|
OMNIA MEA MECUM PORTO (все свое с собой несу) - С того берега - А.И. Герцен - Сочинения и рассказыВидимая, старая, официальная Европа не спит, — она умирает. Последние слабые и болезненные остатки прежней жизни едва достаточны, чтобы удержать на несколько времени распадающиеся части тела, которые стремятся к новым сочетаниям, к развитию иных форм. Повидимому, ещё многое стоит прочно, дела идут своим чередом, судьи судят, церкви открыты, биржи кипят деятельностью, войска маневрируют, дворцы блестят огнями, но дух жизни отлетел, на сердце у всех неспокойно, смерть за плечами, и, в сущности, ничего не идёт. В сущности, нет яи церкви, ни войска, ни правительства, ни суда, — всё превратилось в полицию. Полиция хранит, спасает Европу, под её благословением и кровом стоят троны и алтари; это —гальваническая струя, которою насильственно поддерживают жизнь, чтобы выиграть настоящую минуту. Но разъедающий огонь болезни не потушен, его вогнали только внутрь, он скрыт. Все эти почернелые стены и твердыни, которые, кажется, своей старостью приобрели всегдашность скал, не надёжны; они похожи на пни, долго остающиеся после порубки леса, они хранят вид упорной несокрушимости до тех пор, пока их не толкнёт кто-нибудь ногой. Многие не видят смерти только потому, что они под смертью воображают какое-то уничтожение. Смерть не уничтожает составных частей, а развязывает их от прежнего единства, дает им волю существовать при иных условиях. Разумеется, целая часть света не может спинуть с лица земли; она останется так, как Рим остался в средних веках; она разойдётся, распустится в грядущей Европе и потеряет свой теперешний характер, подчиняясь новому и с тем вместе влияя на него. Наследства, оставленное отцом сыну, в физиологическом и гражданском смысле продолжает жизнь отца за гробом; тем не менее, между ними смерть, — так, как между Римом Юлия Цезаря и Римом Григория VII. Смерть совремешных форм гражданственности скорее долиана радовать, нежели тяготить душу. Но страшно то, что отходящий мир оставляет не наследника, а беременную вдову. Между смертью одного и рождением другого утечёт много воды, пройдёт длинная ночь хаоса и запустения. Мы не доживём до того, до чего дожил Симеон Богоприимец. Как ни тяжела эта истина, надобно с ней примириться, сладить, потому что изменить её невозможно. Мы довольно долго изучали хилый организм Европы, во всех слоях и везде находили вблизи перст смерти, и только изредка вдали слышалось пророчество. Мы сначала тоже надеялись, верили, старались верить. Предсмертная борьба так быстро искажала одну черту за другой, что нельзя было обманываться. Жизнь потухала, как последние свечи в окнах, прежде рассвета. Мы были поражены, испуганы. Сложа руки, мы смотрели на страшные успехи смерти. Что мы видели с февральской революции?.. Довольно сказать: мы были молоды два года тому назад и стары теперь. Чем ближе мы подходили к партиям и людям, тем пустыня около нас делалась больше, тем больше становились мы одни. Как было делить безумие одних, бездушие других? Тут лень, апатия, там ложь и ограниченность; силы, мощи нигде, — разве у нескольких мучеников, умерших за людей, не принеся им никакой пользы, у нескольких страдальцев, распинающихся за толпу, готовых отдать кровь, голову и принуждённых беречь то и другое, видя хор, которому не нужны эти жертвы. Потерянные без дела в этом мире, который рушился со всех сторон, оглушенные бессмысленными спорами, ежедневными оскорблениями, мы предавались горю и отчаянию, нам хотелось одного — сложить где-нибудь усталую голову, не справляясь о том, есть ли сновидение или нет. Но жизнь взяла своё, и вместо отчаяния, вместо желания гибели я теперь хочу жить; я не хочу больше признавать себя в такой зависимости от мира, не хочу оставаться на всю жизнь у изголовья умирающего вечным плакальщиком. Неужели в нас самих совершенно ничего нет, и мы только и были чем-нибудь этим миром, в нём, так что теперь, когда он, попорченный совсем иными законами, гибнет, нам нет другого занятия, как печально сидеть на его развалинах, другого значения, как служить ему надгробным памятником? Довольно грустить. Мы отдали миру, что ему принадлежало; мы не скупились, отдав ему лучшие годы наши, полное сердечное участие; мы страдали больше него его страданиями. Теперь оботрём слёзы и будем мужественно смотреть на окружающее. Что бы нам, наконец, ни представило оно, перенести можно, должно. Худшее пережили, а пережитое несчастие — несчастие оконченное. Мы успели ознакомиться с нашим положением, мы ни на что не надеемся, ничего не ждем или, пожалуй, ждем всего,—это сводится на одно. Нас может многое оскорбить, сломать, убить, — удивить ничего... или все наши думы и слова были только на губах. Корабль идёт ко дну. Страшна была минута сомнения, когда рядом с опасностью были надежды; теперь положение ясно: корабль не может быть спасён, остаётся гибнуть или спасать себя. Долой с корабля! на лодки, брёвна!