Петька—Катька—Ванька (соотносящегося с треу­гольником "Пьеро—Коломбина—Арлекин").

На примере стихов Северянина с наибольшей полнотой можно продемон­стрировать также вторую универсальную особенность истерического дис­курса. Ср. следующие примеры:

Полились слезы, восторга слезы; В груди конвульсии; Сердце в упоенье,/ Мне пело: "Стихни... не дыши..."; Страстно рыдавшего, Тяжко страдавшего [об Н. А. Некрасове]; И, слушая, как стонет вьюга. Дрожала Бедная подруга, Как беззащитная газель; И я страдал, и я рыдал; Моя болезнь, мой страх, плач совести моей;

Но бес рыдал в бессилье дико... Стонала роща от порубок; И слезы капали беззвучно; А сердце плачет, а сердце страждет; Весь ум в извивах, все сердце — в воплях; Пел хрипло Фофанов больной; И ужасается, И стонет, как арба ... Тогда доверчиво, не сдерживая слез; В парке плакала девочка... Милой маленькой де­вочки, зарыдавшей от жалости; Голосит, вулъгаря и хрипя; Ведь я рыдаю, не рыдая, И буду плакать об одном; Я плачу! Я свободой пьян; И зарыдаю, молясь земле; И слезы капали; Ты по­мнишь, как сливались наши слезы?

Соотнесенность подобного рода цитат с идеей истерии почти не требует комментария. С одной стороны, эта соотнесенность носит имитативный ха­рактер: слезы и рыдания — это наиболее элементарные и допустимые в бытовом контексте проявления истерической реакции. С другой стороны, слезы, как мы помним, являются сублимированной метонимией уретраль­ного происхождения истерии, то есть мотив плача, рыдания и просто слез­ливости является сублимацией вытесненного уретрального комплекса.

В еще большей степени вытесненным, но в своей вытесненное™ очевид­ным является манифестация этого комплекса в мотиве струящейся и пеня­щейся воды — родника, ручья, моря, волны, шампанского, — мотиве, край­не характерном для истерического дискурса:

Вино шипело, вино играло; Неумолчный шум плотины; Пена с зеленью в отливе; Вспеняя бурный океан; Что в вас сочится кровь дворянская, Как перегнившая вода; Бегут ручьи, бурлят ру­чьи ... ревут, бушуют воды; Бежит, дрожит на жгучем побережье Волна, полна пленительных былин; Поцелуй головку флейты — И польется нежный звук [в свете анализируемой семантики дан­ные строки воспринимаются как не вполне, мягко говоря, при­личные]; шумит река, пьет дождь, как сок, она; И пена пляшет, пена мечет, И мылит камни и столбы; Где пенятся воды при шуме колес [мельницы], Дробя изумрудные брызги; Звучные речи ру­чья горячи; Качнулось небо гневом грома, Метнулась молния, и град В воде запрыгал и парома, как серебристый виноград [гроза в истерическом дискурсе всегда сопровождает половой акт, обо­значая метонимию бурной страсти: ср. знаменитый северянине-кии неологизм "грозово", имеющий прежде всего сексуальный смысл: "А потом отдавалась, отдавалась грозово, До восхода ра­быней проспала госпожа ("Это было у моря..."); Как журчно, ве­село и блестко В июльский полдень реку льет! Чей стих журчли-вее ручьев; Неслась Нарова с диким воем, Бег ото льда освободив [река Нарва —здесь совмещается мотив воды и истерической ре­акции].

Как уже говорилось, для истерического начала характерна семантика сво­бодного, континуального природного проявления, принципиальное отсут­ствие задержки, обратное тому, что мы наблюдаем при анально-садисти-ческом характере и что в обсессивном дискурсе проявляется при помощи идеи дискретности — отсюда частый для истерического дискурса мотив параллелизма между тем, что делается в природе, и тем, что происходит в душевной жизни. Любовь соотносится с весной, страсть — с грозой, а теку­щая вода (пробудившийся весенний ручей, река, освобождающаяся ото льда, весенний дождь) в этом случае выступает как метонимия семяизвер­жения.

Следующей особенностью истерического дискурса Северянина является то, что можно назвать культивированием истерической амбивалентности аф­фекта. Настоящий пример пояснит, что мы имеем в виду:

Встречаются, чтоб разлучаться... Влюбляются, чтоб разлюбить... Мне хочется расхохотаться И разрыдаться и не жить!

Клянутся, чтоб нарушить клятвы...

Мечтают, чтоб клянуть мечты...

<. ..>

В деревне хочется столицы...

В столице хочется глуши...

<...>

Как часто красота уродна

И есть в уродстве красота...

Как часто низость благородна

И злы невинные уста.

("Поэза странностей жизни")

Почему истерическому сознанию нравятся такие противоречия (приведен­ный пример лишь один из многих, наиболее яркий)? (П. Б. Ганнушкин сре­ди прочего пишет об истериках: "Их суждения поражают своей противоре­чивостью [Ганнушкин 1998: 141]). Но откуда берется это стремление к противоречию, какова его психодинамика, каков смысл? Для того чтобы сделать попытку ответить на этот вопрос, обратим внимание на то, что в истерическом дискурсе довольно часто соседствуют смех и слезы, хохот и рыдание:

Плачь его слезами! Смейся шумным смехом! Как он смешит пиг­меев мира, Как сотрясает хохот плац, Когда за изгородью лиры Рыдает царственный паяц; Плачут сирени под лунный рефрен. Очи хохочут под лунный рефрен; А она и плачет, и смеется.

Такое положение вещей, безусловно, очень тесно соотносится с идеей исте­рии, в том числе и большой истерии, при которой дело может начинаться смехом, который постепенно переходит в болезненный истерический хо­хот, в свою очередь переходящий в рыдание, судороги и, наконец, в исте­рическую дугу. Такое противоречие между двумя противоположными аф­фектами (это не только смех и рыдание, но и, например, гипердинамия, "двигательная буря" [Кречмер 1996] — истерический бег по комнате (фуга) и скорбное застывание в одной позе (псевдокататония); или воз­бужденное истерическое многоречие и не менее известное истерическое онемение (мутизм); или, как это было у фрейдовской Доры, офония проти­вопоставлялась скриптомании, то есть в отсутствие "бессознательного" возлюбленного (господина К.) она теряла дар речи, так как говорить ей больше ни с кем не хотелось, но зато она начинала писать ему письма одно за другим [Фрейд 1998с]). То есть жизнь истерического человека вся про­ходит в аффективных противоречиях, которые имеют в каком-то смысле вполне объективный характер: истеричный не знает, что у него начнется в следующее мгновение — отнимутся ноги, появится комок в горле, приступ гнева или, наоборот, великодушия, захочется кричать и бить посуду или декламировать торжественные стихи. Поэтому истерик в соответствии со своей конституцией не отвергает этих противоречий, не борется с ними, как это непременно бы делал обсессивный невротик, но, наоборот, прини­мает и сублимирует их. По аналогии с кречмеровскими понятиями диате-тической и психестетической пропорций [Кречмер 1994] мы будем в дальнейшем называть рассмотренное явление истерической пропорцией.

Истерическая амбивалентность, которая может превращаться в поливален­тность, на уровне дискурса манифестируется еще одной особенностью ис­терического сознания, его нечеткой, неопределенной идентичностью, обусловленной нарциссической фиксацией, одним из главных следствий которой является гомосексуальность (ребенок любит самого себя и тем са­мым однополое существо [Брилл 1998]) и тем самым неопределенная сек­суальная идентификация. Поэтому истерическое сознание, как правило, колеблется в сексуальной и социальной идентификации (именно поэтому в истерическом дискурсе возможны стихи от лиц противоположного пола — у Северянина, Бальмонта, Брюсова, Лохвицкой, а также их предшественни­ка и кумира Афанасия Фета — об истерических чертах его поэтики см. ниже). Именно этой плавающей идентичностью обусловлена пресловутая демонстративность и театральность истериков, их стремление к примери-ванию различных масок, их запрос к Другому относительно собственной идентичности. "Другой" для истерического сознания — необходимое зер­кало, которое удостоверяет стабильность его собственной идентичности, поэтому для истерика так важно одобрение Другого. Вследствие этого ис­терический дискурс работает в режиме примеривания различных идентификационных масок. У Северянина это очень хорошо видно в следующих примерах:

Я — композитор: под шум колес

Железнодорожных — То Григ, то Верди, то Берлиоз,

То песни острожных.

Весь я в чем-то норвежском! Весь я в чем-то испанском! Вдохновляюсь порывно и берусь за перо!

Что за чудо и диво!

То Вы — леди Годива,

Через миг — Иоланта, через миг Вы — Сафо.

Эта черта характерна для поэтики русского символизма в целом:

Я славлю все мечты, мне дороги все речи И всем богам я посвящаю стих. (Брюсов)

Я ведь только облачко полное огня (Бальмонт)

Я — Гамлет. Холодеет кровь... (Блок)

(Интересным образом — с поправкой на время — эта черта претворилась в истерической поэзии Александра Галича, присвоившего себе в своих сти­хах право говорить от имени человека, репрессированного в сталинских лагерях ("Облака" и подобное), хотя, сам, как известно, никогда ни в тюрь­ме, ни в лагере не сидел.)

Плавающая идентичность и производная от нее демонстративная театраль­ность в истерической поэтике русского символизма сыграли не последнюю роль в том радикальном обновлении репертуара стихотворных размеров и строфических форм, которые претерпела русская поэзия именно в этот пе­риод. Блок разработал и культивировал дольники, тактовики и верлибры, Вячеслав Иванов — логаэды, а Бальмонт и Северянин — изысканные "де-иксоманические" сверхдлинные размеры с цезурными наращениями (под­робнее см. [Гаспаров 1984]). Северянин осваивал и применял сложней­шие строфические формы. Брюсов создал целую коллекцию из собствен­ных стихов, написанных изысканными и причудливыми размерами. Таким образом, на этом этапе развития русской поэзии демонстративность, за ко­торую истериков так презирают характерологи, сыграла едва ли не решаю­щую позитивную роль.

МИРРА ЛОХВИЦКАЯ

Поэзия Мирры Лохвицкой представляет собой вполне ортодоксальный ис­терический дискурс с той лишь оговоркой, что первые ее стихи были на­писаны в конце 1880-х годов, когда ей было 20 лет, и именно ее стихи по­влияли на дальнейшее развитие истерического дискурса в поэзии русского "серебряного века" (в частности, на Бальмонта и Северянина).

О том, какую большую роль играет цвет в стихах Лохвицкой, можно было составить представление из примеров, приведенных выше. Другие два универсальных мотива истерического дискурса — слез (плача и рыданий) и струящегося потока воды — также представлены у нее весьма широко. Приведем эти примеры для закрепления своеобразного морфологического тестирования истерического дискурса:

Я плачу... но это последние слезы; но вдруг притаился шумли­вый ручей; "Ты наша., нет, моя!.." Нет! Слезы умиленья; И соло­вей все плакал у окна; И под журчание струи, Я в косы длинные свои Вплетала незабудки; Ни слезы, Ни рыданья Не изменили мне; Взметая вверх клубы алмазной пыли, Струи фонтанов пла­менные били; Я плакала... Веселья каждый звук; Теснится грудь... и плачу я; Плакать не стану в бесплодном мученье; Ах, не плачьте! Не надо мне вздохов и слез; Вечер настал, притаи­лись ручьи; Один фонтан поет, журчит — И бьет струей неуго­монной.

У Лохвицкой чрезвычайно разработана мифология соответствий между природными и сексуальными событиями, где весна — пора любви, ветер — дыхание возлюбленного, гроза — порыв страсти, дождь — кульминация любовного акта. Однако особенность лирики Мирры в том, что ее героиня относится ко всему происходящему не так гипертимически энтузиастично, как Северянин, но амбивалентно, с опаской и некоторой долей горечи. С одной стороны,

Дождя дождалася природа; Леса шумят: "гроза идет!" —

и вроде бы все хорошо, но, с другой стороны, героиня прячется от грозы:

Защитой каменного свода Манит меня прохладный грот.

Лирическая героиня стихов Лохвицкой явно боится потери девственности.

Вхожу... темно и душно стало... Вот звучно грянул первый гром...

Его раскатам я внимала, Томясь в убежище своем.

Соблазн велик —

То не грозы ли обаянье Так взволновать меня могло?.. Вдруг чье-то жарко дыханье Мне грудь и плечи обожгло...

Далее, очевидно, произошла какая-то сильная травма, потому что в следую­щих строках говорится:

За миг блаженства — век страданья!..

<...>

Ужели первою грозою

Вся жизнь изломана моя?!

Интересно, что, как бы энергично ни изображала Мирра Лохвицкая пыл­кую страсть в других своих стихотворениях, внимательное чтение приво­дит к выводу, что воспевает она не любовь, а уклонение от любви, которое оценивается как нечто спасительное. Вот, например, текст, озаглавленный "Пень торжествующей любви":

Мы вместе наконец!.. Мы счастливы, как боги!..

Нам хорошо вдвоем! И если нас гроза застигнет по дороге, Меня накроешь ты под ветром и дождем

Своим плащом!

И если резвый ключ или поток мятежный Мы встретим на пути, — ты на руках своих возьмешь с любовью нежной Чрез волны бурные меня перенести, —

Меня спасти!

В сущности, героиня призывает своего возлюбленного не к любви, а к спа­сению от любви — грозы, ветра, дождя, волны, — призывает его накрыть ее плащом. Может быть, идея "за миг блаженства — век страданья" озна­чает возможность забеременеть и героиня призывает возлюбленного всего лишь к "здоровому сексу" ("Меня накроешь ты под ветром и дождем / Сво­им плащом")?

Так или иначе, истерический дискурс Мирры Лохвицкой в целом прежде всего сублимирует (а это один из классических истерических способов вытеснения — перенесения симптома снизу вверх [Брилл 1996]), по-ви­димому, травму потери девственности. Вероятно, именно поэтому в поэтическом мире поэтессы главным символом является цветок (как, впрочем, и в целом в истерическом дискурсе, поскольку цвет прежде всего принадле­жит именно цветку). Цветы присутствуют почти во всех стихотворениях Мирры, поэтому мы даже не будем приводить примеры. Рассмотрим лишь те случаи, когда ситуация дефлорации воспроизводится почти нарративно. В этом смысле представляет интерес стихотворение "Среди цветов", прак­тически повторяющее сюжет знаменитой песенки вагантов "Я скромной девушкой была". Мы имеем в виду строки

Пошла я как-то на лужок Flores adunare. И захотел меня дружок Ibi deflorare.

У Мирры читаем:

Вчера гуляя у ручья, Я думала: вся жизнь моя — Лишь шалости да шутки, И, под журчание струи, Я в косы длинные свои Вплетала незабудки.

Потом появляется мужчина, пытающийся эти девственные цветочки со­рвать, но девушка в страхе убегает и после этого не знает, как относиться ко всему произошедшему (то есть в данном случае, к счастью, не произо­шедшему).

В другом стихотворении — "Во сне" имеет место реализация вытесненного желания смерти дефлоратору в качестве мести за содеянное (впрочем, ге­роиня здесь сама выступает в роли соблазнительницы:

Мне снилося, что яблони цвели. Что были мы детьми и, радуясь, как дети, Сбирала их цветы опавшие — с земли. Что было так светло, так весело на свете... Мне снилося, что яблони цвели...

"Смотри наверх, — сказала я, — скорей.

Там бело-розовый бутон раскрылся новый,

Сорви его, достань!" По прихоти моей

Ты влез на дерево, но, спрыгнуть вниз готовый,

Упал на груду сучьев и камней.

И умер ты...

В этом стихотворении, как это и положено во фрейдистском сне, происхо­дит совмещение, и цветок, олицетворяющий невинность, приобретает фаллические очертания (бело-розовый бутон). Эта ассоциация находит под­тверждение в другом тексте, где этот символ приобретает уже зловещие размеры:

Там, где музыка, слышится шум тростника, И под солнцем роскошного края Распускается венчик гиганта-цветка, Всею радугой красок играя.

Почему истерическая душа так болезненно переживает потерю девствен­ности, почему так трепетно она относится к неприкосновенности и целост­ности своего тела, так одновременно хочет и не хочет любви? Ответ кроет­ся в нарциссических истоках истерии. Потому что само тело нарцисса-ис­терика — это цветок, обращенный любовью к самому себе или, по крайней мере, к объекту, подобному себе, то есть к гомосексуальному объекту. По­этому потеря девственности, целостности тела для истерического сознания равнозначна утрате идентичности, некой невосполнимой порче, после ко­торой девушку ожидает только смерть, ведь у сорванного цветка нет ника­ких шансов выжить.

В дальнейшем тягостное переживание потери девственности, несмотря на многочисленные сексуальные стихотворные манифесты вроде знаменито­го "Я жажду знойных наслаждений", действительно переходит у Мирры Лохвицкой во влечение к смерти, которая воспринимается как единствен­ная возможность символической репродукции девственного состояния:

Я хочу умереть молодой, Не любя, не грустя ни о ком; Золотой закатиться звездой, Облететь неувядшим цветком.

