Остроумие и его отношение к бессознательному (пер. Р.Ф. Додельцева) - Фрейд об искусстве - Автор неизвестен

- Оглавление -


I. Введение

У кого хоть раз был повод справиться в сочинениях эстетиков и психологов, как можно объяснить суть и взаимосвязи ост­роумия, тот, скорее всего, будет вынужден признать, что философские искания за­тронули остроумие далеко не в той ме­ре, какую оно заслуживает благодаря сво­ей роли в нашей духовной жизни. Можно назвать несколько мыслителей, основате­льно занимавшихся его проблемами. Пра­вда, среди писавших об остроумии встре­чаются блестящие имена: писателя Жан-Поля (Ф. Рихтера), философов Т. Ви-шера, Куно Фишера и Т. Липпса; но и у них тема остроумия стоит на заднем плане, тогда как основной интерес исследования обращен к более общей и привлекательной проблеме комического.

Из литературы прежде всего складыва­ется впечатление, будто совершенно бес­плодно заниматься остроумием вне его свя­зи с комическим.

Согласно Т. Липпсу (Komik und Humor/Комизм и юмор/. 1898), остроумие — «это безусловно субъективный комизм», то есть комизм, «который создаем мы, ко­торый присущ нашим действиям как тако­вым и по отношению к которому мы ведем себя всегда как стоящий над ним субъект и никогда как объект, даже объект, облада­ющий свободой воли» (S. 80). В пояснение этого — замечание: остроумием называется вообще «любое сознательное и искусное создание комизма, будь то комизм созерца­ния или комизм ситуации» (S. 78).

 «Beitrage zur Asthetik», изданной Теодором Липпсом и Рихардом Мария Вернером. IV. — Книга, которой я обязан решимостью и воз­можностью предпринять данную попытку.

К. Фишер разъясняет отношение остро­умия к комическому с помощью анализа карикатуры, расположенного в. его изложе­нии между первым и вторым (Uber der Witz /Об остроумии/. 1889). Предмет комизма — безобразное в какой-либо одной из форм своего проявления: «Где оно скрыто, там его нужно открыть свету комического созе­рцания, где оно мало или едва заметно, его нужно извлечь и показать так, чтобы оно проявило себя ясно и открыто... Так воз­никает карикатура» (S. 45). «Наш духовный мир в целом, интеллектуальная империя наших мыслей и представлений, не развер­тывается в картины внешнего созерцания, не позволяет непосредственно представить себя образно и наглядно, а содержит, кроме того, и свои трудности, недуги, искажения, массу смешного, комические контрасты. Чтобы выделить их и сделать доступными эстетическому созерцанию, потребуется си­ла, способная не только непосредственно изобразить объекты, но и осмыслить эти представления, разъяснить их: сила, просве­тляющая мысли. Такой единственной си­лой является суждение. Суждение, созда­ющее комический контраст, — это остро­та. она втайне соучаствовала уже в созда­нии карикатуры, но лишь в суждении об­ретает свою специфическую форму и сво­бодное пространство для расцвета» (S. 49).

Как видно, Липпс относит особенность, выделяющую остроумие в границах коми­ческого, к деятельности, к активному пове­дению субъекта, тогда как К. Фишер харак­теризует остроумие через отношение к сво­ему предмету, каковым следует признать безобразное, скрытое в царстве мыслей. Нельзя проверить обоснованность этих оп­ределений остроумия, более того, их едва можно понять, если не включать в кон­текст, из которого здесь они оказываются

вырванными, и таким образом мы как бы встаем перед необходимостью самим пора­ботать над описаниями комического у ав­торов, чтобы узнать от них хоть что-ни­будь об остроумии. Впрочем, в других ме­стах видно, что те же авторы сумели ука­зать существенные и общезначимые осо­бенности остроумия, отвлекаясь при этом от его отношения к комическому.