—пусть каждый пытает своё счастие, пробует свои силы. Долг чести моряков нам не идёт. Вон из душной комнаты, где окаичивается длинная бурная жизнь! Выйдем на чистый воздух из тяжёлой заразительной атмосферы, на поле — из больничной палаты. Много найдётся мастеров бальзамировать покойника; ещё больше — червей, которые поживут на счёт гнили. Оставим им труп, не потому, что они хуже или лучше нас, а потому, что они этого хотят, а мы не хотим; потому что они в этом живут, а мы страдаем. Отойдём свободно и бескорыстно, зная, что нам нет наследства, и не нуждаясь в нём. В старые годы вы этот гордый разрыв с современностью назвали бы бегством; неизлечимые романтики и теперь после всего ряда событий, совершившихся перед их глазами, назовут его так. Но свободный человек не может бежать, потому что он зависит только от своих убеждений и больше ни от чего; он имеет право оставаться или итти; вопрос может быть не о бегстве, а о том, свободен ли человек или нет? Сверх того, слово «бегство» становится невыразимо смешно, обращенное к тем, которые имели несчастие заглянуть дальше, уйти вперёд больше, нежели надобно другим, и не хотят воротиться. Они могли бы сказать людям, как Кориолан: «не мы бежим, а вы отстаёте», но то и другое нелепо. Мы делаем своё, люди, окружающие нас,—своё. Развитие лица и масс делается так, что они не могут взять всей ответственности на себя за последствия. Но известная степень развития, как бы она ни случилась и чем бы ни была приведена, обязывает. Отрекаться от своего развития аначит отрекаться от самих себя. Человек свободнее, нежели обыкновенно думают. Он много зависит от среды, но не настолько, как кабалит себя ей. Большая доля нашей судьбы лежит в наших руках, — стоит понять её и не выпускать из рук. Понявши, люди допускают окружающий мир насиловать их, увлекать против воли; ови отрекаются от своей самобытности, опираясь во всех случаях не на себя, а на него, затягивают крепче и крепче узы, связующие с ним. Они ожидают от мира всего добра и зла в жизни, они надеются на себя, на последки. При такой ребяческой покорности, роковая сила внешнего становятся непреодолимой; вступить с нею в борьбу кажется человеку безумием. А между тем грозная мощь эта бледнеет с того мгновения, как в душе человека вместо самоотвержения и отчаяния, вместо страха и покорности возникает простой вопрос: «в самом ли деле он так скован на жизнь и смерть со средою, что он и тогда не имеет возможности от неё освободиться, когда действительно с нею распался, когда ему ничего не нужно от неё, когда он равнодушен к её дарам?» Я не говорю, чтоб этот протест во имя независимости и самобытности лица был лёгок. Он не даром вырывается из груди человека; ему предшествуют или долгие личные испытания и несчастия, или те тяжёлые эпохи, когда человек тем больше расходится с миром, чем глубже его понимает, когда все узы, связующие его с внешним, превращаются в цепи, когда он чувствует себя правым в противоположность событиям и массам, когда он сознаёт себя соперником, чужим, а не членом большой семьи, к которой принадлежит. Вне нас всё изменяется, всё зыблется; мы стоим на краю пропасти и видим, как он осыпается; сумерки наступают и ни одной путеводной звезды не является на небе. Мы не сыщем гавани иначе, как в нас самих, в сознании нашей беспредельной свободы, нашей самодержавной независимости. Спасая себя таким образом, мы становимся на ту мужественную и широкую почву, на которой только и возможно развитие свободной жизни в обществе, — если оно вообще возможно для людей. Когда бы люди захотели вместо того, чтоб спасать мир, спасать себя, вместо того, чтоб освобождать человечество, себя освобождать, — как много бы они сделали для спасения мира и для освобождения человека. Зависимость человека от среды, от