Через несколько лет после написания этого стихотворения, в 1905 году, в возрасте 36 лет Мирра Лохвицкая действительно умирает.

СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК РУССКОЙ ПОЭЗИИ КАК ПАРАДИГМА ИСТЕРИЧЕСКОГО ДИСКУРСА

Проанализировав истерический дискурс Северянина и Лохвицкой, мы на­метили крайние точки расцвета русского истерического дискурса. Уже ранние Ахматова и Мандельштам дают совсем иную поэтику. У Ахматовой она вовсе не связана с истерическим дискурсом: нарочито неловкие жесты вроде знаменитого "Я на правую руку надела / Перчатку с левой руки", противопоставленные красивым позам русских поэтов-истериков, нарочи­то антиистерическая работа с серым цветом (ср. классическое негативное

отношение к серому у Северянина — "Как жизнь без роз сера") и внешне блеклым аффектом — "Сероглазый король": "Дочку мою я сейчас разбужу, / В серые глазки ее погляжу"; нарочито анитиистерическая этиология по­эзии — "Когда б вы знали, из какого сора / Растут стихи, не ведая стыда, / Как желтый одуванчик у забора, / Как лопухи и лебеда" (ср. культ цветов в истерическом дискурсе). Никаких рыданий, никаких истерик в русской по­эзии больше не будет (вплоть до "новой волны" 1969-х годов — "нео"-истериков Евтушенко и Ахмадулиной). Отныне в русской поэзии не будут больше воспевать весну, радости любви, лить слезы, переливаться всеми цветами радуги и картинно призывать смерть. Великая русская поэзия "железного" века носит либо "остропсихотический" (как у обэриутов), либо "шизоидно-шизофренический" характер (как у великой четверки рус­ских поэтов середины века).

Поэзию классического XIX века определял дискурс Пушкина, Лермонтова и Некрасова (Тютчева читали избранные, Фет был полупризнан — эти два поэта повлияли на серебряный век в наибольшей степени). И хотя у Не­красова мы встретим достаточное количество истерических рыданий и сто­нов как интимного, так и по преимуществу социального характера — над несчастной долей русского народа — "Выдь на Волгу — чей стон раздается / Над великою русской рекой?") — творчество этого замечательного рус­ского поэта, конечно, в целом не укладывается в рамки истерического дис­курса, поскольку он вписывается в парадигму так называемого реалисти­ческого (=постнатуралистического) дискурса классической русской лите­ратуры, для которой прежде всего был характерен этический пафос по­учения, заданный поздним Гоголем и так или иначе реализованный Львом Толстым, Достоевским, Салтыковым-Щедриным и Чернышевским. Литерату­ра серебряного века характеризуется прежде всего вытеснением этичес­кого начала и преобладанием эстетического, в чем и состоит одна из опре­деляющих особенностей истерического дискурса — этическое ему в выс­шей степени чуждо. Этическое вообще всячески высмеивается в литерату­ре серебряного века. Даже такой, казалось бы, реалист, как Чехов, высмеи­вает главные ценности прошедшего столетия — фигуру учителя, например ("Человек в футляре") (и в этом смысле Чехов стоит в одном ряду с симво­листом Федором Сологубом, изобразившим сумасшедшего учителя Передо-нова в "Мелком бесе"), или пресловутого маленького человека — "Смерть чиновника", "Толстый и тонкий". Для Чехова генерал Брызжалов и тайный советник Толстый — гораздо более приемлемые фигуры, чем Червяков и Тонкий, потому что он смотрит на них не с этической точки зрения уходя­щего века, а с эстетической точки зрения новой парадигмы (как сам он сказал — и обычно эту фразу повторяют, не понимая ее смысла, — "в че­ловеке все должно быть прекрасно"), а с этой точки зрения генерал и тайный советник гораздо более привлекательны, чем пресмыкающиеся перед ними маленькие люди.

Серебряный век и, прежде всего, традиция русского символизма породили много ярких и различных фигур, но если говорить о поэзии, то практичес­ки все они "тестируются" как истерический дискурс. Бальмонт причудливо расцвечен, женственен, склонен всплакнуть и поговорить о смерти. У Анд­рея Белого в сборнике "Золото в лазури", как и следует из его названия, все раскрашено в золотой и голубой цвета, а в следующем сборнике "Пе­пел" преобладают рыдания. Брюсов многоцветен, культурно многолик и тоже не прочь пустить слезу. Даже вспоминая Блока, творчество которого, конечно, выходит за рамки истерического дискурса, мы не можем не вспомнить "В соседнем доме окна жолты", "Ты в синий плащ печально за­вернулась", "Опять, как в годы золотые", "Я не предал белое знамя", "По городу бегал черный человек", "Это ветер с красным флагом / Разыгрался впереди" или же "Причастный тайнам плакал ребенок", "У пьяного по­эта — слезы, У пьяной проститутки — смех", "О бедная моя жена. / 0 чем ты горько плачешь?", "Плачь, сердце, плачь".

Почему именно истерический дискурс стал универсальным культурным ко­дом русской поэзии начала XX века? Обратимся к книге И. П. Смирнова, ко­торый придерживается той же точки зрения, назвав главу, посвященную началу XX века, "Символизм, или Истерия". Основную черту символическо­го истеризма И. П. Смирнов видит в идее "панкогерентности" мира, где "все сопряжено со всем" [Смирнов 1994: 140]. Причина этого в том, что истерический субъект, вырастая на нарциссической почве, изначально би­сексуален, и поэтому главная проблема истерика — в неопределенности объекта [Там же: 163] . Это соответствует тому, что мы писали выше о плавающей идентичности истерика. В целом на метафизическом уровне И. П. Смирнов пишет много точного об интересующей нас эпохе. Но все же остается открытым вопрос: почему именно истерическое?

Для ответа на этот вопрос поставим его иначе. Что именно вытеснила ис­терическая поэтика серебряного века? Ведь истерическая реакция пред­назначена для вытеснения некой психической травмы, как утверждал Фрейд еще в конце XIX века. (Кстати, неслучайно, что открытие психоген­ной этиологии истерии падает именно на этот период, то есть на начало XX века; И. П. Смирнов в своей книге идет еще дальше, называя сам психо­анализ Фрейда истерическим явлением.) Что принес с собой нового XX век, почему нужно было что-то вытеснять? По нашему мнению, наиболее ярких парадигматических открытия, символизирующих начало XX века как со­вершенно новой, травмирующе новой эпохи, было три: кинематограф, психоанализ и теория относительности (подробно см. [Руднев 1988]). Что объединяло эти три на первый взгляд столь непохожие открытия? Основной особенностью кино было то, что оно очень напоминало реальность (в отличие от театра), но при этом не обладало фундаментальными признака­ми реальности, кинематографическое "здесь" оказывалось на самом деле "там" (что очень точно показал Томас Манн в "Волшебной горе", описывая киносеанс). Итак, кино показало зыбкость границы между реальностью и фантазмом. Психоанализ поразил и шокировал публику тем, что за вне­шними психическими проявлениями показал глубинные, расценивающиеся публикой как неприличные, бессознательные проявления. Психоанализ сделал зыбкими границы между нормой и патологией, между внешним и внутренним, тайным и явленным. Теория относительности доказала конеч­ность распространения светового сигнала и тем самым отвергла ньютонов­ский постулат о незыблемости границы между временем и пространством.

Рождение этого совершенно нового мира, по-видимому, было довольно трудно принять. Любое рождение сопровождается травмой. Когда ребенок рождается на свет, это сопровождается криком и плачем, то есть в широ­ком смысле истерической реакцией вытеснения того страшного, что ему пришлось пережить. Ранк считал, что конверсионная истерия является не­посредственным следствием травмы рождения, во многом следующий за Ранком Гроф в своей перинатальной картографии расположил истеричес­кий невроз во второй и третьей матрицах [Гроф 1992: 203].

По нашему мнению, истерический дискурс начала XX века был реакцией вытеснения предшествующего литературного дискурса, который не мог бы выжить в изменившихся условиях. Этическое начало, писатель "как влас­титель дум" — все это было хорошо в стабильном XIX веке. Теперь такая позиция стала неадекватной. Поэтому истерический дискурс либо вообще забыл о господствовавшей в XIX веке поэтике, либо осмеял ее, либо взял из нее только то, что подходило к новым условиям, либо переписал ее так, чтобы она подходила под новые условия. Это истерическое "покрывающее воспоминание" забыло о том, что Гоголь помимо "Мертвых душ" написал "Выбранные места из переписки с друзьями", что Достоевский не только говорил о красоте, спасающей мир, но написал "Записки из мертвого дома" и так далее.

Здесь мы можем высказать соображение о том, почему сама истерия актуа­лизировалась на границе столетий. Потому же, почему в это же время стал популярным истерический дискурс — ее "целью" было облегчение вытес­нения тяжести перехода от одного типа культурной ментальности, связан­ной с "гемютным" XIX веком, к страшному и непредсказуемому постньюто-нианскому XX веку.

Непосредственным проявлением символической эстетизации XIX века ста­ла советская авангардная поэтика ОПОЯЗа (кстати, берущая свое начало от

филологических трудов поэтов-символистов Андрея Белого, Валерия Брю-сова и Вячеслава Иванова) и отталкивавшихся от него Бахтина и Выготс­кого, полностью деидеологизировавшая, "деморализовавшая" русскую ли­тературу, превратившая ее наконец в искусство для искусства и тем самым истерически вытеснившая солидное академическое литературоведение конца XIX века.

ИСТЕРИЧЕСКИЙ ДИСКУРС В ПРОЗЕ: ИВАН БУНИН

В свете всего сказанного переходное положение, которое занимает проза Бунина между классическим русским дискурсом XIX века и модернистской прозой XX века, достаточно последовательно объясняет уникальность этого художественного явления, которое, с одной стороны, вроде бы тесно связа­но с традициями "реализма", но, с другой, безусловно порывает с ними. Этот разрыв, так же как и случае с Чеховым, осуществляется в режиме эти­ческое vs эстетическое. Нравственное чувство вины тургеневского героя (парадигмальный вопрос — кто виноват?) и нацеленность автора на эти­ческий императив (что делать?) у Бунина сменяются совершенно иными ценностями, прежде всего внеэтическим осмыслением любви и смерти в духе символистской эстетики. Главной интенцией автора при этом являет­ся не намерение "наставлять", а продемонстрировать красоту и неповтори­мость человеческого мира во всех его проявлениях.

Инвариантная схема эротического дискурса Бунина заключается в том, что его герои в буквальном смысле погибают от любви, они не могут перенес­ти ее тяжести, потому что больше никакой доминанты у них в сознании нет — ни идеи власти, ни интеллектуальных устремлений, ни инстинкта продолжения рода, ни сангвинического приятия бытия во всех его проти­воречиях.

Герой классической русской прозы также был ориентирован на неудачу в любовном деле, но тургеневская модель, модель русского человека на rendez-vous, совершенно не похожа на бунинскую. В тургеневской модели герой пасует перед любовью как экзистенциальным испытанием, не выдер­живая этого испытания по причине ли своей слабости (как Рудин или Га-гин) или, наоборот, по причине экзистенциальной переоценки своей лич­ности (как Базаров). У Бунина ни о каком экзистенциальном, духовном опыте не идет речи. Герой не выдерживает испытания любовью буквально на психо-физиологическом уровне — все, что происходит с ним, так невы­носимо, что он либо кончает с собой, как герой "Митиной любви", либо за­стреливает свою возлюбленную ("Легкое дыхание", "Дело корнета Елаги-

на"), либо жизнь его полностью идет под откос, он ощущает ее как "поги­бель" ("Натали"), либо, не будучи в силах пережить смерть возлюбленной, перестает жить полноценной жизнью, кататонизируется и затем умирает ("Грамматика любви"). Происходит это потому, что бунинский человек полностью поглощается эротическим, больше ничего и не для чего у него не остается. Как пишет повествователь в рассказе "Дело корнета Елагина", "это натуры с резко выраженным и неутоленным и неудовлетворенным полом, который и не может быть утолен".

Бунинская проза отвечает всем формальным критериям истерического дискурса, а также вводит новые критерии. Рассмотрим под этим углом зре­ния несколько ключевых бунинских произведений. В экспозиции рассказа "Митина любовь" возлюбленная героя гимназистка и будущая актриса Катя дана как тяжелая истерическая личность. Она театральна и лицемерна — о ней говорится, что некто Егоров предлагал лепить ее голую "в виде какой-то умирающей морской волны и она, конечно, страшно польщена такой че­стью", она "с деланной обольстительностью заглядывает в глаза", подчер­кивается "манерное чтение" стихов, "с пошлой певучестью, фальшью и глупостью в каждом звуке"; о матери Кати говорится, что это "всегда нару­мяненная дама с малиновыми волосами"; Катя произносит "чьи-то чужие, театральные слова", избитые и вздорные, но тут же замечается, что эти слова при всей их вздорности и избитости "тоже касались чего-то мучи­тельно неразрешимого".

Перед разлукой, когда Митя уезжает в деревню, Катя вместо демонстратив­ных реакций проявляет более непосредственные истерические в узком смысле реакции. Она начинает плакать: "Раз Катя даже заплакала, — а она никогда не плакала, — и эти слезы вдруг сделали ее страшно родною ему". Заметим, что у Бунина практически всегда соблюдается принцип дополни­тельности между проявлением в его дискурсе "истерического характера", "истерического панцыря", если воспользоваться терминологией райховско-го характер-анализа [Райх 1999], и истерической реакцией, "истерическо­го невроза", причем второе, будучи болезненным для субъекта, нередко приводит его к смерти — "истерической смерти" (термин Анджея Якубика [Якубик 1982], подробнее см. ниже). На формально-дискурсивном уровне истерическое у Бунина как проявление статического характера выражает­ся при помощи "зрительных" ассоциаций — театральная поза, красочное, порой тоже театральное описание природной "ситуации" (см. ниже), соб­ственно же истерия выражается как нечто динамическое при помощи слу­ховых ассоциаций — плач, рыдание, "большой истерический припадок", прежде всего передаваемый при помощи метафор грома, шума дождя и т.п. Ср. " в садах хрипло орала к дождю и к вечеру ворона" и "небо, кое-где подмазанное бледной синевой дождевых облаков".

В тот момент, когда герой приезжает в деревню, дается почти целая стра­ница цветового описания природы: "...а в окне уже до голубизны бледный весенний снег и крупные белые облака в синеве <...> жнивья были дики и рыжи, а там, где пахали, — уже пахали под овес, — маслянисто, с перво­бытной мощью чернели взметы. <...> по глубокой прошлогодней листве, местами совсем сухой, палевой, местами мокрой, коричневой, <...> вырыва­лись прямо из-под ног лошади смугло-золотые вальдшнепы".

Далее дается аудиальный образ грозы в виде страшного дьявольского эро-тизированного истерического припадка, как бы спроецированного из ду­шевного состояния в природное:

И вдруг опять раздался гулкий <...> вой, где-то близко, в верхуш­ках аллеи, затрещало, зашумело — и дьявол бесшумно пронесся куда-то в другое место сада. Там он сначала залаял, потом стал жалобно, моляще, как ребенок, ныть, плакать, хлопать крыльями и клекотать с мучительным наслаждением, стал повизгивать, зака­тываться таким ерническим смехом, точно его щекотали и пыта­ли <...> но дьявол вдруг сорвался, захлебнулся и, прорезав тем­ный сад предсмертно истомным воплем, точно сквозь землю про­валился.

Примерно подобным же образом, как некий страшный истероподобный припадок изображен "приступ смерти" в рассказе "Господин из Сан-Фран­циско" — аналогия между сексуальностью и смертью дана не столько в духе позднего фрейдовского учения об эросе и танатосе, сколько с отсыл­кой к позднему Толстому ("Крейцерова соната", "Дьявол"), последователем которого одно время был Бунин.

Он рванулся вперед, хотел глотнуть воздуха — и дико захрапел; нижняя челюсть его отпала, осветив весь рот золотых пломб, голова завалилась на плечо и замоталась, грудь рубашки выпятилась коробом — и все тело, из­виваясь, задирая ковер каблуками, поползло на пол, отчаянно борясь с кем-то.

Но весна сменяется летом, и со всей щедростью, на какую способен истери­ческий дискурс, дается эта цветовая динамика:

Стали распахивать, превращать в черный бархат жнивья, зазеле­нели полевые межи, сочнее стала мурава на дворе и ярче засине­ло небо, быстро стал одеваться сад свежей, мягкой даже на вид зеленью, залиловели и запахли серые кисти сирени, и уже появи­лось множество черных, металлически блестящих синевой круп­ных мух на ее темно-зеленой глянцевитой листве.

Далее в рассказе появляется староста, предлагающий Мите, чтобы он удов­летворил свою сексуальную энергию, деревенскую девку Аленку. Портрет

Аленки дается примерно так же, как портрет средневековой ирландской красавицы из саги (см. выше):

она была в хорошенькой (белой с красными крапинками) ситце­вой кофте, подпоясанной черным лакированным поясом, в такой же юбке, в розовом шелковом платочке, в красных шерстяных чулках и черных мягких чунях

(налицо тот же самый "эротический триколор", который был рассмотрен выше).