Характеристика остроумия у К. Фишера, вроде бы более всего удовлетворяющая его самого, гласит: остроумие — это игровое суждение (S. 51). Для пояснения этого выра­жения сошлемся на аналогию: «...равно как эстетическая свобода состоит в игровом со­зерцании вещей» (S. 50). В другом месте (S. 20) эстетическое отношение к объекту характеризуется условием, что мы не тре­буем от этого объекта ничего, в особенности удовлетворения наших насущных потреб­ностей, а довольствуемся наслаждением от его созерцания. В противоположность труду эстетическое отношение является игровым. «Возможно, именно из эстетической сво­боды берет начало освобожденный от обыч­ных оков и правил вид суждений, который за его происхождение я назову «игровое суждение», и в этом понятии содержится главное условие, хотя и не вся формула, решающая нашу задачу. «Свобода дарует остроумие, а остроумие — свободу», — го­ворит Жан-Поль. «Остроумие — это чистая игра идеями» (S. 24).

Издавна остроумие предпочитали опре­делять как умение находить сходство между несходным, то есть обнаруживать скрытое сходство. Жан-Поль эту мысль выразил так, и даже остроумно: «Остроумие — переоде­тый пастор, сочетающий любую пару брач­ными узами». Т. Вишер присовокупляет:

«...с особой охотой он венчает пары, соеди­нения которых не хотят допустить родствен­ники». Но, возражает Вишер же, существу­ют остроты, в которых нет речи ни о сравне­нии, ни об обнаружении сходства. Сообраз­но этому, слегка отступив от Жан-Поля, он определяет остроумие как умение с порази­тельной быстротой объединять в одно целое несколько представлений, собственно чуж­дых друг другу по своему внутреннему соде­ржанию и наличным связям. К. Фишер в свою очередь подчеркивает, что во множе­стве остроумных суждений обнаруживается не сходство, а различие, а Липпс обращает внимание на то, что эти определения отно­сятся к остротам, которыми остряк распола­гает, а не которые он создает.

Другие, в некотором смысле связанные друг с другом, точки зрения, привлекаемые для определения или описания остроумия:

«контраст представлений», «смысл в бес­смыслице», «удивление и просветление».

Особо контраст представлений подчер­кивает, к примеру, определение Крапелина. Острота — это «произвольное соединение или объединение двух, каким-либо образом контрастирующих представлений, по боль­шей части при содействии грамматической ассоциации». Такому критику, как Липпс, нетрудно обнаружить полную несостояте­льность этой формулы, но и он сам не исключает фактор контраста, а только от­водит ему иную роль. «Контраст существу­ет, но это не выраженный тем или другим способом контраст представлений, связан­ных со словами, а контраст или противоре­чие значимости и незначимости слов» (S. 87). Примеры поясняют, как следует пони­мать последнее. «Контраст возникает лишь благодаря тому, чт,о... мы приписываем сво­им словам значение, которое позднее мы же не в состоянии снова им приписать» (S. 90).

При дальнейшем развитии последнего определения приобретает значение противо­положность «смысла и бессмыслицы». «То, что в одном случае мы считаем осмыслен­ным, позднее предстает перед нами совер­шенно бессмысленным. В данном случае это и составляет комический процесс» (S. 85 и далее). «Высказывание кажется остроум­ным тогда, когда мы с психологической необходимостью приписываем ему некото­рое значение и, приписав ему это, тут же, с другой стороны, отрицаем приписанное. При этом термин «значение» можно пони­мать по-разному. Мы придаем высказыва­нию смысл и знаем, что логически он не может ему принадлежать. Мы обнаружива­ем в нем истину, которую позднее сообразно законам опыта или общим навыкам мышле­ния мы же, с другой стороны, не в состоянии в нем обнаружить. Мы приписываем ему выходящие за пределы его реального содер­жания логические или практические следст­вия, чтобы именно эти же следствия отри­цать сразу же после рассмотрения качества высказывания. Во всяком случае психичес­кий процесс, который вызывает в нас остро­умное высказывание и на котором основы­вается чувство комизма, состоит в непосред­ственном переходе от такого придания вы­сказыванию смысла, истинности, следствий к осознанию или к внешнему впечатлению его сравнительной незначительности».