эпохи не подлежит никакому сомнению. Она тем сильнее, что половина уз укрепляется за спиною сознания; тут есть овяаь физиологическая, против которой редко могут бороться воля и ум; тут есть элемент наследственный, который мы приносим с рождением так же, как черты лица, и который составляет круговую поруку последнего поколения с рядом предшествующих; тут есть элемент морально-физиологический, — воспитание, прививающее человеку историю и современность; наконец элемент сознательный. Среда, в которой человек родился, эпоха, в которой он живёт, его тянут участвовать в том, что делается вокруг него, продолжать начатое его отцами; ему естественно прявязываться к тому, что его окружает,—он не может не отражать в себе, собою своего времени, своей среды. Но тут в самом образе отражения является его самобытность. Противодействие, возбуждаемое в человеке окружающим — ответ его личности на влияние среды. Ответ этот может быть полон сочувствия, так, как полон противоречия. Нравственная независимость человека — такая же непреложная истина и действительность, как его завясимйсть от среды, с тою разницей, что она с ней в обратном отношении: чем больше сознание, тем больше самобытности, чем меньше сознания — тем связь со средой теснее, тем больше среда поглощает лицо. Так инстинкт без сознания не достигает истинной независимости, а самобытность является или как дикая свобода зверя, или в тех редких судорожных и непоследовательных отрицаниях той или другой стороны общественных условий, которые называют преступлениями. Сознание независимости не значит ещё распадение с средою, самобытность не есть ещё вражда с обществом. Среда не всегда относится одинаковым образом к миру и, следственно, не всегда вызывает со стороны лица отпор. Есть эпохи, когда человек свободен в общем деле. Деятельность, к которой стремится, всякая энергическая натура, совпадает тогда с стремлением общества, в котором она живёт. В такие времена, тоже довольно редкие, всё бросается в круговорот событий, живёт в нём, страдает, наслаждается, гибнет. Одни натуры, своеобразно гениальные, как Гёте, стоят поодаль, а натуры, пошло бесцветные, остаются равнодушными. Даже те личности, которые враждуют против общего потока, также увлечены и удовлетворены в настоящей борьбе. Эмигранты были столько же поглощены революцией, как якобинцы. В такое время нет иужды толковать о самопожертвовании и преданности, — всё это делается само собою и чрезвычайно легко. Никто не отступает, потому что все верят. Жертв, собственно, нет,—жертвами, кажутся зрителям такие действия, которые составляют простое исполнение воли, естественный образ поведения. Есть другие времена, и они всего обыкновеннее — времена мирные, сонные даже, в которые отношения личности в среде продолжаются, как они были поставлены последним переворотом. Они не настолько натянуты, чтоб лопнуть, не настолько тяжелы, чтоб нельзя было вынести, и, наконец, не настолько исключительны и настойчивы, чтоб жизнь не могла восполнить главные недостатки и сгладить главные шероховатости. В такие эпохи вопрос о связи общества с человеком не так занимает. Являются частные столкновения, трагические катастрофы, вовлекающие в гибель несколько лиц; раздаются титанические стогны скованного человека, но всё это теряется бесследно в учрежденном порядке, признанные отношения остаются незыблемыми, покоятся на привычке, на человеческом беспечии, на лени, на недостатке демонического начала критики и иронии. Люди живут в частных интересах, в семейной жизни, в учёной, индустриальной деятельности, судят и рядят, воображая, что делают дело, усердно работают, чтоб устроить судьбу детей; дети, с своей стороны, устраивают судьбу своих детей, так что существующие личности и настоящее как будто стираются и признают себя чем-то переходным. Подобное время продолжается до сих пор в Китае и отчасти в Англии. Но есть ещё и третьего рода эпохи, очень редкие и самые скорбные. Эпохи, в которые общественные формы, переживши себя, медленно и тяжело гибнут. Исключительная цивилизация достигает не только высшего предела, но даже выходит из круга возможностей, данных историческим бытом так, что, повидимому, она принадлежит будущему, а в сущности равно отрешена от прошедшего, которое она презирает, и от будущего, развивающегося по иным законам. Вот тут-то и сталкивается лицо с обществом. Прошедшее