В эротической сцене с Аленкой мы видим характерную для Бунина фило­софию истерической неудовлетворенности человека элементарной сексу­альной разрядкой, его поиск (заранее обреченный на неудачу) гармонии между телесным и душевным и трагическое переживание отсутствия этой гармонии.

Получив письмо Кати, сообщающей, что она уехала с другим человеком, Митя вначале, "бешено стискивая зубы, захлебывался от рыданий", а потом впал в "летаргическое оцепенение" (налицо истерическая пропорция меж­ду двигательной бурей и оцепенением, о которой писалось выше). Проти­воречие между двумя противоположными аффектами снимается самоубий­ством Мити в финале рассказа.

Вопрос об истерическом самоубийстве и "истерической смерти" также чрезвычайно интересен. Традиционная психиатрия, последовательно отно­сясь к истерикам плохо, не делает исключения и в данном случае. Истери­ку вменяется, что он совершает демонстративные попытки самоубийства, представляющиеся чем-то позорным, подобно истерической псевдологии, неискренности и неразличению фантазии и реальности. Если даже истерик действительно умирает, то тогда говорят, что это у него получилось слу­чайно, и поэтому к "истерической смерти" надо относиться как к такому же жульничеству, как и к заведомо рассчитанному на публику "театраль­ному" суициду.

Еще задолго до леворадикальной антипсихиатрии 1960—1970-х годов Фрейд в статье 1917 года "Скорбь и меланхолия" показал, что любое само­убийство представляет собой послание от самоубийцы к тем (или к тому), кто остался жить [Фрейд 1994b].Таким образом, истерическое самоубий­ство или спровоцированное убийство, как в рассматриваемом ниже расска­зе Бунина "Дело корнета Елагина", есть такой же истерический симптом, как астазия-абазия или мутизм. Истерическая смерть — последнее и самое главное завещание истерика. Прочтение этого завещания побуждает обра­титься к жизни его автора и попытаться прочесть те послания, которые он оставлял до этого.

Рассказ "Дело корнета Елагина", посвященный анализу убийства актрисы Марии Сосновской ее любовником Александром Елагиным, представляет собой некую философскую энциклопедию истерии, истерическую филосо­фию смерти и времени. Как кажется, противопоставление жизни и смерти в истерическом ключе является заострением "истерической пропорции", о которой мы говорили. Противопоставление между динамикой и статикой, фугой и кататонией, между рыданием и хохотом, красноречием и мутиз-мом в конце концов упирается в главное противоречие в человеческом существовании — между жизнью и смертью. Сняв это противоречие в добровольном уходе из жизни, истерик снимает тем самым и все другие, которые постепенно все более раскачивали его жизнь, как маятник. Про­явления истерической пропорции ясно видны в рассказе, о котором идет речь. Например:

После того, как он пришел ко мне с признанием в убийстве Со­сновской, он то страстно плакал, то едко и буйно смеялся [о Ела­гине].

Я хочу кричать, петь, декламировать, плакать, полюбить и уме­реть [Сосновская о себе].

Если можно говорить об особенности истерического влечения к смерти, то оно хорошо видно из следующей цитаты:

— Я изберу себе прекрасную смерть. Я найму маленькую комна­ту, велю обить ее траурной материей. Музыка должна играть за стеной, а я лягу в скромном белом платье и окружу себя бесчис­ленными цветами, запах которых и убьет меня. О, как это будет дивно!

(Ср. "Схороните меня среди лилий и роз" Мирры Лохвицкой.)

Здесь самое главное в том, что благодаря своей богатой способности к фантазированию истерический человек видит свою смерть и сам на ней присутствует, поэтому-то для него важно, как все будет обставлено, каки­ми будут цветы, какого цвета стены комнаты. Но что это означает, что ис­терик видит свою смерть и хорошо представляет ее мизансцену?

Чтобы ответить на этот вопрос, нужно обратиться к истерической филосо­фии времени. В разбираемом рассказе (как и в знаменитой новелле "Лег­кое дыхание", также посвященной убийству женщины любовником) время повествования нелинейно; сначала говорится о том, как Елагин признается товарищам в убийстве актрисы, а после этого перипетии их связи развора­чиваются в рассказе повествователя, от эпизода к эпизоду, без соблюдения хронологической последовательности. Имеет ли отношение такая антихро­нологическая идеология к фундаментальным особенностями истерическо­го дискурса, учитывая тот факт, что сложные композиционные построения,

нарушающие примитивную хронологию, встречаются в произведениях, за­ведомо не относящихся к истерическому дискурсу, таких, например, как "Тристрам Шенди" Стерна, "Герой нашего времени" Лермонтова, "В чаще" Акутагавы, "Шум и ярость" Фолкнера, "Школа для дураков" Соколова? Нам кажется, что имеет. В чем особенность отношения истерического человека к прошлому? В том, что травматическая часть прошлого вытесняется и на его месте появляется симптом. Наличие этой части прошлого отрицается и заменяется другой частью, выдуманной или преувеличенной. Так, напри­мер, в истерическом (в широком социальном смысле) ностальгическом со­знании людей, живущих в Восточной Европе и неудовлетворенных жизнью при капитализме, появляется тоска по брежневским временам, при этом все неприятные, травматические стороны жизни при социализме вытесня­ются, а вместо этого в качестве покрывающего воспоминания возникают идеи стабильности, уютности, безопасности и т.д. житья при социализме (подробно см. [Салецл 1999, Руднев 2000а]). То есть мы хотим сказать, что время для истерика прежде всего неоднородно: есть хорошие части времени, а есть неприятные. Неприятные можно вытеснять, как бы выре­зать ножницами, а приятные, наоборот, растянуть. Точно так же если вре­менем можно манипулировать в принципе, то можно менять местами вре­менные отрезки и выстраивать бесконечное количество временных кон­стелляций. Можно менять несколько биографий, каждый раз начиная жизнь с чистого листа, можно переправлять биографию в соответствии с господствующей в данный момент эмоциональной идеологией.

В рассказе "Легкое дыхание" именно такой аспект отношения ко времени демонстрирует главная "теневая" героиня рассказа, классная дама, которая приходит на могилу Оли Мещерской, "девушка за тридцать лет, давно жи­вущая какой-нибудь выдумкой, заменяющей ее действительную жизнь. Сперва такой выдумкой был ее брат, бедный и ничем не замечательный прапорщик, — она связала всю душу с ним, с его будущностью, которая по­чему-то представлялась ей блестящей <...> Затем, когда его убили под Мукденом, она убеждала себя, что она, к великому будто бы ее счастию, не такова, как прочие, что красоту и женственность ей заменяют ум и высшие интересы" и т.д.

Такое отношение к биографическому материалу характерно не только для фантазера Хлестакова или барона Мюнхаузена. Именно такое отношение к биографии было характерно практически для всех деятелей русского символизма, именно в этом смысл феномена символистского жизнестрои-тельства.

Есть еще один аспект у истерической философии времени и смерти заклю­чается в том, что истерическое сознание в принципе диалогично, истери­ческое высказывание не существует вне реакции Другого, поэтому для ис­терического сознания не существует "одинокого" объективного времени

без свидетелей и соучастников. Собственная смерть разыгрывается исте­риком как спектакль (наиболее известный спектакль такого рода — это, конечно, смерть Нерона), потому что любое событие теряет смысл, если в нем не участвуют другие люди, зрители и партнеры по спектаклю. В этом смысле постоянно забегающее вперед и оборачивающееся назад время ис­терического сознания хорошо видит восторженные лица потомков и слы­шит их аплодисменты, поэтому смерть для истерика не является заключи­тельным аккордом жизни — она является лишь, может быть, самым ярким, красочным аккордом.

Чем же отличается шизоидное и шизофреническое нелинейное время от истерического? Истерическое время надстраивается над привычным для нормального человека хронологическим временем. Во всяком случае, исте­рик понимает, хотя, может быть, плохо чувствует, что такое хронологичес­кая последовательность событий. При шизофрении временные связи ра­зорваны, и шизофреническое время никак вообще не соотнесено с хроно­логией. Герой "Школы для дураков" Соколова говорит, что "череда дней" (то есть нормальная хронологическая последовательность) не имеет ника­кого отношения к подлинному положению вещей и является какой-то "по­этической чепухой". "В сознании больного, — пишет по этому поводу Ан­тон Кемпинский, — появляются различные, не связанные между собой фрагменты из его прошлого, иногда отдаленного (например, из периода раннего детства), они смешиваются с фрагментами совсем недавними, а также с фрагментами, относящимися к более близкому или далекому буду­щему" [Кемпинский 1998: 221]. В шизотимном дискурсе, таком как "В чаще" Акутагавы или в новеллах Борхеса, шизофреническая установка на отрицание реальности как бы интеллектуализируется и невротизируется. И если установка шизофреника по отношению ко времени полностью под­чинена прихоти индивидуального сознания, а невротическое время исте­рика направлено на то, чтобы вытеснить и заместить травматический опыт, то шизотимное время прежде всего эпистемично, оно ставит вопрос об ис­тинности события, вопрос, который решается при помощи введения парал­лельных временных потоков, разыгрывающих тот же самый эпизод с дру­гой точки зрения, иерархии свидетелей события или жесткой перестанов­ки эпизодов (как в "Герое нашего времени"). (Подробно см. также нашу статью "Феноменология события" [Руднев 1993].)

ИСТЕРИЧЕСКИЙ ДИСКУРС В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ XIX ВЕКА

Еще в конце 20-х годов В. М. Жирмунский в монографии "Байрон и Пуш­кин" отметил одну особенность южных поэм Пушкина, которая состояла в том, что для описания ее главного героя характерна фигура оцепенения

 [Жирмунский 1978: 120—122]. Особенно ярко эта поза оцепенения про­является при описании Гирея в бою в финале поэмы "Бахчисарайский фонтан":

Он часто в сечах роковых Подъемлет саблю, и с размаха Недвижным остается вдруг, Глядит с безумием вокруг Бледнеет, будто полный страха, И что-то шепчет, и порой Горючи слезы льет рекой.

Безусловно, здесь Пушкин изображает истерическое оцепение, цель кото­рого — вытеснение горестного воспоминания о Марии. Учитывая же то, что в поэме чрезвычайно много контекстов, связанных со слезами и пла­чем —

Взор нежный, слез упрек немой... Замену слез и частых бед... Ее унынье слезы, стоны... Там дева слезы проливает... И, слез являя свежий след... И сонный слезы проливал... Какие слезы и моленья... И каплет хладными слезами... Так плачет мать во дни печали

не говоря уже том, что —

И мрачный памятник оне Фонтаном слез именовали —

ясно, что перед нами некая разновидность истерического дискурса.

Примерно ту же самую поэтику видим в "Кавказском пленнике". Оцепене­ние и мутизм:

И долго, долго перед ним Она, задумчива, сидела; Как бы участием немым Утешить пленника хотела; Уста невольно каждый час С начатой речью открывались; Она вздыхала, и не раз Слезами очи наполнялись.

Далее слезы и стоны:

Невнятный стон в устах раздался... Снедая слезы в тишине... Об нем в унынье слезы лью... Воспоминанья, грусть и слезы... Раскрыв уста, без слез рыдая... Умолкла. Слезы и стенанья... Не плачь: и я гоним судьбою... Слеза невольная скатилась... И слышен отдаленный стон...

В чем историко-литературный смысл южных поэм Пушкина? Ясно, что в освоении европейского романтизма байроновского типа, в переходе к но­вой художественной системе. Напомним, что Пушкину в период создания южных поэм было 22—24 года и до этого он написал лишь сделанную в духе XVIII века поэму "Руслан и Людмила". Истерический дискурс, изобра­жающий вытеснение, становится сам фактом вытеснения одной поэтики другой.

Эволюция Пушкина шла чрезвычайно быстро. Уже к концу 1820-х годов он преодолевает романтическую поэтику и систему ценностей и начинает ос­ваивать новую эстетическую систему. Независимо от того, как ее на­звать — реализмом или поздним романтизмом, — эта система строилась на совершенно новых принципах. На формальном уровне этот этап совпал с переходом Пушкина к прозе. На функциональном уровне это было освое­нием нелинейности композиции и цитатной техники. Для современников, которые развивались не столь стремительно, были загадкой такие произве­дения Пушкина 1830-х годов, как, например, "Повести Белкина". Белинс­кий пренебрежительно назвал их "побасенками". Адекватно оценить смысл пушкинской прозы смогли лишь формалисты, также работавшие в режиме "поэтики перехода". Б. М. Эйхенбаум в статье ""Болдинские поба­сенки" Пушкина" [Эйхенбаум 1987] отметил в качестве доминанты их ху­дожественного построения примерно то же, что в это же время проанали­зировал Выготский на примере "Легкого дыхания" Бунина [Выготский 1969], — нелинейность композиции, отсутствие идеи следования хроноло­гическому порядку. Второй особенностью, которую отметил Эйхенбаум, было то, что каждая повесть примеривала и высмеивала некий ходульный романтический сюжет, смысл каждой из повестей заключался в неожидан­ности счастливой развязки там, где должен был быть чудовищно трагичес­кий романтический пуант. Итак, повести Белкина, "новые узоры по старой канве", в соответствии с определением самого автора, были поисками но­вой художественной идентичности. В "Барышне-крестьянке" этот прием обнажается в примеривании героиней чужих нарядов: сначала крестьянки, а потом напудренной и насурмленной провинциальной барышни. Неадекватное взаимное отождествление героев (по законам романтического хо­дульного стереотипа герой должен обладать "интересной бледностью", а у него здоровый румянец во всю щеку) носит характер истерической плава­ющей идентичности. Вновь элементы истерического дискурса в плане вы­ражения и содержания являются свидетельством поэтики перехода.

В этом смысле особенностями истерического дискурса обладает и "Евге­ний Онегин", художественная идентичность которого застревает между большой байронической поэмой типа "Паломничества Чайльд Гарольда" и иронической сентименталистской прозой вроде стерновского "Тристрама Шенди". Отсюда приводившие в недоумение современников и имевшие принципиальное значение для пушкинского дискурса лирические отступ­ления, ломающие линейное развитие сюжета. Конечно, сам "Евгений Оне­гин", безусловно, шире, чем истерический дискурс, но в конфликте между Онегиным и Татьяной (ср. также главу "Поэтика навязчивости") изобра­жен типичный конфликт обсессивного невротика и истерички. Шаблонно-школьное восприятие фигуры Татьяны как "русской душою" (то есть, гово­ря на языке психологии, как синтонной сангвинической личности) меша­ет понять художественную функцию этого персонажа, между тем "русскость душою" не мешает героине быть истеричкой. Разве Настасья Фи­липповна Достоевского — не русская душою? В определенном смысле можно сказать, что Д. И. Писарев, глумившийся над Татьяной в статье "Пушкин и Белинский", был, с нашей точки зрения, гораздо более адек­ватным критиком пушкинского романа, чем "Неистовый Виссарион", не в меру умилявшийся над нею.

Истерическое начало в пушкинской Татьяне заключается, в первую оче­редь, в ее плавающей идентичности и примеривании литературных масок.

Ей рано нравились романы; Они ей заменяли все; Она влюблялася в обманы И Ричардсона, и Руссо.

Воображаясь героиней Своих возлюбленных творцов, Клариссой, Юлией, Дельфиной, Татьяна в тишине лесов Одна с опасной книгой бродит...

... и себе присвоя

Чужой восторг, чужую грусть,

В волненье шепчет наизусть

Письмо для милого героя,

Но наш герой, кто б ни был он,

Уж верно был не Грандисон.

Только истерической экзальтацией можно объяснить совершенно не реали­стический факт написания русской девушкой-дворянкой любовного письма мужчине в начале 1820-х годов. Именно попустительское нежелание счи­таться с этикетом и полное эгоцентризма нежелание хоть как-то разоб­раться в личностных особенностях человека, которого она полюбила, по­буждают Татьяну к истерическому поступку написания письма, которому предшествует почти истерический припадок:

И вдруг недвижны очи клонит... Дыханье замерло в устах... Я плакать, я рыдать готова!..