Как ни убедительно звучит это объясне­ние, хотелось бы все-таки задать здесь воп­рос: способствует ли как-то противополож­ность осмысленного и бессмысленного, на которой основывается чувство комизма, определению понятия «остроумие», коль скоро оно отличается от комического?

Фактор «удивления и просветления» в свою очередь глубоко вводит в проблему отношения остроумия к комизму. О коми­ческом вообще Кант говорит: его замеча­тельное качество состоит в том, что оно способно обманывать нас только мгнове­нье. Хейманс (Zeitschr. f. Psychologie. XI. 1896) объясняет, как осуществляется воз­действие остроумия посредством смены удивления просветлением. Свою позицию он иллюстрирует великолепной остротой Гейне, вложившего в уста одного из своих героев, бедного лотерейного маклера Гирш-Гиапинта, похвальбу, что крупный миллионер барон Ротшильд обращался с ним совсем как с равным, совсем фамили-онерно. Здесь слово, носитель остроты, ка­жется на первый взгляд всего лишь непра­вильным словообразованием, чем-то непо­нятным, невразумительным, загадочным. Поэтому оно удивляет. Комизм следует из разгадки изумления, из понимания смысла слова. Липпс присовокупляет, что за этой первой стадией просветления, когда удиви­вшее нас слово начинает что-то означать, следует вторая, когда понимают, чем это нелепое слово удивило, а затем оказалось его подлинным смыслом. Лишь это вто­ричное просветление, понимание того, что бессмысленное согласно обычному слово­употреблению слово — причина всего, лишь это растекание в ничто создает ко­мизм (S. 95).

Независимо от того, первое или второе из этих двух толкований кажется нам более понятным, мы благодаря анализу удивле­ния и просветления приблизились к опреде­ленному представлению, ибо если комичес­кий эффект гейневского фамилионерно осно­вывается на разгадке якобы бессмысленно­го слова, то «остроумие», вероятно, должно состоять в образовании этого слова и в осо­бенностях именно так образованного слова.

Вне всякой связи с только что обсуж­давшимися точками зрения всеми авто­рами признается существенным другое сво­еобразие остроумия. «Краткость — плоть и душа остроумия, более того — это оно само», — говорит Жан-Поль (Vorschule der Asthetik /Приготовительная школа эстети­ки/. I. § 45) и тем самым только видоиз­меняет фразу старого болтуна Полония в шекспировском «Гамлете» (акт второй, сцена вторая)*:

Итак, раз краткость есть душа ума, А многословье — тело и прикрасы, То буду сжат.

В таком случае примечательно описа­ние краткости остроумия у Липпса (S. 90). «Острота высказывает то, что высказывает, не всегда немногими, но всегда слишком немногими словами, т. е. словами, согласно строгой логике или обычному образу мыс­ли и речи для этого недостаточными. Нако­нец, она способна сказать без обиняков что-то, умалчивая об этом».

«То, что остроумие призвано извлекать нечто сокровенное или скрытое» (К. Фишер, S. 51), уже известно из сопоставления ост­роумия с карикатурой. Я еще раз выделяю это определение, потому что и оно имеет дело скорее с сутью остроумия, чем с его принадлежностью к комизму.

Я хорошо понимаю, что предыдущие скудные выдержки из работ авторов, писа­вших об остроумии, не могут дать правиль­ную оценку этим работам. В связи с труд­ностями, препятствующими свободному от искажений воспроизведению столь слож­ных и тонко нюансированных ходов мыс­лей, я не в состоянии избавить любозна­тельных читателей от хлопот по извлече­нию желанных знаний из первоисточников. Но не уверен, будут ли они полностью удо­влетворены знакомством с ними. Указан­ные авторами и упомянутые ранее крите­рии и качества остроумия — активность, связь с содержанием нашего мышления, особенность игрового суждения, попарное соединение несходного, контраст представ­лений, «смысл в бессмыслице», последова­тельная смена удивления просветлением, извлечение скрытого и особый вид крат­кости остроты — хотя на первый взгляд и кажутся нам весьма верными и столь легко подтверждаемыми на примерах, что нам не угрожает опасность недооценить значение, таких представлений, но все это — disiecta membra*, которые мы хотели бы