является, как безумный отпор. Насилие, ложь, свирепость, корыстное раболепство, ограниченность, потеря всякого чувства человеческого достоинства становятся общим правилом большинства. Всё доблестное былого уже исчезло, дряхлый мир сам не верит в себя и отчаянно защищается, потому что боится, из самосохранения забывает своих богов, попирает ногами права, на которых держался, отрекается от образования и чести, становится зверем, преследует, казнит и между тем сила остаётся в его руках; ему повинуются не из одной трусости, но из того, что, с другой стороны, всё шатко, ничего не решено, не готово — и главное, что люди не готовы. С другой стороны, незнакомое будущее восходит на горизонте, покрьигом тучами,—будущее, смущающее всякую человеческую логику. Вопрос римского мира разрешается христианством, религией, с которой свободный человек гибнущего Рима так же мало имел связи, как с политеизмом. Человечество для того, чтоб двинуться вперёд из узких форм римежого права, отступает в германское варварство. Те из римлян, которые от тягости жизни, гонимые тоской, страхом, бросились в христианство, спаслись; но разве те, которые не меньше страдали, но были твёрже характером и умом и не хотели спасаться от одной нелепости, принимая другую, достойны порицания? Могли ли они с Юлианом Отступником стать за старых богов или с Константином за новых? Могли ли они участвовать в современном деле, видя, куда идёт дух времени? В такие эпохи свободному человеку легче одичать в отчуждении от людей, нежели итти с ними по одной дороге, ему легче Лишить себя жизни, нежели пожертвовать её. Неужели человек менее прав оттого, что с ним никто не согласен? да разве ум нуждается другой поверки, как умом? И с чего же всеобщее безумие может опровергнуть личное убеждение ? Мудрейшие из римлян сошли совсем со сцены и превосходно сделали. Они рассеялись по берегам Средиземного моря, пропали для других в безмоланом величии скорби, но не пропали для себя, — и через пятнадцать столетий мы должны сознаться, что, собственно, они были победители, они единственные, свободные и мощные представители независимой личности человека, его достоинства. Они были люди, их нельзя было считать поголовио, они не принадлежали к стаду и не хотели лгать, а, не имея с ним ничего общего, отошли.. А что у нас общего с миром, нас окружающим? Несколько лиц, связанных с нами одними убеждениями, три добродетельные человека Содома и Гоморы, они в том же положении, как мы: они составляют протестующее меньшинство, сильное мыслью, слабое действием. Кроме их, у нас с современным мирам не больше деятельной связи, как с Китаем (я на сию минуту опускаю физиологическую связь и привычку). Это до того справедливо, что даже в тех редких случаях, когда люди произносят одни и те же слова с нами, они их понимают разно. Хотите ля вы свободы монтаньяров, порядка законодательного собрания, египетского устройства работ коммунистов?" Теперь все играют с раскрытыми картами, и самая игра чрезвычайно упростилась, —ошибиться нельзя: на каждом клочке Европы та же борьба, те же два стана. Вы ясно вполне чувствуете, против которого вы, но чувствуете ли вы так же ясно связь вашу с другим станом, как отвращение и ненависть к первому?.. Время откровенности пришло: свободные люди не обманывают ни себя, ни других, всякая пощада ведёт к чему-то ложному, косому. Прошедший год, чтоб достойно окончиться и исполнить меру всех нравственных оскорблений и пыток, представил нам страшное зрелище: борьбу свободного человека с освободителями человечества. Смелая речь, едкий скептицизм, беспощадное отрицание, неумолимая ирония Прудона возмутила записных революционеров не меньше консерваторов; они напали на него с ожесточением, они стали за свои предания с неподвижностью легитимистов, они испугались его атеизма и его анархии; они не могли понять, как можно быть свободным без государства, без демократического правления; они с удивлением слушали безнравственную речь, что республика.