Далее Пушкин характерным образом противопоставляет истерическое по­ведение Татьяны расчетливо обсессивному поведению опытной кокетки ("Не говорит она: отложим — / Любви мы цену тем умножим, / Вернее в сети заведем"), то есть такому поведению, к которому привык в Петербур­ге Онегин. Если бы Татьяна повела себя обдуманно, ей удалось бы, может быть, соблазнить Онегина и даже женить его на себе. Но ей как истерич­ке этого не нужно. Недосягаемость эротического объекта для истерика — самая главная стратегическая цель. (Именно такова тактика поведения Настасьи Филипповны, все время переходящей от одного любовника к другому и в последний момент, "из-под венца", сбегающей от одного к другому, провоцируя тем самым собственную "истерическую смерть".) Со­держание письма Татьяны совершенно литературно, оно построено на ро­мантических штампах и по — истерически дихотомично: "Кто ты, мой ан­гел ли хранитель, Или коварный искуситель" (то есть либо Грандисон, либо Ловелас [Лотман 1983: 230] — истерическая пропорция в данном случае касается примеривания масок к Другому как следствие неопреде­ленности собственной идентичности — она не понимает, кто она сама, ка­кой она персонаж, поэтому не может сориентироваться в характере дру­гого). Девушке не приходит в голову, что может быть нечто среднее — просто порядочный человек, хорошо воспитанный, честный. Когда же он оказался именно таким, Татьяна была крайне разочарована — она запла­кала, ее движения автоматизировались ("Как говорится, машинально"), а увидев Онегина в следующий раз, она вообще чуть не упала в обморок. Только когда Онегин уехал, Татьяне пришла в голову первая адекватная мысль — попытаться разобраться, что он за человек. Тогда-то она идет в дом Онегина и читает его книги. Но истеричка в ней все равно побежда­ет. Когда Онегин появляется в Петербурге уже влюбленный в нее, она ему отказывает на том основании, что "она другому отдана" (характерна истерическая цветовая характеристика, которая дается Онегиным, когда он видит преображенную Татьяну, — "Кто там в малиновом берете / С по­слом испанским говорит?"). Характер Татьяны закосневает, застывает. В

юности она могла написать помимо всех приличий письмо незнакомому мужчине, теперь же она предает свою любовь в угоду светским условнос­тям. Конечно, дело не в том, что Татьяна считает безнравственным изме­нять мужу, а в том, что для истерической души важно поддерживать ре­жим неосуществления желания [Салецл 1999]. Если бы Онегин пошел на­встречу Татьяне в юности, она бы придумала что-нибудь для того, чтобы сближения не произошло, например решила бы, что он таки — "коварный искуситель" или что-нибудь еще в этом духе.

Мораль этой истории может показаться неожиданной: в литературоведе­нии и поэтике "глянцевое" восприятие Пушкина, слава богу, давно преодо­лено, но этого нельзя сказать о клинической психиатрии, которая, явно иг­норируя факты, продолжает считать Пушкина синтонным сангвиником-циклоидом [Бурно 1996: 15, Волков 2000: 189]. Скорее мы поверим, если нам скажут, что Пушкин был шизофреник. Этот "диагноз", как и любой ха­рактерологический диагноз, обнаруживает лишь культурно-психологичес­кую ангажированность того, кто его ставит. Беспрецедентное разнообра­зие творческих проявлений Пушкина, от углубленной философичности "Маленьких трагедий" и каменноостровского цикла до нарочитой беспред­метности "Графа Нулина", глубокое понимание и проникновение практи­чески в любой тип сознания, что мы и продемонстрировали на примере Та­тьяны, позволяют говорить о сложнейшей конституции и, более того, вооб­ще о неадекватности любых клинических характеристик. Можно сказать с определенностью, какой был характер у Пушкина — это был уникальный характер, свойственный одному Пушкину.

В конце 1830-х годов Пушкин был вытеснен с читательского рынка Влади­миром Бенедиктовым. Русской публике понадобился истерический дис­курс, и он был ей предоставлен со всеми его непременными атрибутами: яркой красочностью:

На землю взирали с лазурного свода; Вы были ль когда-то, зла­тые года; Чаша неба голубая; Неба ясная лазурь; Взвивается люто синеющий пламень; На губках пунцовых улыбка сверкает; Пир мой блещет в черном свете; Багровое солнце склонилось к закату; Рдела пурпуром сраженья; Красной звездочкой блеснула; И чистого поля ковер изумрудный; Одни лазоревые степи; Мла­дые розовые лета, Серых, карих, адски-черных И небесно-голу­бых! За здоровье уст румяных, бледных, алых и багряных; Лег­ких, дымчатых, туманных, Светло-русых, золотых;

слезами, стонами, воплями и хохотом:

Объемлет дол — и слезы потекли / В обитель слез, на яблоко земли; И весь невредимый хохочет утес; Я плакал, грустил, — но

в тоске предо мной; Уязвлен боец огромный, / Захрипел и засто­нал; Меня не жжет кровавая слеза; Блестит слеза отрадная в очах, / Нежданная, к устам она скатилась, И дружно со слезою засветилась / Могильная улыбка на устах; Вот неистово хохочет; О, это слезы, скорби слезы, — В слезах купается земля; Безумно ей верит и плачет над ней; Как слезы катились у вас смоляные; Ее ты воплям чутко внемлешь Он бил слезами в водоем; Пронзи­тельно свой извергая стон; И будет рад тогда заплакать он, И с жадностью слезу он проглотит; И под старыми слезами / Прячет новую слезу;

онемением, оцепенением и дрожью:

Там люди, исторгшись из шатких преград, / От ужаса, в общем смятенье, немеют; Ум тускнел, уста немели; Умолк, угас наш выс­пренний певец; Святое молчанье смыкает уста, / Кипучая тайна в груди заперта; И сила высшая мне долго ограждала / Молчанием уста и твердостию грудь; Грудь ставит горою и волосы дыбом; Сурова, угрюма, с нахмуренным ликом, / на мир она смотрим в молчании диком; Дрожа, в припадке вдохновенья;

сублимированной уретральностью:

С прибоями волн и с напором веков. / Волы только лижут могу­чего пяты; С детских лет я полюбил / Пенистую влагу; Забуду ль ваш вольный, стремительный бег, Вы полные силы и полные нег, Разгульные шумные воды; И скорбь высокая его / Исходит звуч­ными волнами; И волны, как страсти, кипучие катит, / Вздымает­ся, бьется, как бешеный конь; Взгляните, как льется, как вьется она — / Красивая, крутая волна; Горы волн шумя крутит — / Бу­дет схватка: он сердит / И река полна порывом; Порою песнь любви родится / И, хлынув в пламенных волнах ... И под холод­ным взором девы Бежит любви горячий ключ;

истерической пропорцией:

И добротой кипела злость; Он хладен, но жар в нем закован при­родный; То угрюм, то бурно весел, я стоял у пышных кресел; Че­рез все пути земные С незапамятной поры В мире ходят две род­ные, но несходные сестры ("Жизнь и смерть"), Днем я выкуплю слезою Злость восторга моего; Он к людям на праздник прихо­дит — угрюм, К гробам их подходит с улыбкой; Сей стих с сле­зою и улыбкой; Земля пирует и хохочет, Тогда как небо слезы льет; Бронзу в неге, мрамор в муках, Ум в аккордах, сердце в зву­ках, Бога в красках, мир в огне, — Жизнь и смерть — на полотне!

Для Бенедиктова также характерно истерическое противопоставление оди­нокого гордого поэта толпе, которая ему поклоняется и одновременно (в духе истерической пропорции) его мучит, поскольку не способна оценить всего величия поэта-истерика:

И слез их, слез горячих просит, Но этих слез он не исторг А вот — толпа ему подносит Сей замороженный восторг.

На пир зовут — я не пойду на пир. Шуми, толпа, в рассеянье тревожном, Ничтожествуй, волнообразный мир, И, суетный, кружись при блеске ложном.

(Все цитаты из Бенедиктова даны по изданию [Бенедиктов 1991].) Ср. тот же комплекс толпы у Игоря Северянина:

Пусть индивидума клеймит толпа: Она груба, дика, она — невежда. Не льсти же ей: лесть — счастье для раба, А у тебя — в цари надежда...

Смешон и жалок поэт доступный Толпе презренной и зверски злой, Толпе бездарной, толпе преступной, — Развенчан гений ее хвалой.

Безусловно, Владимир Бенедиктов и с формальной, и с функциональной то­чек зрения может быть назван Северяниным XIX века. Подобно тому как Северянин "закрыл" серебряный век русской поэзии, Бенедиктов закрыл ее золотой век. Знаменитое стихотворение Козьмы Пруткова "Мой портрет", как двуликий Янус, одной стороной смотрит в прошлое, другой — в буду­щее. В нем изображен поэт-истерик, который всегда был и будет нужен публике-толпе, в какие бы амбивалентные отношения он с ней ни вступал. "Мой портрет" Пруткова является своеобразной однотекстовой хрестома­тией поэтического истеризма:

Когда в толпе ты встретишь человека,

Который наг; (прим. Пруткова — Вариант: "На коем фрак" — так или иначе — истерический "демонстратизм", в первом случае даже эксгибиционизм) Чей взор мрачней туманного Казбека,

Неровен шаг (преувеличенный аффект и истерическая изменен­ная походка); Кого власы подняты в беспорядке (волосы, вставшие дыбом).

Кто, вопия,

Всегда дрожит в нервическом припадке (истерический при­падок),

Знай: это я! (эгоцентризм) Кого язвят всегда со злостью вечно новой, Из рода в род;

С кого толпа венок его лавровый Безумно рвет;

Кто ни пред кем спины не клонит гибкой, — (истерическая зас­тывшая поза). Знай: это я!..

В моих устах спокойная улыбка, В груди — змея! (истерическая пропорция)

Великий русский лирик Афанасий Фет не имел при жизни такой популяр­ности, как В. Г. Бенедиктов, хотя и на него писал пародии Козьма Прутков. Так или иначе, черты истерического дискурса явственно видны в лиричес­ких стихах Фета, и отсюда ясным становится его роль непосредственного предшественника и учителя символистов — Блока, Бальмонта, Анненского и Северянина.

Это и краски:

Сквозя, березник чуть желтеет .. С румянцем сизым на щеках; Заря сквозит оттенком алым; Лиловым дымом даль поя; Где же лета лучи золотые; В поля! В поля! Там с зелени бугров; На мгно­венье зарделось окошко; Да речку темную под звонко-синим льдом; Как первый золотистый луч / Меж белых гор и сизых туч; Раскрасневшись, шатается ельник; Прочернеет один на поляне; Знаю, что сладкую жизнь пью с этих розовых губ; Но зарница уж теплица ярко / Голубым и зеленым огнем; Уснуло озер; безмол­вен черный лес, / Русалка белая небрежно выплывает; Вот изум­рудный луг, вот желтые пески / Горят в сиянье золотистом;

и слезы (плач, рыдания, крики, стоны):

Не смоет этих строк и жгучая слеза; Тебя не знаю я. Болезнен­ные крики; Напрасные на них застыли слезы; Там миллионы рас­сыпано слез; Росою счастья плачет ночь; Полуночные образы стонут; Оставь и дозволь мне рыдать; Капли застыли младенчес­ких слез; я понял те слезы, я понял те муки; Мы жали друг другу холодные руки / И плакали, плакали мы; И плакать бы хотел — и плакать не умею; Так тихо, будто ночь сама подслушать хочет / Рыдания любви; Я подступающих рыданий / Горячий сдерживал прилив;

и ручьи (дождь, волны, фонтаны):

У ручья ль от цветка, от цветка ль от ручья; Ручей, бурля, бежал к ручью; Все сорвать хочет ветер, все смыть хочет ливень ручьями; Фонтан сверкал так горячо; Я слышу плеск живой фонтана; Рад я дождю... От него тучнеет мягкое поле; Серебро и колыханье / Сонного ручья; И сверкает, и плещется ключ; Волн кочующих родник; Под шум ручьев, разбитых об утес; Морская бездна бу­шевал, / Волна кипела за волной; Помнишь тот горячий ключ... Старый ключ прошиб гранит; Я к журчащему сладко ручью; И стали видны содроганья / Струи, бегущей подо льдом (сексуаль­но-эротическая семантика приведенных строк проглядывает даже вне контекстов стихотворений) .

Фет, будучи незаконным сыном, всю жизнь страдал комплексом неполно­ценности и плавающей идентичностью — ср. знаменитое "Я между плачу­щих Шеншин, / И Фет я только меж поющих"). Как известно, Фет ухитрял­ся быть одновременно утонченным лириком и расчетливым помещиком. Истерические черты проглядывают в его тяге к притворству, вранью и иг­ровому отношению к жизни [Руднев 1986], в упоении камергерским мун­диром ("роль высокопоставленной персоны пришлась ему по нраву: стра­дая от тяжелого удушья, он неизменно присутствует на летних дворцовых приемах в шитом золотом камергерском мундире") и в самой смерти ("по­ложили Афанасия Афанасиевича в гроб в его камергерском мундире по его желанию") (ср. об "истерической смерти" в главке о прозе Бунина). В то же время другие воспоминания заставляют скорее вспомнить об обсес­сивном невротике Леонардо да Винчи (см. главу "Поэтика навязчивости"): "Высоко оценив в письме к Фету стихотворение «Среди звезд», Толстой за­метил: «Хорошо, что на том же листке, где написано это стихотворение, излиты чувства скорби о том, что керосин стал стоить 12 к.»" [Руднев 1986: 11].

По-видимому, Фет принадлежал к тем конституционально сложным личнос­тям, творчество которых отражает эту необычайно противоречивую слож­ность. К таким же людям относились Л. Н. Толстой, Н. А. Некрасов, Ф. М. До­стоевский, они прокладывали дорогу к художественным достижениям XX века, к невротическому, психотическому и парапсихотическому дискур­су. И хотя элементы истерического дискурса, безусловно, присутствуют и в стихах Некрасова, и в романах Достоевского, их изучение в силу той слож­ности, о которой мы говорим, требует иных методик и особого исследова­тельского поля (так, Достоевский изобразил ярчайшие истерические харак­теры в своих произведениях — Фома Фомич Опискин, Катерина Ивановна Мармеладова, Настасья Филипповна, Ипполит Терентьев, Федор Павлович Карамазов (см. анализ некоторых из них в книге [Леонгард 1989]), но это

персонажи, изображенные сложным мозаическим сознанием (о конституци­ональных особенностях личности Достоевского см. [Нейфельд 1994, Фрейд 1994е]). В интересующих нас историко-литературных рамках мож­но лишь еще раз подчеркнуть роль Достоевского в формировании постэти­ческой, панэстетической художественной парадигмы начала XX века, о ко­торой мы говорили выше, — прежде всего имеется в виду подхваченный символистами тезис о том, что красота (а не добро!) спасет мир.

ИСТЕРИЧЕСКИЙ ДИСКУРС В ФОЛЬКЛОРЕ

Как можно было уже видеть, особенно при рассмотрении роли истеричес­кого дискурса в русской поэзии начала XX века, его функция заключается в том, чтобы обеспечить плавность и, главное, безболезненность перехода из одного типа культуры в другой путем вытеснения памяти о предшествую­щем типе культуры (по-видимому, можно сказать, что в этом заключается и роль истерии в узком смысле как механизма, обеспечивающего переход из непереносимого травматического состояния в более терпимое при помощи вытеснения травмирующей ситуации путем ее конвертизации в истеричес­кий симптом).

В жизни традиционального общества огромную роль играют кодифициро­ванные обряды перехода (rites de passage), типологизированные в начале века (в свете изложенного выше, возможно, не случайно, что именно в это время) Арнольдом ван Геннепом. Это обряды, сопровождающие все соци­ально значимые трансформации в жизни человека — "рождение, детство, достижение социальной зрелости, обручение, вступление в брак, беремен­ность, отцовство, приобщение к религиозным сообществам, похороны" [ван Геннеп 1999: 9]. Тексты, сопровождающие эти обряды, представляют собой истерический дискурс. Особенно, конечно, это касается похоронного обряда, важнейшей составляющей которого являются плачи (причитания, причети, заплачки, голошения) по покойному. Смерть — главный переход­ный пункт в жизни человека, и, как мы видели, истерический дискурс тес­но связан с идеей смерти (со-противопоставленной жизни и эросу). Поэто­му естественно, что рыдающая (следуя при этом практически готовому тексту) вдова, мать или дочь (конечно, "голосящие" плакальщицы, делаю­щие ли это по своему родственнику или исполняющие профессиональный долг, естественно, должны были обладать определенным истерическим да­ром) часто подвергает метаописанию свои действия. Например:

Мне и в вешний день кручинушки не высказать, Мне в осеннюю неделюшку не выпомнить Этой злой да все вдовиной обидушки;

Мне на вешний лед досадушки не выписать,

<...>

Накопилося кручинушки в головушку,

Все несносныя тоскичюшки в сердечушко;

У меня три поля кручинушки насеяно,

Три озерышка слез наронено [Невская 1993: 204].

Но гораздо интереснее, что тексты погребального обряда содержат в себе и другую формальную особенность истерического дискурса:

Как душа да с белых грудей выходила,

Оци ясный с белым светом прощалися.

Подходила тут скорая смерётушка,

Она крадчи [=крадучись] шла злодейка душегубица

По крылечку ли она да молодой женой,

По новым ли шла по сеням да красной девушкой

До синя ли моря да ведь голодная...

И чорным вороном в окошко залетала...

Положили бы ей вилки золоченыя...

Придет весна красная, лето теплое...

Перелетным сизым голубем...

Не раскроешь очи ясные,

Не обопресся на белы рученьки...

По дороженьке проежжей,

По дубравушке зеленой...

Распахни-ка свои белы саваны,

Разбрось-ка ручки белые [Русские плачи 1937].