объединить в органическое целое. В конце концов они приближают к познанию остро­умия ничуть не больше, чем, скажем, ряд анекдотов — к характеристике личности, биографию которой мы в силах восстано­вить. У нас полностью отсутствует понима­ние предполагаемой связи отдельных опре­делений, например, как же соотносится краткость остроумия с его особенностью игрового суждения. И далее, нет объясне­ния: должно ли остроумие удовлетворять всем этим условиям или только некоторым вз них, чтобы быть истинным остроумием, какие из них заменимы, а какие необходи­мы. Мы хотели бы также сгруппировать в подразделить остроты на основе их при­знанных существенными качеств. Класси­фикация, которую мы находим у авторов, опирается, с одной стороны, на технические средства, с другой — на использование ост­роты в разговоре (острота, возникающая в результате созвучия; игра слов; осмеива­ющая, характеризующая острота; остроум-вый отпор).

Итак, нам вроде бы нетрудно найти цедь для дальнейших усилии по исследова­нию остроумия. Чтобы рассчитывать на успех, нам необходимо либо внести в эту работу новые точки зрения, либо попытать­ся проникнуть дальше путем усиления на­шего внимания и углубления нашего ин­тереса. Можем заявить, что по крайней ме­ре в последнем нет недостатка. Все же по­разительно, каким малым количеством призванных остроумными примеров дово­льствуются авторы в своих исследованиях, и к тому же они заимствуют одни и те же остроты у своих предшественников. Мы ве вправе избегнуть необходимости анализи­ровать примеры, уже послужившие класси­кам исследования остроумия, но намерены, кроме того, привлечь новый материал для получения более широкого основания для ваших выводов. В таком случае легко по­ить, что объектами исследования станут примеры остроумия, которые в жизни про­извели на нас самих огромнейшее впечатле­ние и вызвали безудержный смех.

Заслуживает ли тема остроумия подо­бных усилий? На мой взгляд, в этом нельзя усомниться. Помимо личных мотивов, под­лежащих объяснению в ходе этой работы и побуждающих меня добиваться ясности в проблеме остроумия, могу сослаться на факт тесной взаимосвязи всех душевных явлений, в результате чего психологическо­му знанию даже периферийной области

обеспечено непредсказуемое значение для других областей. Нужно напомнить и о том, какой своеобразной, прямо-таки захватыва­ющей привлекательностью обладает остро­умие в нашем обществе. Новая острота действует подобно событию, вызвавшему широчайший интерес; она передается от од­ного человека к другому, подобно самой последней победной вести. Даже знамени­тости, которые считают достойными вни­мания сообщения о том, как они формиро­вались, какие города и страны видели, с ка­кими выдающимися людьми общались, ук­рашают свои жизнеописания услышанными ими где-то замечательными остротами».

Н. Техника остроумия

Последуем прихоти случая и обратимся к первому примеру остроумия, встретивше­муся нам в предыдущей главе. В части «Пу­тевых картин», озаглавленной «Луккские воды», Г. Гейне рисует великолепный образ лотерейного маклера и мозольного опера­тора Гирш-Гиапивта из Гамбурга, хваста­ющего перед поэтом своими отношениями с богатым бароном Ротшильдом и сказа­вшего напоследок: «И вот — пусть меня накажет бог, господии доктор, если я не сндея подле Соломоиа Ротшильда, и ов обращался со мной совсем как с равным, совсем фамилианерно»*.

На этом признанном превосходным и очень смешном примере Хейманс и Липпс объясняли комическое воздействие остроты как следствие «удивления и про­светления» (см. выше). Но отставим этот вопрос в сторону и зададим себе другой:

что же именно превращает слова Гирш-Ги-авинта в остроту? Искомое может быть только двоякого рода: или выраженная в предложение мысль сама по себе несет черты остроумного, или остроумие прису­ще форме выражения мысли в фразе. С ка­кой стороны проявляется особенность ост­роумия, именно на этом мы намерены со­средоточиться и попытаться разобраться.