— для людей, а не лица — для республики. И когда у них не достало ни логики, ни красноречия, они объявили Прудона подозрительным, они его предали революционной анафеме, отлучая от православного единства своего. Талант Прудона и зверство полиции спасли его от клеветы. Уж гнусное обвинение в предательстве ходило из уст в уста демократической черни, когда он бросил свей знаменитые статьи в президента, который не нашёл лучшего ответа, оглушенный ударом, как теснить колодника, запертого за мысль и слово. Видя это, толпа примирилась. И вот вам крестовые рыцари свободы, привилегированные освободители человечества? Они боятся свободы: им надобен господин для того, чтоб не избаловаться; им нужна власть, потому что они не доверяют себе. Мудрено ли после того, что горсть людей, переселившаяся с Кабэ в Америку, едва устроилась во временных шалашах, как все неудобства европейской государственной жизни обличились в их среде. При всем этом они современнее нас, полезнее нас, потому что ближе к делу; они найдут больше сочувствия в массах, они нужнее. Массы хотят остановить руку, нагло вырывающую у них кусок хлеба, заработанный ими, — это их главная потребность. К личной свободе, к независимости слова они равнодушны; массы любят авторитет, их ещё ослепляет оскорбительный блеск власти, их ещё оскорбляет человек, стоящий независимо; они под равенством понимают равномерный гнёт; боясь монополий и привилегий, они косо смотрят на талант и яе позволяют, чтоб человек не делал того же, что они делают. Массы желают социального правительства, которое бы управляло ими для них, а не против них, как теперешнее. Управляться самим им и в голову не приходит. Вот отчего освободители гораздо ближе к современным переворотам, нежели всякий свободный человек. Свободный человек может быть вовсе ненужный человек, но из этого не следует, что он должен поступать против своих убеждений. Но, скажете вы, надобно себя умерить. Сомневаюсь, чтоб из этого вышло что-нибудь; когда человек и весь отдаётся делу, он не много производит; что же ои сделает, когда намеренно отнимет половину своих сил и органов? Посадите Прудона министром финансов, президентом, — он будет Бонапартом в другую сторону. Этот находится в беспрестанном колебании, нерешительности, оттого что он помешан на императорстве. Прудон будет также в постоянном недоумении, потому что существующая республика ему столько же противна, как Бонапарту, а республика социальная теперь гораздо менее возможна, нежели империя. Впрочем, тот, кто, чувствуя внутреннее несогласие, хочет или может откровенно участвовать в бото партий; у кого нет потребности итти своей дорогой, видя, что дорога других идёт не туда; кто не думает, что лучше заблудиться, совсем пропасть, нежели уступить свою истину, — тот пусть действует с другими. Он даже сделает очещь хорошо, потому что чего нет другого, а освободители рода человеческого стащат вместе с собою в пропасть старые формы монархической Европы; я признаю право столько же желающему действовать, сколько и желающему отстраниться; на то будет его воля, и об этом у нас не идёт речи. Я очень рад, что коснулся этого смутного вопроса, этой самой прочной цепи из всех, которыми человек скован: самой прочной потому, что оя или не чувствует её насилия, или, ещё хуже, признает её безусловно справедливой. Посмотрим, не перержавела ли и она? Подчинение личности обществу? народу, человечеству, идее — продолжение человеческих жертвоприношений, заклание агнца для примирения бога, распятие невинные за виновных. Все религии основывали нравственность на покорности, т. с. на добровольном рабстве, потому они и были всегда вреднее политического устройства. Там было насилие, здесь разврат воли. Покорность значит с тем вместе перенесение всей самобытности лица на всеобщие, безличные сферы, неаависимые от него. Христианство, религия противоречий, признавало, с одной стороны, бесконечное достоинство лица, как будто для того, чтоб ещё торжественнее погубить его перед искуплением, церковью, отцом небесным. Его воззрение проникло в нравы« оно выработалось в целую систему нравственной неволи, в целую искажёяную диалектику, чрезвычайно последовательную себе. Мир, становясь более светским или, лучше сказать, приметив, наконец, что он в сущности такой же светский, как и был, примешал свои элементы в христианское нравоучение, но основы остались те же. Лицо, — истинная, действительная монада общества, — было всегда пожертвовано какому-нибудь общему понятию, собирательному имени, какому-нибудь знамени. Для кого работали, кому жертвовали, кто пользовался, кого осврбождали, уступая свободу лица, об этом никто не спрашивал. Все жертвовали (по крайней мере, на словах) самих себя и друг друга. Не место здесь разбирать, насколько