Здесь возможно возражение, что в приведенных примерах в основном ис­пользуются устойчивые цветовые эпитеты в составе loci coomunes, часть из которых для фольклорного сознания вообще не является, строго говоря, цветообозначениями (типа "весна красная" или "красная девица"), тем не менее на первый взгляд кажется не вполне ясным, почему дискурс, цель которого состоит в оплакивании покойника, так или иначе представляется цветным, а не черно-белым, как было бы привычнее современному "траур­ному сознанию". Ответ, по-видимому, заключается, во-первых, в том, что в плаче (причитании) сказитель апеллирует к чувственной стороне жизни, которая и в фольклорные времена воспринималась в основном при помощи зрения. Если же попытаться ответить на вопрос, почему смерть предстает в образе "красной девицы", то на это можно сказать, что смерть не является в фольклорном сознании "плохим" персонажем, она просто другой тип жизни, и переход от жизни к смерти — примерно то же самое, что переход от девственного состояния к замужнему, поэтому смерть — своего рода

невеста (ср. представление о смерти как о прекрасной женщине в пьесе и фильме Кокто "Орфей").

Последний тезис подкрепляется тем, что, напротив, свадьба воспринима­лась как нечто родственное похоронам [Байбурин—Левинтон 1990], по­скольку, как в любом обряде перехода, человек, чтобы перейти в новый тип жизни, должен вытеснить старую жизнь, то есть временно умереть. Поэтому на свадьбе плачут не меньше, чем на похоронах, — хоронят, так сказать, девственность невесты. Ср. в рассказе няни в "Евгении Онегине":

Мне с плачем косу расплели И с пеньем в церковь повели.

Поэтому истерический дискурс свадебных причитаний мало чем отличает­ся от погребального плача:

Уж любима ты да моя подруженька,

Уж и Марья да Ивановна,

Дойди-ко доступи-ко

До меня-то до красной девушки,

До белой-то да до лебедушки,

До горькой-то да до горюшицы,

До серой-то да до кукушицы.

Уж и любима ты да моя подруженька,

Уж и поплачем да со мною вместе,

Погорюем да заядино.

Уж у нас горюшка горы высокие,

Уж и слез-то моря да глубокие [Обрядовая поэзия Пинежья 1980: 123].

Татьяна полотно ткала ...

На полотенце — золоты кружки,

На беличке — сизы голуби,

На падношке — серы заюшки ...

Тут Иван ступил в горницу ...

Золоты кружки все смешалися,

Сизы голубки разлеталися,

Белы заюшки раскатилися [Там же: 104].

Истерическое начало в обрядах перехода проявляет себя не только в сфере дискретного языкового дискурса, но и в самом поведении участников обря­да, плачах, причитаниях и других обрядовых действиях. Например, в обря­де кувады, цель которого в том, чтобы муж облегчил роды жене, муж симу­лирует беременность, нося камень у живота, издавая вопли и стоны, дол­женствующие просимулировать родовые схватки с тем, чтобы споспеше­ствовать более эффективному прохождению настоящих родов.

Во всех перечисленных случаях непременным условием является истери­ческая идентификация субъекта обряда с его объектом, например голося­щей жены с покойным мужем, отсюда и почти обязательное и частичное исполнение желания уйти в иной мир вместе с ним, что в некоторых при­митивных обществах исполнялось на самом деле (иронический отклик на это мы находим в одном из рассказов Чехова, где на похоронах чиновника жена хотела броситься в могилу вслед за мужем, но не сделала этого, вспомнив о причитающейся ей пенсии).

Отражением древнерусских фольклорно-мифологических представлений является истерический дискурс в "Слове о полку Игореве" (независимо от того, считать ли этот текст памятником древнерусской литературы или ге­ниальной подделкой конца XVIII — начала XIX века). Прежде всего, конеч­но, мы имеем в виду изображенный здесь плач Ярославны — с повторяю­щимся четыре раза рефреном "Ярославна рано плачетъ въ Путивлe на забралЪ" (с некоторыми вариациями). Далее также упоминается "злато слово Святослава со слезами смешано", говорится о том, что "жены Рускiя въсплакашасъ", "плачется мати Ростиславя по уноши князи РостиславЪ", узнав о трагической развязке битвы при Каяле. В сцене перед битвой упо­минается гроза и клекот орлов — "нощ стонущи ему грозою", "влъци грозу въсрожать по яругамъ", "орли клекотомъ на кости звери зовутъ", предве­щая смерть русских воинов. Далее чрезвычайно важным является мотив оборотничества, связанный с основными персонажами "Слова" — Бояном, Игорем, Ярославной, Овлуром, Кончаком и Всеславом Полоцким — все они уподобляются тому или иному зверю или птице, что связано с идеей быст­рого передвижения и достижения того, чего не может достичь человек в обычном виде (подробно см. в книге [Гаспаров 2000]). Тема оборотниче­ства связана, во-первых, на наш взгляд, с идеей плавающей идентичности, характерной для истерического сознания (ср. комплекс царевны-лягушки или чудища в сказке "Аленький цветочек" — заколдованное существо зна­ет, что оно является на самом деле красавицей или прекрасным принцем, но для Другого оно безобразно, чтобы стать прекрасным нужно убедить в этом Другого — типично истерическая позиция; ср. также инверсирован­ную ситуацию в "Портрете Дориана Грея" (внешне прекрасный, внутренне безобразный), но там нарушение идентичности носит не истерический, а скорее гомосексуально-эндокринный характер (о нарциссических и, тем самым, неопределенно-идентификационных корнях гомосексуальности см. [Фрейд 1990а, Брилл 1998]). В "Слове" эта неопределенная идентичность помогает героям достичь либо нужного состояния сознания: в случае с Бо­яном — для вдохновения, в случае с Ярославной — для более эффективно­го воздействия ее плача; либо большей психофизической мобильности, как в случае с Всеславом Полоцким и Игорем — последовательное превращение в горностая, волка и сокола помогает Игорю бежать из плена. После­днее связано со второй особенностью феномена оборотничества — а имен­но с тем, что превращение в животного возвращает человеку его природ­ную, "звериную" раскрепощенность (идея Т. А. Михайловой) и вместе с ней природные истерические реакции (концепцию истерической реакции как природно-животной см. в книге [Кречмер 1996]).

С точки зрения интенсивности цветообозначений "Слово о полку Игореве" с избытком отвечает формальным критериям истерического дискурса:

сЪрымъ вълкомъ по земли / шизымъ орлом подъ облакы; да по-зримъ синего Дону; лисици брешутъ на чръленыя щиты; красныя дЪвкы Половецкыя; чръленъ стягъ / (бЪла хорюговь / чрълена чолка / сребрвно стружiе; златымъ шеломом; злата стола; чръна земля; оба багряна стлъпа погасоста; зелену древу, бЪелъм гоголемъ; сребреных брезЪхъ —

и многое другое.

Наконец, сама идея Игорева похода на половцев, политически непродуман­ного, несвоевременного и несбалансированного, принесшего столько не­счастий, носит истерический (нарциссический — отсюда и неопределен­ная идентичность) характер демонстративно-личного самоутверждения удельного князя, не думающего о пользе для "русской земли", но в духе средневекового сознания помышляющего только о славе для себя и чести для своей дружины. Специфически надрывное истерическое восхваление "темного похода неизвестного князя" в "Слове о полку Игореве", как мож­но предположить (если речь идет действительно о памятнике XII века), яв­ляется свидетельством кризиса средневекового рыцарского сознания и ми­фологического вытеснения связанных с ним ассоциаций плача о тяготах этого перехода.

ИСТЕРИЧЕСКИЙ ДИСКУРС СЕГОДНЯ

О том, что современная культурная ситуация в России (да и во всем мире) является переходной, говорить не приходится. О том, что истерическое со­знание стремится ностальгически вытеснить современность и заместить ее покрывающим воспоминанием о золотых брежневских временах, мы писа­ли выше, ссылаясь на книгу Ренаты Салецл [Салецл 1999]. Представляет­ся, что обе противоположные невротические тенденции — обсессивная и истерическая — в равной мере важны для современного сознания. Обсес­сивно-накопительская установка необходима для установления и поддер­жания рынка, истерическая установка важна едва ли не для подавляющего

числа российских граждан. Истерическое внедряется в коллективное со­знание для того, чтобы ему было легче пережить тяготы переходного вре­мени. По контрасту с тусклой сталинско-брежневской Россией, оживляе­мой лишь два раза в году красными флагами на майской и ноябрьской де­монстрациях, современная городская культура является принципиально разноцветной. Это касается и рекламы, и многочисленных телевизионных шоу, и выплеснувшегося (после долгих десятилетий запрета) на красочные обложки глянцевых журналов эротизма. Сама дарованная свобода слова и печати носит ярко выраженный истерический характер. Научный дискурс претерпел ту же перестройку, что и экономика, и в академических издани­ях запросто можно встретить статьи про вампиров, Дмитрия Александрови­ча Пригова и "метафизику футбола" (наконец, тот же самый "истерический дискурс"). Поскольку журналистские и политические жанры не устоялись, то на страницах журналов и газет, в телепередачах самых разных каналов, в речах политиков и парламентариев можно встретить огромное количе­ство самого разнообразного истерического дискурса. Культура продуциру­ет истерический дискурс весьма щедро, что, конечно, хорошо, ибо без его вытеснительно-реактивной функции обществу трудно было бы продер­жаться все эти годы. Однако даже самый большой истерический припадок проходит, особенно если не обращать на него особого внимания (главное правило поведения при истерии — чем меньше внимания пациенту, тем быстрее он приходит в себя), и наступает нормальная жизнь

Глава 4. ЭПИЛЕПТОИДНЫЙ ДИСКУРС

Эпилептоидами называют напряженно-авторитарных людей, для которых характерны следующие ментальные характеристики: прямолинейность и вязкость мышления, дисфория, то есть болезненная раздражительность и агрессивность, тяготение к власти и всему, что связано с властью (тип эпи-лептоида-полководца и политика), к насилию, стремление решать пробле­мы силовым путем (тип эпилептоида-воина), к наведению порядка тоже силовым путем (тип эпилептоида-полицейского). Особенностями эпилеп-тоидов также считаются склонность к образованию сверхценных идей (что роднит их с параноиками) и мощные сексуальные влечения (что роднит их с циклоидами)(подробно см.[Бурно 1990,1996]).

Эпилептоиды могут быть эксплозивными (взрывчатыми) и дефензивными; грубыми и уточенными. В последнем случае авторитарная телесность гру­бого эксплозивного эпилептоида, для которого характерна угрюмая нераз­говорчивость, стремление к действию, сменяется редукцией телесного на­чала или, наоборот, лицемерным велеречием. Пример грубого эпилептода-эксплозива — гоголевский Держиморда или чеховский унтер Пришибеев, который склонен во все вокруг вмешиваться, во всем видеть непорядок и крамолу. При этом изъясняется он преимущественно на языке императив­ных команд: "Народ, расходись, не толпись!" Пример утонченного эпилеп-тоида-дефензива — Иудушка Головлев, который склонен к гипертрофии речевой деятельности (в противоположность эпилептоиду-эксплозиву, ко­торый неразговорчив), направленной на то, чтобы заманить речевого парт­нера в ловушку (о манипулятивных стратегиях эпилептоидов см. [Волков 2000]).

Эпилептоидный характер, так же как и истерический, является "плохим ха­рактером". Обычно авторы клинических описаний эпилептоида (П. Б. Ган-нушкин, К. Леонгард, M. E. Бурно, П. В. Волков) описывают его с плохо

скрываемой неприязнью. Смысл этой неприязни в том, что эпилептоид — это в подавляющем числе случаев неинтеллигент, человек идеологически чуждый тому, кто его описывает. К мрачному, подозрительному, угрюмому, напряженному человеку, конечно, и объективно трудно относиться эмпа-тически.

Описывая эпилептоида, психолог описывает характер, с которым он в принципе не способен себя отождествить, даже в большей степени, чем с истериком, который часто бывает интеллигентным. В этом смысле можно сказать, что язык эпилептоида и язык психолога, описывающего эпилепто­ида, — это совершенно разные языки. Интеллигент-психолог никогда не станет выяснять какие бы то ни было проблемы при помощи кулаков, тогда как для напряженно-авторитарного человека прямолинейного эксплозив­ного типа это обычное дело. Невозможность понять эпилептоида изнутри, "вчувствоваться в него", если использовать несколько старомодную терми­нологию, во многом обесценивает клинические описания этого характера, во всяком случае делает их несопоставимыми с клиническими описаниями шизоида или психастеника, с которыми психолог отождествляет себя с легкостью и с радостью, потому что это "интеллигентные характеры". От­ношение "психолог — эпилептоид" сродни отношению "психиатр — ши­зофреник", как оно рисуется в антипсихиатрической традиции 1960-х го­дов, в работах Р. Лейнга, Т. Саса, Г. Бейтсона. Психиатр и шизофреник это существа, которые говорят на разных языках. Для того чтобы понять ши­зофреника, нужно не травить его лекарствами, но пытаться понять его язык, встать на его позицию. Поясняя такой взгляд, Лейнг, например, при­водит ситуацию из психиатрического руководства Крепелина, когда Крепе-лин демонстрирует студентам больного шизофреника и тот протестует против того, чтобы его рассматривали как нечто, с чем невозможен диалог, как вещь. Но протест этот, выраженный на шизофреническом бредовом языке, воспринимается психиатром как нечто бессмысленное, как лишнее доказательство того, что сумасшедший — это сумасшедший. Лейнг пишет в этой связи, что на поведение шизофреника можно смотреть двумя проти­воположными способами:

Можно смотреть на его поведение как на признаки "болезни", а можно смотреть на его поведение как на выражение его экзис­тенции. Экзистенциально-феноменологическое истолкование есть заключение о том, как другой чувствует и действует. Како­вы переживания больного, описываемого Крепелином? По-види­мому, он находится в отчаянии и муках, он возражает против того, чтобы его измеряли и проверяли. Ему хочется быть услы­шанным [Лэнг 1995: 23—24].

Кстати, американская и немецкая традиции (за исключением Кречмера) во­обще не выделяют эпилептоидную конституцию, они ее как бы вообще не

замечают. Эпилептиоды имеются только в российской и французской ха­рактерологических типологиях. Объяснение этому можно найти в том, что эпилептоид и в масштабе целой национальной психиатрической традиции это экзистенциально Другой: прямолинейный, агрессивный, тупой, автори­тарный, безынтеллектуальный, как бы и не человек вовсе. Но не для аме­риканца и немца, у которых в их культурном характерологическом наслед­стве агрессивность, авторитарность и прямолинейность не являются безус­ловно негативными признаками, как для русского и француза. Американцы ценят прямолинейность как выражение искренности и делового духа, они ценят авторитарность как проявление принципа буржуазно-демократичес­кой соревновательности: побеждает тот, кто сильнее. Для немца традиция милитаристского насилия является исторически чем-то вполне органич­ным и позитивным, поэтому агрессивность и любовь к насильственному наведению порядка для него вряд ли являются негативными чертами1.

Поэтому американская и немецкая традиции те признаки, которые состав­ляют ядро эпилептоидной конституции, распределяют по другим характе­рам: любовь к порядку отдается ананкасту, авторитарность — шизоиду, сверхценные идеи — параноику, агрессивность — социопсихопату (после­дние в американской традиции выполняют роль "плохого характера"; см., например, [Мак-Вильяме 1998, Кернберг 2000]).

В настоящей главе мы делаем попытку посмотреть на эпилептоидную лич­ность как на нечто экзистенциально целостное и на то, как эта целостность проявляется в эпилептоидном дискурсе. Возможно, попытка эта является не во всем удачной, поскольку и для автора этой книги эпилептоидный язык также не является "родным", а, как известно, когда пытаешься об­щаться на иностранном языке, то бываешь не застрахован от ошибок в по­нимании сообщений, делаемых людьми, которые говорят на этом языке с малолетства.

ПОЭТИКА НАСИЛИЯ: КОНДРАТИЙ РЫЛЕЕВ. "ДУМЫ"

Уже в первом из помещенных в каноническое собрание стихотворных про­изведений Рылеева тексте, послании "К временщику", обнажены и заостре­ны практически все главные черты эпилетоидного дискурса, характерные для такого рода поэзии:

Надменный временщик, и подлый и коварный, Монарха хитрый льстец и друг неблагодарный,

1 Данная гипотеза обсуждалась в устной беседе с В. Н. Цапкиным  Высказанные здесь идеи скорее принадлежат ему, мы лишь аранжировали их по-своему.

Неистовый тиран родной страны своей,

Взнесенный в важный сан пронырствами злодей!

Ты на меня с презрением взираешь

И в грозном, взоре мне свой ярый гнев являешь!

Твоим вниманием не дорожу, подлец;

Из уст твоих хула — достойных хвал венец!

Тема этого стихотворения — обличение, его основной тон — суровый бес­компромиссный тон прямолинейного укора. Герой, к которому обращено стихотворение (граф Аракчеев, который, видимо, был излюбленным объек­том для эпилептоидных обличений в стихах и прозе; ср. ниже об Угрюм-Бурчееве в "Истории одного города" Салтыкова-Щедрина), обвиняется в тех свойствах, которые противоположны эпилептоидному идеалу: честнос­ти и прямоте, служению на благо родине — в льстивости, коварстве, хит­рости, агрессивной авторитарности, надменности, гневу.