Ведь в общем-то мысль можно выра­зить в различных языковых формах — то есть в словах, способных передать ее одина­ково точно. В речи Гирш-Гиапиита перед нами всего лишь определенная форма вы­ражения мысли, и, как мы подозреваем, весьма своеобразная, а не самая доступная

пониманию. Попытаемся возможно точнее выразить ту же мысль другими словами. Это уже проделал Липпс и до некоторой степени разъяснил формулировку поэта. Он говорит (S. 87): «Мы понимаем, что хочет сказать Гейне: обращение было фамильяр­ным, то есть того известного сорта, кото­рый бывает неприятен из-за привкуса ог­ромного богатства». Мы ничего не изме­ним в ее смысле, предложив другую форму­лировку, по видимости, более привычную для речи Гирш-Гиацинта: «Ротшильд об­ращался со мной совсем как с равным, совсем фамильярно, то есть насколько это доступно миллионеру». «Снисходитель­ность богатого человека всегда чем-то не­приятна для того, кто испытывает ее на себе», — могли бы прибавить мы.

Остановившись теперь на одной из рав­нозначных формулировок мысли, мы в лю­бом случае увидим, что заданный вопрос уже решен. В данном примере особенность остроумия присуща не содержанию мысли. Гейне вкладывает в уста своего Гирш-Ги­ацинта верное и проницательное замечание, замечание, отмеченное нескрываемой горе­чью, так легко объяснимой у бедного че­ловека перед лицом столь большого бо­гатства, но мы не отважились бы назвать его остроумным. Если же кто-то при пе­ресказе, будучи не в силах освободиться от воспоминания о формулировке поэта, полагает, что мысль все же остроумна сама по себе, то мы, разумеется, можем сослать­ся на надежный критерий особенности ост­роумия, утерянной при пересказе. Речь Гирш-Гиацинта вызывает у нас громкий смех, ее же адекватный пересказ по Липпсу или в нашем исполнении может нам нра­виться, побуждать к размышлению, но он нас не рассмешит.

Но коль уж в нашем примере особен­ность остроумия не присуща самой мысли, то ее следует искать в форме, в точном ее выражении. Нам надобно только изучить особое качество этого способа выражения, чтобы понять, что следует назвать словес­ной или выразительной техникой этой ост­роты, а что нужно тесно связать с ее сутью, так как особенность и действие остроумия исчезает вместе с заменой данной техники

 Эта же острота еще привлечет нас в другом месте, и там мы найдем повод внести исправле­ния в предложенное Липпсом переложение ост­роты, близкое нашему варианту, но и эти исправ­ления не помешают последующему анализу.

другой. Впрочем, мы полностью солидар­ны с исследователями, когда придаем такое значение словесной форме остроты. Так, например, К. Фишер говорит (S. 72): «В первую очередь чистая форма превращает суждение в остроту, и здесь в голову прихо­дят слова Жан-Поля, объясняющие и обо­сновывающие как раз подобную природу остроумия в остроумном же изречении:

«Побеждает правильно выбранная пози­ция, будь то позиция воинов, будь то пози­ция суждений».

В чем же заключается «техника» этой остроты? Что произошло с мыслью в на­шем переложении, до которого в ней суще­ствовало остроумие, вызывавшее наш ис­кренний смех? Перемены двоякого рода, как показывает сравнение нашего перело­жения с текстом поэта. Во-первых, имело место значительное укорочение. Для пол­ного выражения содержащейся в остроте мысли мы были вынуждены к словам: «Р. обращался со мной совсем как с равным, совсем фамильярно» добавить придаточное предложение, которое в предельно сжатой форме гласило: то есть насколько это до­ступно миллионеру, а затем ощутили по­требность еще в одном поясняющем добав­лении2. У поэта это выражено гораздо ко­роче: «Р. обращался со мной совсем как с равным, совсем фамилионерно «. Все огра­ничение, которое второе предложение при­бавляет к первому, констатирующему фа­мильярное обращение, опущено в остроте.