неразвитость народов оправдывала такие меры воспитания. Вероятно, они были естественны и необходимы, мы их встречаем везде, но мы можем смело сказать, что если они и привели к великим результатам, то наверное настолько же замедлили, ход развития, искажая ум ложным представлением. Я вообще мало верю в пользу лжи, особенно когда в неё не верят больше: весь этот макиавеллизм, вся риторика мне кажется, больше аристократическою потехою для проповедников и нравоучителей. Общая основа воззрения, на котором так прочно держится нравственная неволя человека и «принижение» его личности, почти вся в дуализме, которым проникнуты все наши суждения. Дуализм, это, — христианство, возведённое в логику, христианство, освобожденное от предания, от мистицизма. Главняй приём его состоит в том, чтоб разделять на мнимые рротивоположности то, что действительно нераздельно, —напр., тело и дух, — враждебно противопоставлять эти отвлечения и неестественно мирить то, что соединено неразрывным единством. Это евангельский миф бога и человека, примиряемых Христом, переведённый на философской язык. Так, как Христос, искупая род человеческий, попирает плоть, так в дуализме идеализм берёт сторону одной тени против другой, отдавая монополию духу над веществом, роду над неделимым, жертвуя таким образом человека государству, государство человечеству. Вообразите теперь весь хаос, вносимый в совесть и ум людей, которые с детских лет ничего другого не слыхали. Дуализм до того исказил все простейшие понятия, что им надобно делать большие усилия, чтоб усвоить истины ясные, как день. Наш язык — язык дуализма, наше воображение не имеет других образов, других метафор. Полторы тысячи лет всё учившее, проповедывавшее, писавшее, действовавшее было пропитано дуализмом, и едва несколько человек в конце XVIII века стали в нём сомневаться, но, и сомневаясь, продолжали из приличия, а долею и от страха, говорить егр языком. Само собою разумеется, что вся наша нравственность вышла из того же начала. Нравственность эта требовала постоянной жертвы, беспрерывного подвига, беспрерывного самоотвержения. Оттого по большей части правила её и не исполнялись никогда. Жизнь несравненно упорнее теорий, она идёт независимо от них и молча побеждает их. Полнее возражения на принятую мораль не может быть, как такое практическое отрицание, но люди спокойно живут в этом противоречии: они привыкли к нему веками. Христианство, раздвояя человека на какой-то идеал и на какого-то скота, сбило его понятия; не находя выхода из борьбы совести с желаниями, он так привык к лицемерию, часто откровенному, что противоположность слова с делом его не возмущает. Он ссылался на свою слабую, злодейскую натуру, и церковь торопилась индульгенциями и отпущением грехов давать лёгкое средство сводить счёты с испуганной совестью, боясь, чтоб отчаяние не привело к другому порядку мыслей, которых ае так легко уложить исповедью и прощением. Эти шалости так укоренились, что пережили сдмую власть церкви. Натянутые цивические добродетели заменили натянутое ханжество; отсюда — театральное одушевление на римский лад и вл манер христианских мучеников и феодальных рыцарей. Практическая жизнь и тут идёт своим чередом, нисколько не занимаясь героической моралью. Но напасть на неё никто не смеет, и она держится, с одной стороны, на каком-то тайном соглашении пощады и уважения, как республика Сан-Марино, с другой стороны, — на нашей трусости, бесхарактерности, на ложном стыде и на нравственной неволе нашей. Мы боимся обвинения в безнравственности, и это нас держит в узде. Мы повторяем моральные бредни, слышанные нами, не придавая им никакого смысла, но и не возражая против них, так, как натуралисты из приличия говорят в предисловии о творце и удивляются его премудрости. Уважение, втесняемое нам страхом диких криков толпы, превращается до того в привычку, что мы с удивлением, с негодованием смотрим на дерзость откровенного и свободного человека, который смеет сомневаться в истине этой риторики; это сомнение нас оскорбляет так, как бывало непочтительный отзыв о короле оскорблял подданного, — это гордость ливреи, надменность рабов. Таким образом составилась условная нравственность, условный язык; им мы передаём веру в ложных богов нашим детям, обманываем их так, как нас обманывали родители, и так, как наши дети будут обманывать своих до тех пор, пока