Вероятно, можно сказать, что подобный портрет — великолепная субли-мативная проекция неприятных черт самого эпилептоида. Проекция — эпилептоидный механизм защиты (подробно см. главу "Модальности, ха­рактеры и механизмы жизни"). Неважно, каким был на самом деле био­графический Рылеев, — наш тезис состоит в том, что характерологически маркированный дискурс художественными средствами отражает важней­шие черты данного экзистенциального проекта, а эпилептоидный про­ект — это пропорция между прямолинейностью и хитростью; скромнос­тью и властолюбием. В данном случае эти черты проективно поляризуют­ся. Одним полюсом наделяется временщик, другой полюс — простой нрав­ственный человек, служащий родине герой-тираноборец (далее в стихот­ворении временщику противопоставляется Цицерон, спасший Рим от заго­ворщика Катилины).

В другом стихотворении таким эпилептоидным идеалом становится фигу­ра поэта и придворного деятеля времен Екатерины Великой Г. Р. Держа­вина, достоинства которого описываются тем же тяжеловесным и вязким языком:

Другой, презревши гнев судьбины И вопль и клевету врагов, Совет опровергал льстецов И был столпом Екатерины.

Сама фигура знаменитого русского поэта, честного царедворца и губерна­тора, усмирившего бунт Пугачева, говорившего правду в глаза императри­це и бичующего пороки, невзирая на лица, также является отчасти субъек­том эпилептоидного дискурса. Ср. хотя бы строки из стихотворения Дер­жавина "Властителям и судиям":

Восстал Всевышний Бог да судит Земных богов во сонме их; Доколе, рек, доколь вам будет Щадить неправедных и злых?

Не внемлют! видят — и не знают! Покрыты мздою очеса: Злодействы землю потрясают, Неправда зыблет небеса.

Та же громоздкость речи, тот же пафос обличения. В целом, однако, стихот­ворный дискурс Державина следует отнести не к эпилептоидному дискур­су в чистом виде, но к авторитарному (эпитимному) гипертимическому (гипоманиакальному) циклоидному (сангвиническому) дискурсу, который наряду с обличением пороков (эпитимный аспект) воспевает достоинства монархов и радости простой жизни (гипертимный аспект). Можно отме­тить формально-стилистическую особенность гипоманиакального поэти­ческого творчества, которую мы видим в перечислении-нанизывании од­нородных событий, представляющем собой один огромный риторический период, изображающий быструю смену впечатлений и гибкую аффектив­ную изобретательность гипоманиакального автора. Например:

Или в пиру я пребогатом,

Где праздник для меня дают.

Где блещет стол сребром и златом,

Где тысячи различных блюд;

Там славный окорок вестфальский,

Там звенья рыбы астраханской,

Там плов и пироги стоят,

Шампанским вафли запиваю;

И все на свете забываю

Средь вин, сластей и аромат.

Для эпилептоидного сознания невозможна ни такая быстрая смена впечат­лений, ни комфортное ощущение веселья среди жизненных удовольствий. По-видимому, можно сказать, что инвектива как эпилептоидный жанр про­тивостоит оде как гипоманиакальному жанру.

В качестве еще одного примера гипоманиакального дискурса такого рода приведем фрагмент знаменитого экспромта о носах Сирано де Бержерака в пьесе Ростана:

Тон эмфатический: "О чудеса природы! О нос! Чтоб простудить тебя всего, Не хватит ветра одного <...>"

Лирический: "Ваш нос труба, а вы тритон,

Чтобы участвовать в триумфе Амфитриты!"

А вот наивный тон:

"Прекрасный монумент! Когда для обозренья

Открыт бывает он?"

Тон недоверчивый: "Оставьте ухищренья!

К чему шутить со мной?

Отлично знаю я, что нос ваш накладной"

А вот вам тон умильный:

"Какою вывеской чудесною и стильной

Для парфюмера мог ваш нос служить!"

Почтительный: "Давно ль, позвольте вас спросить,

Вы этой башнею владеете фамильной?" [Ростан 1958: 230].

Эта возможность об одном и том же говорить по-разному, а также способ­ность посмеяться над собственным "симптомом", по-видимому, исключена для эпилептоидного сознания. И еще одна, пожалуй даже самая важная, черта приведенных примеров гипоманикального дискурса — их импрови-зационность. Когда гипоманиак увлекается своею речью, его начинает "не­сти", как Остапа Бендера (другого хрестоматийного гипоманиака мировой литературы) в его гроссмейстерской импровизации, произнесенной в Ва-сюках. Ясно, что подобные блестящие импровизации исключены для вязко­го и затрудненного эпилептоидного речепроизводства.

Сам жанр, который ввел и канонизировал Рылеев в русской литературе — "дума", — ассоциируется с тяжелым, вязким и угрюмым размышлением. Так оно и есть на самом деле. Думы — это своеобразные нарративные сти­хи, своего рода баллады на исторические темы. Основная их тема — это, с одной стороны, мужество, героизм, отвага хороших персонажей и злоба, предательство, коварство плохих — с другой.

Слова "грозный", "злобный", встречающиеся уже в стихотворении "Вре­менщику", можно рассматривать как верный лексический маркер эпилеп­тоидного дискурса наряду с "мрачный, "тоскливый", "угрюмый", "гнев­ный", "дикий" "суровый". Действительно, "Думы" Рылеева написаны имен­но в этом лексическом ключе:

Питая мрачный дух тоской // В отчаяньи, в тоске, печальный и угрюмый II Так в грозной красоте стоит Седой Эльбрус в тумане мглистом // И пред Леоновой столицей Раскинул грозный стан / / Мечи сверкнули в их руках — И окровавилась долина, И пала грозная в боях, Не обнажив мечей, дружина // Лишь Игорев си­нел курган, Как грозная громада // И всюду грозные бегут За ним убитых братьев тени // Вещала — и сверкнул в очах Негодованья пламень дикий // И начал князя прославлять И грозные его перуны // "Готов!" — князь русский восклицает И, грозный, стал перед бойцом... Кавдыгая с лютым мщенье, И Узбека гроз­ный меч // Блещет гнев во взоре диком, Злоба алчная в чертах / / И трепету невольно предан он Страдать в душе своей угрюмой II Пусть злобный рок преследует меня — Не утомлюся от стра­даний // Что гордые ляхи, по злобе своей, Его потаенно убить за­мышляют // В цепях и грозный и угрюмый, Лежал Хмельницкий на земле // Чела страдальца вид суровый Мрачнее стал от думы сей // Чьи так дико блещут очи? Дымом черный волос встал // На чело к нему скатился Из-за мрачных грозных туч Я введу за­кон римлян, грозной местью гряну с трона... // И, в помощь бога призывая, Перуном грозным полетел // В пышном гетманском уборе Кто сей муж, суров лицом // Пусть жертвой клеветы умру! Что мне врагов коварных злоба! // Как будто камень залегла Тос­ка в душе ее угрюмой // Не разъясняли и забавы Его угрюмое и мрачное чело.

Характерен своеобразный мрачный эпилептоидный пейзаж как проекция душевного строя, господствующего в этих текстах. Обычно этот пейзаж на­чинает почти каждую думу, задавая соответствующий аффективный тон всему дискурсу:

Осенний ветер бушевал, Крутя дерев листами, И сосны древние качал Над мрачными холмами.

Холодный ветер начал дуть, И буря страшно завывала. Гром грохотал — от молний лес То здесь то там пылал порою!..

Бушуя, ставнями стучит И свищет в щели ветр порывный; По кровле град и дождь шумит, И гром гремит бесперерывный.

Ревела буря, дождь шумел, Во мраке молнии летали, Бесперерывно гром гремел, И ветры в дебрях бушевали.

Сидел — и в перекатах гром На небе мрачном раздавался.

И темный лес, шумя кругом, От блеска молний освещался.

Река клубилась в берегах, Поблеклый лист валился с шумом; Порывный ветр шумел в полях И бушевал в лесу угрюмом.

На этом мрачном природном фоне происходят столь же мрачные события. Характерными для эпилептоидного дискурса являются аффективно окра­шенные восклицания и вопрошания как выражения идеи обличения, устра­шения или авторитарного призыва к действию, как правило к убийству врагов:

Погибель хищнику, друзья! Пускай падет он мертвый! Его сразит стрела моя, Иль все мы будем жертвой!

Пусть каждого страшит закон! Злодейство примет воздаянье!

И, быстро в храмину вбежав: "Вот меч! коль не отец ты ныне. Убей! — вещает Изяслав, — Убей, жестокий, мать при сыне!

Прав я чести не нарушу; Пусть мой враг, гонитель мой, насыщает в злобе душу Лютым мщеньем надо мной!"

Вдруг Долгорукий загремел:

"За мной! Расторгнем плен постыдный!

Пусть слава будет нам удел

Иль смертию умрем завидной".

А вот результаты этих деяний: картины полей сражений, усеянных трупа­ми врагов (о проблеме эпилептоидного тела подробно см. в следующей главке):

Валились грудами тела Враги смешались, дали тыл, И поле трупами покрыли.

И кровь полилася, напенясь, рекой. Покрылись телами поля и равнины.

Бой кончен — и Глинский узрел на равнине Растерзанных трупы и груды костей.

Ревела буря... вдруг луной Иртыш кипящий осребрился, И труп, извергнутый волной, В броне медяной озарился.

Преследуя, как ангел мщенья, Герой везде врагов сражал, И трупы их без погребенья Волкам в добычу разметал!..

Но мало того, не просто трупы, но отрезанные руки и головы: мотив рас­членения, в частности усекновения головы (развитие которого увидим ниже у Салтыкова— Щедрина в "Истории одного города"):

Упал — и стал курган горою... Мстислав широкий меч извлек И, придавив врага пятою. Главу огромную отсек.

Тут слышен копий треск и звуки, Там сокрушился меч о меч. Летят отсеченные руки, И головы катятся с плеч.

И падет твоя на плахе, Буйный Шуйский, голова! И, дымясь в крови и прахе, Затрепещешь ты, Москва!

Презренного злодея меч Сверкнул над выей патриота; Сверкнул — глава упала с плеч И покатилась с эшафота.

Окончив грозные слова, По-прежнему из мрака ночи Вперила мертвая глава В царицу трепетную очи....

Этот беглый анализ позволяет сделать два вывода. Первый. Тексты Рылеева устроены почти как массовые фольклорные тексты, как волшебная сказка. Второй. Прочитав эти тексты под характерологическим углом зрения, мож­но несколько по-иному, чем в романтической советской парадигме, уви­деть один из литературных истоков первого этапа русского освободительного движения. (Авторитарность, кровожадность, личная нечестность и коррупция — эти черты некоторых лидеров движения декабристов про­анализированы в недавней монографии [Киянская 1997]).

ЭПИЛЕПТОИДНОЕ ТЕЛО БЕЗ ОРГАНОВ: САЛТЫКОВ-ЩЕДРИН. "ИСТОРИЯ ОДНОГО ГОРОДА"

В противоположность дискурсу Рылеева тексты Салтыкова-Щедрина пред­ставляют собой чрезвычайно глубокий художественный анализ эпилепто-идного дискурса, несмотря на то, что основные черты этого анализа — гротеск и редукция. Все потребности человека в масштабах глуповской ис­ториографии редуцируются к трем темам: 1) власть — подчинение — на­силие; 2) сексуальная потребность; 3) потребность в еде. Поскольку глу-повский дискурс посвящен проблемам истории, то первая тема разработа­на с наибольшей подробностью.

Основная художественная проблема "Истории одного города" в рамках эпилептоидной проблематики — это постепенная редукция эпилептоидной речи к животному крику, редукция человеческого тела к автомату и парал­лельная первым двум редукция властного жеста к простому истреблению всего вокруг, в том числе к самодеструкции.

Концепция человеческой речи, которая развертывается в "Истории одного города", — это концепция востребуемой, но не предоставляемой речи. Глу-повские градоначальники не хотят вступать в диалог с обывателями, их речь, до тех пор пока она вообще имеет место, это либо речь в принципе недиалогическая, либо вовсе отказ от речи как чего-то, на что можно отве­тить тоже речью, а не простым подчинением. Можно сказать, что Щедрин здесь чрезвычайно глубоко и тонко уловил одну из сердцевин авторита­ризма — невозможность диалогического контакта между властителем и обывателем. Характерна сцена, когда глуповцы просят градоначальника поговорить с ними, объяснить им суть происходящего, но он не хочет и не может этого сделать:

Между тем новый градоначальник оказался молчалив и угрюм. <...> Градоначальник безмолвно обошел ряды чиновных архи­стратигов, сверкнул глазами, произнес: "Не потерплю!" — и скрылся в кабинет. <...> Как ни воспламенились сердца обыва­телей по случаю приезда нового начальника, но прием расхо­лодил их.

— Что ж это такое! — фыркнул — и затылок показал! нешто мы затылков не видали! а ты по душе с нами поговори! ты ласкойто, лаской-то пронимай! ты пригрозить-то пригрози, а потом и помилуй!

В соответствии с этой логикой затрудненности диалога власти с населени­ем по причине эпилептоидной акцентуации этой власти наиболее прием­лемыми формами общения становятся краткие восклицания ("Не потерп­лю!" и "Разорю!" — два выражения, которыми пользовался градоначальник Брудастый (Органчик), а также императивы. Поскольку эпилептоидная личность сильна не в разговоре, а в прямом действии, то императив, как правило, направлен не от слова к слову, а от слова к действию: "Кругом!" "Пошел вон!" "Всем встать!" — он становится наиболее приемлемой и адекватной формой общения при отправлении властных полномочий по­мимо прямого действия, которое выражается в практике непосредственно­го обращения к телу, то есть в сечении. Ср. описание сражения двух враж­дующих градоначальниц и обмен императивными формулами:

Произошло сражение; Ираидка защищалась целый день и целую ночь, искусно выставляя вперед пленных казначея и бухгалтера.

— Сдайся! — говорила Клемантинка.

— Покорись, бесстыжая! да уйми своих кобелей! — храбро отве­чала Ираидка.

Императив выступает также как властное упреждение речи подчиненного:

Но не успел он еще порядком рот разинуть, как бригадир в свою очередь гаркнул:

— Одеть дурака в кандалы!

Попытка диалога между обывателями-глуповцами и градоначальниками, ни к чему не приводящая, выражается тоже в основном в обмене императив­ными конструкциями:

Они нередко ходили всем обществом на градоначальнический двор и говорили Бородавкину:

— Развяжи ты нас, сделай милость! укажи нам конец!

— Прочь, буяны! — обыкновенно отвечал Бородавкин.

— Какие мы буяны! знать, не видывал ты, какие буяны бывают! Сделай милость, скажи!

Но Бородавкин молчал. Почему он молчал? потому ли, что счи­тал непонимания глуповцев не более как уловкой, скрывающей упорное противодействие, или потому, что хотел сделать обыва­телям сюрприз, — достоверно определить нельзя <...> Всякий администратор непременно фаталист и твердо верует, что, продол­жая свой административный бег, он в конце концов все-таки очу­тится лицом к лицу с человеческим телом (то есть с телесным наказанием. — 5. Р.). Следовательно, если начать предотвращать эту неизбежную развязку предварительными разглагольствова­ниями, то не значит ли это еще больше растравлять ее и прида­вать ей более ожесточенный характер? Наконец, каждый админи­стратор добивается, чтобы к нему питали доверие, а какой наи­лучший способ выразить это доверие, как не беспрекословное исполнение того, чего не понимаешь?

Угрюм-Бурчеев на протяжении нескольких страниц повествования не­сколько раз произносит только одно слово — императив "Гони!" как непос­редственное побуждение к действию, направленному на то, чтобы остано­вить течение реки, стихии, не подчиняющейся приказам начальства:

— Гони! — скомандовал он будочникам, вскидывая глазами на колышущуюся толпу.

Сурово выслушивал Угрюм-Бурчеев ежедневные рапорты десят­ников о числе выбывших из строя рабочих и, не дрогнув ни од­ним мускулом, командовал: — Гони!

В сфере письменной речи выражением этой императивной установки как непосредственного побуждения к действию и регламентации этого дей­ствия становится навязчивое писание законов градоначальником Бенево­ленским, законов, регламентирующих тотально все сферы жизни обывате­лей вплоть до еды, спанья и печения пирогов:

1. Всякий да печет по праздникам пироги, не возбраняя себе та­ковое печение и в будни.

2. Начинку всякий да употребляет по состоянию. Тако: поймав в реке рыбу — класть; изрубив немелко скотское мясо — класть же; изрубив капусту — тоже класть. Люди неимущие да кладут требуху. <...>

3. По положении начинки и удобрении оной должным числом масла и яиц, класть пирог в печь и содержать в вольном духе, до­коле не зарумянится.

4. По вынутии из печи всякий да возьмет в руку нож и, вырезав из середины часть, да принесет оную в дар.

5. Исполнивший сие да яст.

Здесь важно отметить, что императив есть непосредственное выражение деонтической ориентированности эпилептоидного сознания, то есть ориентированности на норму, и прежде всего норму, предназначенную для другого (см. выше главу "Модальности, характеры и механизмы жизни").