переворот не покончит со всем этим миром лжи и притворства. Я, наконец, не могу выносить равнодушно эту вечную риторику патриотических и филантропических разглагольствований, не имеющих никакого влияния на жизнь. Много ли найдётся людей, готовых пожертвовать жизнью за что бы то ни было? Конечно, не много, но всё же болыпе, нежели тех, которые имеют мужество сказать, что «Mourir pour la patrie» не есть в самом деле верх человеческого счастая и что гораздо лучше, если и отечество и сам человек останутся целы. Какие мы дети, какие мы ещё рабы, и как весь центр тяжести, точка опоры нашей воли, нашей нравственности—вне нас! Ложь эта не только вредна, но унизительна; она оскорбляет чувство собственного достоинства, развращает поведение; надобно иметь силу характера говорить и делать одно и то же; и вот почему люди должны признаваться на словах в том, в чём признаются ежедневно жизнью. Может, эта чувствительная болтовня и была сколько-нибудь полезна во времена больше дикие так, как внешняя учтивость,—но теперь она обессиливает, усыпляет, обивает с толку. Довольно времени позволяли мы безнаказанно декламировать все эти риторические упражнения, составленные из подогретого христианства, разбавленного мутной водой рационализма и паточным раствором филантропии. Пора, наконец, разобрать эти сивиллинские книги, пора потребовать отчёта у наших учителей. Какой смысл всех разглагольствований против эгоизма, индивидуализма? Что такое эгоизм? Что такое братство? Что такое индивидуализм? И что любовь к человечеству? Разумеется, люди — эгоисты, потому что они — лица; как же быть самим собою, не имея резкого сознания своей личности. Лищить человека этого сознания значит распустить его, сделать существом пресным, стёртым, бесхарактерным. Мы—эгоисты и потому добиваемся независимости, 'благосостояния, признания наших прав, потому жаждем любви, ищем деятельности. . . и не можем отказывать без явного противоречия в тех же правах другим. Проповедь индивидуализма разбудила век тому назад людей от тяжёлого сна, в который они были погружены под влиянием католического мака. Она вела к свободе так как смирение ведёт к покорности. Писания эгоиста Вольтера больше сделали для освобождения, нежели писания любящего Руссо — для братства. Моралисты говорят об эгоизме, как о дурной привычке, не спрашивая, может ли человек быть человеком, утратив живое чувство личности, и не говоря, что за замена ему будет в «братстве» и в «любви к человечеству», не объясняя даже, почему следует брататься со всеми и что за долг любить всех на свете. Мы равно не видим причины ни любить, ни ненавидеть что-нибудь только потому, что оно существует. Оставьте человека свободным в своих сочувствиях, — он найдёт, кого любить и с кем быть братом: на это ему нс нужно ни заповеди, ни приказа; если же сие найдёт, это его дело и его несчастие. Христианство, по крайней мере, не останавливалось на таких безделицах, а смело приказывало любить не только всех, но преимущественно своих врагов. Восемнадцать столетий люди умилялись перед этим; пора, наконец, сознаться, что правило это пустое. За что же любить врагов? или если они так любезны, за что же быть с ними во вражде? Дело просто в том, что эгоизм и общественность (братство и любовь) — не добродетели и не пороки, это —-основные стихии жизни человеческой, без которых не было бы ни истории, ни развития, а была бы или рассыпчатая жизнь диких зверей, или стада ручных троглодитов. Уничтожьте в человеке общественность, — и вы получите свирепого орангутанга; уничтожьте в нём эгоизм, — и из него выйдет смирную обезьяну. Всего меньше эгоизма у рабов. Самое слово «эгоизм» не имеет в себе полного содержания. Есть эгоизм узкий, животный, грязный, так, как есть любовь грязная, животная, узкая. Действительный интерес совсем не в том, чтоб убивать на словах эгоизм и подхваливать братство, — оно его не пересилит, — а в том, чтоб сочетать гармонически, свободно эти два неотъемлемые начала жизни человеческой. Как существо общежительное, человек стремится любить, и на это ему вовсе ненужно приказа. Ненавидеть себя совсем не нужно. Моралисты считают всякое Нравственное действие до того противным натуре человеческой, что ставят в великое достоинство всякий добрый поступок, и потому-то они братство вменяют в обязанность, как соблюдение постов, как умерщвление плоти. Последняя форма религии рабства основана на раздвоении общества и человека, на мнимой вражде их. До тех пор, пока с одной стороны будет Архангел-Братство, а с другой Люцифер-Эгоизм, будет правительство, чтоб их мирить и держать в узде, будут судьи, чтоб карать, палачи, чтоб казнить, церковь, чтоб молить бога о прощении, бог. Чтоб наводить страх, и комиссар полиции, чтоб сажать в тюрьму. Гармония между лицом и обществом не делается раз навсегда: она становится каждым периодом, почти каждой страной и изменяется с обстоятельствами, как всё живое. Общей нормы, общего решения тут не может быть. Мы видели, как в иные эпохи человеку легко отдаваться среде и как в другие только и можно сохранить связь с разлукой,—отходя, унося всё своё с собою. Нс в нашей воле изменять историческое отношение лица к обществу, да, по несчастию, и не в воле самого общества, но от нас зависит быть современными, сообразными нашему развитию, Словом, творить наше поведение в ответ обстоятельствам. Действительно, свободный человек создаёт свою нравственность. Это-то стоики и хотели сказать, говоря, что «для мудрого нет закона». Превосходное поведение вчера может быть прескверно сегодня. Незыблемой, вечной нравственности так же нет, как вечных наград и наказаний. То, что действительно незыблемо в нравственности, сводится на такие всеобщности, что в них теряется почти всё частное, как, напр., что всякое действие, противное нашим убеждениям, преступно или, как оказал Кант, что то действие безнравственно, которое человек не может обобщить, возвести в правило. Мы в начале статьи советовали не входить в противоречие с собой, как бы дорого это ни стоило, и перервать сношения не истинные, поддерживаемые как в «Альфреде» Бенжамена Констана ложным стыдом, ненужным самоотвержением. Таковы ли современные обстоятельства, как я их представил, или нет, — это подлежит спору, и, если вы мне докажете противное, я с благодарностью пожму вашу руку: вы будете мой благодетель. Быть может, я увлекся и, мучительно изучая ужасы, делающиеся вокруг, потерял способность видеть светлое. Я готов слушать, я хочу согласиться. Но если обстоятельства таковы, то нет места спору. «Итак, — скажете вы, — отдаться негодующему бездействию, сделаться чужим всему, бесплодно роптать и сердиться, как сердятся старики, удалиться со сцены, где кипит и несётся жизнь, и доживать свой век бесполезным для других и в тягость себе». — Я не советую браниться с миром, а начать независимую, самобытную жизнь, которая могла бы найти в себе самой спасение даже тогда, когда весь мир, .нас окружающий, погиб бы. Я советую вглядеться, идёт ли в самом деле масса туда, куда мы думаем, что она идёт, в идти с нею или от неё, но зная её путь; я советую бросить книжные мнения, которые нам привили с ребячества, представляя людей совсем иными, нежели они есть. Я хочу прекратить «бесплодный ропот и капризное неудовольствие», хочу примирить с людьми убедивши, что они не могут быть лучше, что вовсе не их вина, что они такие. Будет ли притом такая или другая внешняя деятельность или никакой не будет, — я не знаю, да, в сущности, это и не важно. Если вы сильны, если в вас есть не только что-нибудь годное, но что-нибудь глубоко шевелящее других, оно не пропадает, — такова экономия природы. Сила ваша, как капля дрожжей, непременно взволнует, заставит бродить всё подвергнувшееся её влиянию; ваши слова, дела, мысли займут своё место без особенных хлопот. Если же у вас нет такой силы или есть силы, не действующие на современного человека, — и в этом нет большой беды ни для вас, ни для других. Что мы за вечные комедианты, за публичные мужчины! Мы живём не для того, чтоб занимать других, мы живём для себя. Большинство людей, всегда практическое, вовсе не печётся о недостатке исторической деятельности. Вместо того, чтоб уверять народы, что они страстно хотят того, что мы хотим, лучше было бы. подумать, хотят ли они на сию минуту чего-нибудь, и, если хотят совсем другое, сосредоточиться, сойти с рынка, отойти с миром, не насилуя других и не тратя себя. Может, это отрицательное действие будет началом новой жизни. Во всяком случае это будет добросовестный поступок Париж, Ноtеl Мiгаbеаu, 3 апреля 1850 г. ' Категория: Библиотека » Философия Другие новости по теме: --- Код для вставки на сайт или в блог: Код для вставки в форум (BBCode): Прямая ссылка на эту публикацию:
|
|