Впрочем, Угрюм-Бурчеев, доводящий всякую тенденцию до логического аб­сурда, и в этом аспекте, в аспекте деонтики, поступает точно так же. Теряя способность к управлению людьми, он начинает отдавать команды-импера­тивы самому себе и самого себя подвергать телесным наказаниям:

В заключение по три часа в сутки маршировал во дворе градона-чальнического дома, один, без товарищей, произнося самому себе командные возгласы и сам себя подвергая дисциплинарным взысканиям и даже щпицрутенами (причем бичевал себя не при­творно, как предшественник его Грустилов, а "по точному разуму законов", прибавляет летописец).

Невозможность речи далее выражается в ее преображении в животный крик и чисто механическое, бессмысленное движение тела в пространстве:

Как ужаленный бегал он по городу и кричал криком. <...>

Кричал он во всякое время, и кричал обыкновенно. "Столько вме­щал он в себе крику, — говорит по этому поводу летописец, — что от оного многие глуповцы и за себя, и за детей навсегда ис­пугались".

Через месяц Бородавкин вновь созвал обывателей и вновь закричал. Но едва успел он произнести два первых слога ("об оных, стыда ради, умалчи­ваю", оговаривается летописец), как глуповцы опять рассыпались, не успев даже встать на колени.

Речь Угрюм-Бурчеева превращается в примитивное животное мычание:

Вдруг он пронзительно замычал и порывисто повернулся на каб­луке.

Редуцированность речи или полная невозможность ее приводит к тому, что героям "Истории одного города" приходится прибегать к прямым телесным практикам. Со стороны администраторов это прежде всего сечение обыва­телей, со стороны бунтующих обывателей это сбрасывание виновных "с раската" или утопление в реке.

Однако этими бытовыми насильственными практиками все не ограничи­вается.

Эпилептоидное тело — это особое тело, это тело воина, полководца, поли­цейского. Это не говорящее, а действующее тело по преимуществу. Это тело, которое выступает как выраженное прежде всего внешними показа­телями — битьем, ходьбой, бегом. Внутренняя жизнь такого тела гораздо

менее важна — солдат не должен жаловаться на внутренние недомогания, должен стойко претерпевать все физические тяготы больших походов — недоедание, недосыпание, отсутствие сексуальных контактов.

В сущности, эпилептоидное тело поэтому стремится к тому, чтобы стать су­губо внешним телом, неким действующим автоматом, куклой (как назвал щедринских героев один из немногих достойных исследователей его по­этики, В. В. Гиппиус) или "телом без органов", если говорить языком Ж. Делеза и Ф. Гваттари. Это механизированное тело, оживленный автомат, особенностью которого является соотношение головы и туловища, причем голова как та часть, которую обычно связывают с сознанием (когда ребе­нок отрывает голову у куклы, он, по-видимому, стремится проникнуть в тайну сознания), обычно отсекается, и обнаруживается ее механический или неорганический характер (голова Брудастого представляет собой при­митивный музыкальный инструмент — органчик, а голова майора Прыща оказывается фаршированной трюфелями).

Ключевым эпизодом в идеологии тела без органов в "Истории одного горо­да" является эпизод оживания оловянных солдатиков, участвующих в кара­тельных экспедициях градоначальника Бородавкина.

И вдруг он остановился, как пораженный, перед оловянными сол­датиками.

С ними происходило что-то совсем необыкновенное. Глаза их, до­селе неподвижные, вдруг стали вращаться и выражать гнев; усы, нарисованные вкривь и вкось, встали на свои места и начали ше­велиться; губы, представлявшие тонкую розовую черту, которая от бывших дождей почти уже смылась, оттопырились и изъявили намерение нечто произнести. Появились ноздри, которых преж­де и в помине не было, и начали раздуваться и свидетельствовать о нетерпении.

— Что скажете, служивые? — спросил Бородавкин.

— Избы... избы... ломать! — невнятно, но как-то мрачно произ­несли оловянные солдатики.

Характерно, что оловянные солдатики оживают именно как эпилептоидные тела без органов, и речь их — характерное сочетание императивного вы­ражения с деструктивным содержанием.

Деструкция одних эпилептоидных тел другими в сатире Салтыкова-Щедри­на естественное следствие концепции тел без органов. Агрессивное авто­ритарное тело-автомат может быть нацелено только на уничтожение тако­го же тела-автомата, причем отчленение головы в качестве основной части

этого механизма выступает как необходимая и достаточная часть этой аг­рессивной практики.

Таковы особенности эпилептоидного дискурса "Истории одного города".

В ЗАЩИТУ ИУДУШКИ

Считается, что роман "Господа Головлевы" является мрачной сатирой, в ко­торой обличается — только вот непонятно что: авторитарность и стяжа­тельство героев, лесть и подлость Иудушки Головлева, пустившего по миру собственную мать? обличается ли сама смерть, поскольку это произведе­ние, в сущности, посвящено одиночеству и смерти (подзаголовок рома­на — "История умертвий", то есть "умираний"). Действительно, в романе все неприятно и неприглядно. Однако в отношении его героев все обстоит не так просто. Проективный механизм эпилептоидного творчества позво­ляет посмотреть на него через более тонкую призму объектных отноше­ний. Если Салтыков-Щедрин и хотел обличать Иудушку, акцентуируя в нем собственные неприятные эпилептоидные черты, подобно тому как это сде­лал Гоголь, карикатурно изобразивший Плюшкина, который вовсе не так уж плох (ср. статью В. Н. Топорова "Апология Плюшкина" [Топоров 1995]), то бессознательно он во многом оправдал его. История Порфирия Головлева и его матери Арины Петровны это история неудавшегося архаи­зированного (то есть берущего корни в инфантильном общении между ма­терью и младенцем) диалога двух эпилептоидных тел, традиционного груз­ного, тяжеловесного, авторитарного тела матери и редуцированного тела гиперсоциального эпилептоида сына с компенсирующей эту редуцирован­ность гипертрофированной "пустой" (в смысле Лакана), то есть невроти­ческой (психопатической), симптоматической речью, в которой означаю­щее перевешивает и подавляет означаемое.

Арина Петровна Головлева предстает в первой главе романа как традици­онное грузное и авторитарное эпилептоидное тело с тяжелой властной ре­чью, как "эпилептоидогенная мать", как бы отрыгивающая от своего тела куски (выражение из романа — "выбросить кусок", то есть отдать непос­лушным сыну или дочери негодную часть состояния с тем, чтобы уже по­том иметь право о них не заботиться), — этот персонаж уже проигран в русской литературе в образах купчих А. Н. Островского, прежде всего Ка-банихи (ср. [Руднев 1995]).

Арина Петровна — женщина лет шестидесяти, но еще бодрая и привыкшая жить на всей своей воле. Держит она себя грозно; единолично и бесконтрольно управляет обширным головлевским имением, живет уединенно, расчетливо, почти скупо <...> вообще

имеет характер самостоятельный, непреклонный и отчасти строптивый, чему, впрочем, немало способствует и то, что во всем головлевском семействе нет ни одного человека, со стороны которого она могла бы встретить себе противодействие.

Этот человек, однако, находится. Это ее сын Порфирий. Как уже говори­лось, в противоположность обычному эпилептоидному телу, в частности в противовес своей маменьке, Порфирий Головлев, он же Иудушка, беспре­рывно говорит. Причем его речь воспринимается окружающими как не­приятная, загадочная, назойливая, ненужная и страшная. "Страшно, когда человек говорит и не знаешь, зачем он говорит, что говорит и кончит ли когда-нибудь", — говорит о нем племянница Аннинька.

Между тем речь Иудушки, если ее рассмотреть с психодинамической точки зрения, вполне осмысленна и понятна.

Вот его первый монолог по приезде в деревню для того, чтобы судить про­пившего выброшенный маменькой "кусок" брата Степку-балбеса:

— Если вы позволите мне, милый друг маменька выразить свое мнение, — сказал он, — то вот оно в двух словах: дети обязаны повиноваться родителям, слепо следовать указаниям их, покоить их в старости — вот и все. Что такое дети — милая маменька? Дети — это любящие существа, в которых все, начиная от них самих и кончая последней тряпкой, которую они на себе име­ют, — все принадлежит родителям. Поэтому, родители могут су­дить детей; дети же родителей никогда. Обязанность детей — чтить, а не судить. Вы говорите: судите меня с ним! Это велико­душно, милая маменька, велли-ко-лепно! Но можем ли мы без страха даже подумать об этом, мы, от первого дня рождения облагодетельствованные вами с головы до ног? Воля ваша, но это святотатство, а не суд! ... Вы — мать, вам одним известно, как с нами, вашими детьми поступать. Заслужили мы — вы награди­те нас, провинились — накажите. Наше дело повиноваться, а не критиковать. Если б вам пришлось даже и переступить, в минуту родительского гнева, меру справедливости — и тут мы не смеем роптать, потому что пути провидения скрыты от нас (курсив мой. — В. Р.)

Подчеркнутая фраза содержит ключ к латентному смыслу этого монолога. Это — страх перед авторитарной матерью, которая с младенчества этот страх, безусловно, взращивала. Можно сказать, используя психоаналити­ческий язык Мелани Кляйн, что в диалектике двух фундаментальных уста­новок младенца по отношению к матери (собственно, к материнской гру­ди) — более архаической агрессивной "шизоидно-параноидной" и более

зрелой "депрессивной" [Кляйн 1997] — Иудушка в отличие от других братьев и сестер сохраняет эту примитивную шизоидно-параноидную ус­тановку, установку агрессивного страха и защиты перед матерью, которая разбрасывает куски своего тела-состояния, чтобы потом поглотить, как она собирается уже сейчас поглотить несчастного Степку-балбеса. Речь Иудушки продиктована страхом перед угрожающим сверхценным объек­том, и при этом речь и действие поляризуются. В его словах акцентируется полное принятие матери, на деле же он единственный из детей, кто проти­востоит ее умерщвляющей установке, и в результате единственный, кому удается переиграть и пережить ее.

Больше всего Иудушка боится слов проклятия со стороны матери, которое, безусловно, является метафорой символической кастрации. Поэтому речь Иудушки направлена на то, чтобы сбить с толку, запутать следы, просиму-лировать восприятие матери как "хорошего объекта". Но, в сущности, нельзя сказать, что Иудушка только ненавидит мать и желает ей зла, что он законченный негодяй и монстр. Его речь имеет защитную функцию. В сущности, он хотел бы быть хорошим, если бы это было возможно, и хотел бы видеть хорошей мать.

Трагедия Иудушки — это одиночество редуцированного эпилептоидного тела, которое в результате логики эпилептоидного дискурса уничтожило остальные тела. Его речь — в каком-то смысле не простая формальность, не стереотипное лицемерие. Ему действительно не хотелось, чтобы ограб­ленная им маменька уезжала от него. И тем менее ему хотелось бы, чтобы от него уезжала любимая "племяннушка", и его сексуальные притязания к ней, в сущности, тоже происходят из страха одиночества. Так, не смея оз­вучить свои желания, Иудушка пишет Анниньке записку, своеобразное признание в любви, в котором его задний, нечистый смысл компенсирует­ся трогательной робостью и искренним желанием дружбы и хоть какого-то подобия общения:

Порфирий Петрович остановился и замолчал. Некоторое время он семенил ногами на одном месте и то взглядывал на Анниньку, то опускал глаза. Очевидно, он решался и не решался что-то выс­казать.

— Постой-ка, я тебе что-то покажу! — наконец решился он и, вынув из кармана свернутый листок почтовой бумаги, подал его Анниньке, — на-тко, прочти!

Аннинька прочла:

"Сегодня я молился и просил Боженьку, чтобы он оставил мне Анниньку. И Боженька мне сказал: возьми Анниньку за полнень­кую талийцу и прижми к своему сердцу".

Несомненно, что эта речь выстрадана и искренна. Скоре всего, Иудушка действительно "молился и просил Боженьку". В конце романа они с Ан-нинькой действительно соединяются в некоем зловещем подобии духовно­го союза. Они сидят по вечерам и напиваются. Аннинька растравляет его душу, обвиняя его в смерти всех родственников. Финал романа неожидан для сатиры. В Иудушке просыпается совесть, Аннинька и он после Пасхи примиряются и искренне прощают друг другу обиды, после чего Порфирий Петрович наконец принимает в свою душу "депрессивную позицию" по от­ношению к мертвой уже маменьке — замученный чувством вины перед нега, он ночью идет к ней на могилу и там замерзает до смерти.

Таким образом, пафос романа Салтыкова, несомненно, не в обличении, но, скорее, в показе того, что эпилептоидное психопатическое сознание не способно жить созидательной целостной жизнью, как говорит Людвиг Бин-свангер, — "неспособно безмятежно пребывать среди вещей" [Бинсвангер 1999: 219]. Программа, жизненный проект, заложенный в эпилептоидном человеке, направлены не на созидание, а на агрессию, на уменьшение мира вокруг, что ведет с неумолимой логикой к автодеструкции в качестве логи­ческого завершения этой программы.

ГРУБАЯ ЭРОТИКА И НЕПРИСТОЙНОСТЬ: ГАЙ ВАЛЕРИЙ КАТУЛЛ

Единственная возможность для эпилептоидного человека выразить себя более или менее позитивно — это воплотить в дискурсе свои сильные вле­чения. Эта позитивность, правда, непристойная и грубая — эротика, в том числе гомосексуальная, ругань в адрес соперников, поношения, обличения. М. Л. Гаспаров, составитель сборника стихов Катулла, удивляется, откуда все это берется:

Больше всего стихотворений в сборнике оказывается таких, ко­торые деликатнее всего можно было бы назвать ругательными <...> Самое замечательное — это насколько немотивированна эта ругань. Мы видим, что Катулл разъярен — или притворяется разъяренным, — но с трудом понимаем почему. "Чтоб тебя, Ко-миний, мертвого растерзали все звери сразу!" — вот все содер­жание стихотворения <...>; за что — неизвестно. <...> сами бранные выражения, которыми Катулл поносит своих жертв, хоть и не очень разнообразны, но всегда очень круты. "У Эмилия рот и зад друг друга стоят! У Вектия тоже!" "У Руфы — тоже, да еще она и побирушка!" "Эгнаций зубы мочой чистит!" "Азиний, ты воруешь полотенца — берегись стихов!" "Талл, ты воруешь в ба­нях — берегись плетей!" "Вибенний тоже банный вор, а сын его

продажный мальчишка!" <...> "галл сводит племянника с тет­кой!" "У Мециллы за 15 лет вместо двух любовников стало две тысячи!" "Я накрыл раба над рабыней — то-то с ним расправил­ся!" "Девка просит за себя десять тысяч — с ума она что ли со­шла?" <...> Когда Катулл снисходит до того, чтобы мотивировать свой гнев, то причина обычно бывает простейшая — любовное соперничество. "Ты, Равид, лезешь отбивать, кого я люблю, — бе­регись!" <...> Руф отбил у Капулла любовницу — и Катулл сразу пускает в ход привычные выражения: "У тебя козлом пахнет из-под мышек!" [Гаспаров 1986].

Удивление выдающегося филолога, не сведущего в характерологии, понят­но. Однако картина, которую он рисует, тем не менее достаточно типич­на — это эпилептоидная дисфория, гневливость, раздраженность, направ­ленная в данном случае не на историко-политические аспекты жизни, а на примитивные влечения. Это эпилептоидная лирика, грубо аффективная и сохраняющая обычные черты эпилептоидного дискурса: речевая прямоли­нейность, восклицания и возгласы, императивы, поношения. Что касается образа тела, то оно также механизируется, но не в режиме власти-подчи­нения, а в режиме сексуальной активности/пассивности. Это уже не тело без органов, а, скорее, наоборот — органы без тела, причем органы поло­вые и, так сказать, "парагениталии" — зад и рот. Битвы, которые ведутся на этом поле эпилептоидного дискурса, грубые сексуальные битвы. Оруди­ями становятся сами гениталии.

Таверна злачная, вы все, кто там в сборе

(Девятый столб от храма близнецов в шапках),

Вы что ж, решили, что у вас одних трости?

Что можете одни всех заиметь женщин.

Мужчин же всех за смрадных принимать козлищ?

Ужели, если в ряд сидите вы, дурни,

Всем стам и всем двумстам сидящим не решусь в рот вмазать?

Ты общественных бань ворюга знатный, О, Винебий отец с блудягой сыном, Всех грязнее отец в искусстве гнусном, Всех прожорливей сын глотает гузном. Вам бы лучше сбежать куда подальше: Все тут знают, какой отец грабитель, А шершавые ягодицы сына За медяшку и то никто не купит.

Славно два подлеца развратных спелись, — Хлыщ Мамурра и любострастник Цезарь!

Что ж дивиться? Обоих тоги в пятнах — Тот в столичной грязи, а тот в формийской. Пятна накрепко въелись, их не смоешь. Хворь одна у них: они — двояшки. Спят в постельке одной, учены оба! В каждом поровну тать и соблазнитель. На девчонок идут единым строем. Славно два подлеца развратных спелись!

Собственно, обличает Катулл далеко не с позиций лицемерной нравствен­ности — судя по другим стихам, он и сам хорош. Здесь дело в другом — в редукции от высокой эмоциональной лирической аффективности типа "Я помню чудное мгновенье" и "Я вас любил. Любовь еще, быть может..." к сугубо сексуальной лирике. Возлюбленная Лесбия, конечно, не чета той публике, которую обличает Катулл, но и для нее он никогда не напишет "печаль моя светла", речь здесь пойдет о том, чтобы умерить сексуальный пыл, о поцелуях и объятиях.

Эпилептоидная духовность, если она есть, драматизм эпилептоидной души если и будет сказываться, то все равно в смежной тематике — любовная страсть, неудовлетворенность, измены, ревность и смерть.

УТОНЧЕННЫЙ ЭПИЛЕПТОИДНЫЙ ДИСКУРС: "МАДАМ БОВАРИ" ФЛОБЕРА

Поэтика эпилептоидного дискурса в знаменитом романе Флобера, за кото­рый автору пришлось претерпеть судебные преследования, — это поэтика редукции, корпоральной редукции, так же как и в "Истории одного города" Салтыкова-Щедрина, но только на тонком психологическом уровне. По сути, вся история, рассказанная Флобером, это история тел. По-видимому, именно этим она была необычна и вызвала общественный протест.

Уже в начале роман задается характерная императивная редуцированная речь, диалог между маленьким Шарлем и учителем:

— Встаньте, — повторил учитель, — и скажите, как ваша фа­милия.

Новичок, запинаясь, пробормотал что-то совершенно нераз­борчивое.

— Повторите!

Снова послышалось бормотание, заглушенное хохотом и улю­люканьем всего класса.

— Громче! — закричал учитель. — Громче!

И тогда новичок непомерно широко разинул рот и с отчаянной решимостью, во все горло, словно он звал кого-то, кто был дале­ко, завопил: "Шарбовари!"

Когда Бовари знакомится с Эммой, они почти не разговаривают. Его впе­чатление от будущей жены — ее тело:

Шарля поразлила белизна ее ногтей. Они были блестящие и уз­кие на концах, отполированные лучше дьеппской слоновой кости и пострижены в форме миндалин. Однако руки у девушки были не очень красивы, — пожалуй, недостаточно белы и слишком сухи в суставах; да вообще они были длинноваты, лишены мяг­кой округлости в очертаниях.

Про контрасту дается восприятие тела первой жены Шарля:

К тому же вдова была сухопара, зубы у нее были лошадиные, во всякую погоду она носила коротенькую тонкую шаль, и кончик топорщился у нее между лопатками. Она скрывала свой костля­вый стан старомодными платьями, напоминавшими покроем че­хол и такими короткими, что из-под юбки постоянно были видны лодыжки в серых чулках, на которых переплетались завязки не­уклюжих туфель.

А вот тела гостей на балу у маркиза, авторитарные тела аристократов:

Шеи этих людей покойно поворачивались в длинных галстуках; длинные бакенбарды ниспадали на отложные воротнички: губы они вытирали вышитыми платками с большими монограммами, и платки издавали чудесный запах. Те из мужчин, которые уже старели, казались еще молодыми, а у молодых лежал на лицах не­кий отпечаток зрелости. В их равнодушных взглядах отражалось спокойствие ежедневно утоляемых страстей; сквозь мягкие ма­неры просвечивала та особенная жесткость, какую прививает господство над существами, покорными лишь наполовину, уп­ражняющими в человеке силу и забавляющими его тщеславие: езда на кровных лошадях и общество продажных женщин.

Тело Шарля глазами Эммы:

И вообще Шарль все больше раздражал ее. С возрастом у него появились вульгарные манеры: за десертом он резал ножом пробки от выпитых бутылок, после еды обчищал зубы языком, а когда ел суп, то хлюпал при каждом глотке; он начинал толстеть,

и казалось, что его пухлые щеки словно приподняли и без того маленькие глаза к самым вискам.

Дисфория Эммы постепенно начинает возрастать:

И вот плотские желания, жажда денег, меланхолия страсти — все слилось в единой муке; и вместо того чтобы отвращаться от нее мыслью, Эмма все больше тянулась к ней, возбуждая себя к стра­данию, и повсюду искала к нему поводов. Ее раздражали и плохо поданные блюда, и неплотно закрытая дверь, она вздыхала по бархату, которого у нее не было, по счастью, которого ей не хва­тало, стонала от слишком высоких своих мечтаний и слишком тесного своего дома.

Дисфория Эммы перерастает в ненависть к мужу:

И Эмма перенесла на него одного всю многообразную ненависть, рождавшуюся из всех ее несчастий; и всякая попытка ослабить это чувство только увеличивала его, ибо такое тщетное усилие становилось тщетной причиной отчаяния и еще больше усугуб­ляло разрыв.

Ненависть переходит на дочь, рожденную от нелюбимого мужа:

...она попыталась подойти к матери и ухватиться за тесьму ее передника.

— Оставь меня! — сказала Эмма, отстраняя ее рукой.

Но вскоре девочка еще ближе подошла к ее коленям; упершись в них ручками, она подняла большие голубые глаза, и струйка про­зрачной слюны стекла с ее губ на шелковый передник Эммы.

— Оставь меня! — раздраженно повторила мать. Выражение ее лица испугало Берту; ребенок раскричался.

— Ах, да оставь же меня! — И Эмма толкнула девочку локтем. Берта упала около комода и ударилась о медную розетку. Первый любовник Эммы Родольф описывается как животное:

Г-ну Родольфу Буланже было тридцать четыре года. Человек гру­бого животного темперамента и сметливого ума, он имел много любовных приключений и отлично разбирался в женщинах.

Объяснение между Эммой и Родольфом смонтировано с выступлением со­ветника на Земледельческом съезде, где речь идет тоже преимущественно о животных:

— Сто раз я хотел удалиться, а между тем я последовал за вами, я остался...

— "За удобрение навозом..."

— ... как останусь и сегодня, и завтра и во все остальные дни, и на всю жизнь!

— "господину Карону из Аргейля золотая медаль!"

— ибо никогда ни в чьем обществе не находил я такого полного очарования...

— "...Господину Бэну из Живри-Сен-Мартен!"

— ...и потому унесу с собой воспоминание о вас...

— "За барана-мериноса..."

— Но вы забудете меня, я пройду мимо вас словно тень...

— "Господину Бело из Нотр-Дама..."

— О нет, ведь как-то я останусь в ваших воспоминаниях, в вашей жизни!

— "За свиную породу приз делится ex aequo между господами Леэриссэ и Кюллембуром. Шестьдесят франков!"

Между тем на фоне измены жены Шарлем Бовари обуревает сверхценная идея сделать операцию по исправлению стопы слуге аптекаря Ипполиту. Операция оказывается неудачной, нога распухает, и приехавший хирург делает Ипполиту ампутацию. Нога, как мы показали в работе [Руднев 2001а], является обычным субститутом мужских гениталий. Таким обра­зом, неудача обманутого Шарля расценивается — в том числе и Эммой — как символическая профессиональная кастрация.

Заданное стилистически вышеприведенным фрагментом переплетение любви и денег, закручивается все туже, и, потеряв надежду распутать этот узел, Эмма кончает собой. Лишь после значительной редукции ее умираю­щего тела Эмму оставляет ненависть:

Кончились, думала она, все мучившие ее обманы, все низости, все бесчисленные судорожные желания. Она перестала ненавидеть кого бы то ни было, смутные сумерки обволакивали ее мысль, и из всех шумов земли она слышала лишь прерывистые, тихие, не­ясные жалобы этого бедного сердца, словно последние звуки за­мирающей симфонии.

ИСТОРИЧЕСКИЕ КОРНИ ЭПИЛЕПТОИДНОГО ДИСКУРСА

Исторические корни эпилептоидного дискурса очевидны и прозрачны. Это героический эпос, воспевающий воинскую силу, подвиги богатырей и ге­роев, культ эпилептоидного тела, поэтикой которого опять-таки является насилие, гнев, злоба, коварство, диалектика преданности и предательства. На уровне языкового выражения это опять императивные поношения, вы­ражения агрессии. Здесь, поскольку мы вновь оказываемся на достаточно примитивном архаическом уровне эстетического сознания, картина будет более или менее та же, что нами продемонстрирована в начале главы на примере "Дум" Рылеева. Вот фрагменты, взятые из первой песни "Илиады" в переводе Н. И. Гнедича:

Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына,

Грозный, который ахеянам тысячи бедствий соделал:

Многие души могучие славных героев низринул

В мрачный Аид и самих распростер их в корысть плотоядным

Птицам окрестным и псам (совершалася Зевсова воля)

Слово скончавши, воссел Фесторид; и от сонма воздвигся Мощный герой, пространно-властительный царь Агамемнон, Гневом волнуем; ужасной в груди его мрачное сердце Злобой наполнилось...

Грозно взглянув на него, отвечал Ахиллес быстроногий:

"Царь, облеченный бесстыдством, коварный душою мздолюбец!"

Сыну Пелея рекла светлоокая дщерь Эгиоха:

Бурный твой гнев укротить я, когда ты бессмертным покорен,

С неба сошла; <...>

Кончи раздор, Пелейон, и довольствуя гневное сердце,

Злыми словами язви, но рукою меча не касайся.

Первый советовал я укротить раздраженного бога.

Гневом вспылил Агамемнон и, с места, свирепый, воспрянув,

Начал словами грозить, и угрозы его совершились.

В духе эпилептоидной поэтики в богатырском эпосе совершается и прямая деструкция тел, расчленение, отламывание рук и ног, выкалывание глаз, отрубание голов. Вот, например, как расправляется Илья Муромец в Кали­ном-царем в одном из вариантов былины:

Тут Илья взял — сломал ему белы руки, Еще сломал собаке резвы ноги, Другому татарину он сильному

Сломал ему белы руки, Выкопал ему ясные очи. (Цит. по [Смирнов 1974])

Но это, конечно, мелочи по сравнению с тем, что вытворяют Кухулин и другие герои ирландского эпоса "Похищение быка из Куальнге":

В самый центр войска врубился Кухулин и окружил его огром­ным валом трупов. ... и обезглавленные тела ирландцев тесни­лись вокруг Кухулина шея к шее, пята к пяте. Так трижды объе­хал он вокруг войска, оставляя за собой полосу шириной в шесть трупов, так что трое ногами упирались в шеи троих [Похище­ние... 1985:222].

С этими словами нанес Кухулин Этаркумулу удар муадалбейм в самое темя и до пупка разрубил его тело. Поперек пришелся вто­рой удар Кухулина, и три обрубка разом рухнули на землю [Там же: 195].

В XX веке круг сомкнулся, и жесткая поэтика фольклорно-эпического эпи-лептоидного дискурса возвратилась в массовую культуру — в жесткий де­тектив Д. Хеммета, в массовый исторический роман и кинематограф наси­лия — крутой боевик, триллер. Примеры приводить нет надобности — до­статочно включить телевизор.

Просмотров: 2187
Категория: Библиотека » Медицинская психология


Другие новости по теме:

  • 27. "КРАСНЫЙ" ВЫ, "СИНИЙ" ИЛИ "СЕРЫЙ"? - Я вижу вас голыми. Как подготовитьск презентации и с блеском ее провести - Рон Хофф
  • 2. "ЛЮСИ", "НУ И НУ!" И "ББМ" В ОДНОЙ КУЧЕ - Формула удачи - Царевы Игорь и Ирина, Сарычев Михаил
  • "ИНТЕЛЛЕКТУАЛ", "ГУРМАН" И "ЕСТЕСТВОВИСПЫТАТЕЛЬ" - Опасный, странный, таинственный незнакомец по имени мужчина (практическое руководство для женщин) - Октав Аме.
  • "НЕДЕЛЯ", N46 ноябрь 1992, стр.12. "ГРУППА КРОВИ И ХАРАКТЕР" - Статьи о психологии. Сборник
  • Границы "Я" или "зонд" сознания. - Топология субъекта (опыт феноменологического исследования - Тхостов A.Ш.
  • Границы "Я" или "зонд" сознания. - Топология субъекта (опыт феноменологического исследования) - Тхостов A.Ш.
  • Глава 2. Абрахам, "призрак" и "склеп" - Расшифруй свою реальность - Э.Цветков
  • МЕТОДЫ "СЮРПРИЗА" И "МОЙ ДРУГ ДЖОН" - Стратегия психотерапии - Милтон Эриксон
  • 2. Абрахам, "призрак" и "склеп" - Модели человеческой судьбы - Э.Цветков
  • 10. "ВНУТРЕННИЙ" ИЛИ "ВНЕШНИЙ" КОНСАЛТИНГ? - Психологическое консультирование и менеджмент. Взгляд клинициста - Тобиас Л.
  • 2.1. Понятия "Crisis management" и "кризисных" технологий. - Манипулирование личностью - Г. Грачев, И. Мельник
  • VII. ТЕХHИКА "ПУТЕШЕСТВИЯ ВО ВРЕМЕHИ" или "ПОХОД В ПРОШЛОЕ ЗА РЕСУРСАМИ". - НЛП. Ч.II. Тpансовые интегpальные техники коммyникации - Эльманович В.И.
  • Глава 13. Как устанавливается психологический контроль и формируется "личное" и "групповое" мнение - Технологии изменения сознания в деструктивных культах - Т.Лири, М.Стюарт и др.
  • Глава 23. Трансцендентальная медитация, Нитирен-сю, "Обитель истины", "Интернациональный Путь" - Технологии изменения сознания в деструктивных культах - Т.Лири, М.Стюарт и др.
  • 10. "Я" И ЛОЖНОЕ "Я" У ШИЗОФРЕНИКА - Расколотое Я - Р.Д.Лэнг
  • И. В. КОЛЯСНИКОВА, К. Н. ЛЮБУТИН УрГУ. ОТ "НИГИЛИЗМА" К "РЕАЛИЗМУ": ПРОБЛЕМА ЦЕННОСТИ В ФИЛОСОФИИ Д.И.ПИСАРЕВА - Отражения. Труды по гуманологическим проблемам - А. Авербух - Синергетика
  • 3.4.Парадигма активности: нейрон, как и индивид, изменяя соотношение с "микросредой", удовлетворяет свои "потребности" - Введение в системную психофизиологию - Ю.И. Александров - Философия как наука
  • Глава I. ОТ "ТЕОРИИ БИТЫХ ГОРШКОВ" К "ФОРМУЛЕ УДАЧИ" - Формула удачи - Царевы Игорь и Ирина, Сарычев Михаил
  • 1. "ЖЗЛ" ИЛИ "ДЕТИ УДАЧИ" - Формула удачи - Царевы Игорь и Ирина, Сарычев Михаил
  • Глава 4 "Зачем тебе этот "праздник жизни"". - Практическая психология для женщин - Василина Веда
  • 6.3. Сравнительное эмпирическое исследование "одаренных" и "обычных" школьников - Психология интеллекта - Холодная М. А.
  • Функциональная структура "Модели "А". - Как сделать, чтобы мы не расставались. Руководство по поиску спутника жизни (соционика) - В.И. Стратиевская
  • Часть I. "Путь", деструктивные секты и харизматическее группы" - Технологии изменения сознания в деструктивных культах - Т.Лири, М.Стюарт и др.
  • Глава 13 Зависть "черная" и "белая". - Практическая психология для женщин - Василина Веда
  • 1.4. "Человек дела" и "человек настроения" как относительные характеристики - Управление риском. Риск. Устойчивое развитие. Синергетика - Неизвестен - Синергетика
  • "Отчуждение" как деструкция топологии субъекта". - Топология субъекта (опыт феноменологического исследования - Тхостов A.Ш.
  • "Отчуждение" как деструкция топологии субъекта". - Топология субъекта (опыт феноменологического исследования) - Тхостов A.Ш.
  • Глава 4. "Я – это, прежде всего, Другой" - Расшифруй свою реальность - Э.Цветков
  • 2. "ЕСЛИ БЫ НАСИЛИЕ БЫЛО РАЗРЕШЕНО..." - Лечение от любви и другие психотерапевтические новеллы - Ирвин Ялом
  • 4. "Я – это, прежде всего, Другой" - Модели человеческой судьбы - Э.Цветков



  • ---
    Разместите, пожалуйста, ссылку на эту страницу на своём веб-сайте:

    Код для вставки на сайт или в блог:       
    Код для вставки в форум (BBCode):       
    Прямая ссылка на эту публикацию:       





    Данный материал НЕ НАРУШАЕТ авторские права никаких физических или юридических лиц.
    Если это не так - свяжитесь с администрацией сайта.
    Материал будет немедленно удален.
    Электронная версия этой публикации предоставляется только в ознакомительных целях.
    Для дальнейшего её использования Вам необходимо будет
    приобрести бумажный (электронный, аудио) вариант у правообладателей.

    На сайте «Глубинная психология: учения и методики» представлены статьи, направления, методики по психологии, психоанализу, психотерапии, психодиагностике, судьбоанализу, психологическому консультированию; игры и упражнения для тренингов; биографии великих людей; притчи и сказки; пословицы и поговорки; а также словари и энциклопедии по психологии, медицине, философии, социологии, религии, педагогике. Все книги (аудиокниги), находящиеся на нашем сайте, Вы можете скачать бесплатно без всяких платных смс и даже без регистрации. Все словарные статьи и труды великих авторов можно читать онлайн.







    Locations of visitors to this page



          <НА ГЛАВНУЮ>      Обратная связь