Но опущено все же не без некоторой замены, по которой его можно реконстру­ировать. Имело место еще и второе измене­ние. Слово «фамильярно» в неостроумном выражении мысли было превращено в тек­сте остроты в «фамилионерно», и, несомнен­но, как раз от этого словообразования за­висит отличительный признак остроты и ее способность вызывать смех. Начало ново­образованного слова совпадает со словом «фамильярно» первого, а его последние слоги со словом «миллионер» второго вы­сказывания; оно как бы заменяет состав­ную часть слова «миллионер», а вследствие этого и все второе предложение, и таким образом позволяет нам угадать второе пропущенное в тексте остроты предложе­ние. Новое слово можно описать как со­ставное образование из двух компонентов:

«фамильярно» и «миллионер». Попытаемся

графически изобразить еговозникновение из этих двух слов.

Фамильярно миллионер

Фамилионерно

А процесс, превративший идею в остро­ту, можно описать следующим образом, хотя на первый взгляд это и покажется совершенно фантастическим, но тем не менее в точности передает наличный результат:

«Р. обращался со мной совсем фами­льярно, то есть насколько это доступно миллионеру».

Теперь представим себе, что на эти предложения действует уплотняющая си­ла*, и предположим, что придаточное пред­ложение по какой-то причине более подат­ливо. Тогда оно обречено на исчезновение, а его существенная часть, слово «милли­онер», сумевшая противостоять давлению, как бы впрессовывается в первое предложе­ние, сливается с весьма похожим на него элементом этого предложения «фамильяр­но», и именно эта случайно подвернувшая­ся возможность спасти главное во втором предложении будет способствовать гибели других, менее важных составных частей. Так в данном случае и возникает острота:

«Р. обращался со мной совсем фами-лионерно».

Отвлекаясь от уплотняющей силы, ко­нечно же нам неизвестной, мы вправе опи­сать путь образования остроты, то есть !технику остроумия данного случая, как сгу-й щение с образованием замены; последнее как раз и заключается в изготовлении состав­ного слова. Это составное слово «фамили-, онерно», само по себе непонятное, в данном у контексте сразу же признаваемое понятным В остроумным, — носитель заставляющего ^смеяться воздействия остроты, чей меха-» низм, правда, нисколько не стал нам яснее I: благодаря открытию техники остроты. Ка-ухим же образом процесс словесного сгуще-j ния с образованием замены способен до-S; ставить нам удовольствие с помощью составного слова и вызвать наш смех? Мы замечаем, что это — другая проблема, об­суждение которой правомерно отложить до того, как к ней будет найден подход. Пока же остановимся на технике остроумия.

Наш расчет, что техника остроумия, видимо, не безразлична для понимания его сути, заставляет нас прежде всего выяснить, есть ли другие примеры острот, построенных подобно гейневскому «фа-милионерно». Таковых не слишком много, но все же достаточно, чтобы составить маленькую группу, характеризующуюся образованием составных слов. Сам Гейне, словно копируя себя, извлек из слова «миллиардер» остроту, сказав о ком-то:

«миллиарду?» («Идеи», гл. XIV), что представляет собой сложение «миллиар­дер» и «дурак» и в точности, как первый пример, выражает подавленную заднюю мысль.

Другие известные мне примеры: в своем городе берлинцы называют известный фон­тан, сооружение которого доставило мно­го хлопот бургомистру Форкенбеку, Фор-кенбак, и этому названию нельзя отказать в остроумии, хотя слово фонтан должно было для совпадения с фамилией превра­титься в слово «бак». Злое европейское ост­роумие некогда переименовало вельможу Леопольда в Клеопольда из-за, его тогдаш­ней связи с дамой по имени Клео; это — бесспорный результат сгущения, кото­рое, затратив всего одну букву, как бы со­хранило в свежести неприятный намек. Со­бственные имена вообще легко перерабаты­ваются этим приемом остроумия: в Вене было два брата по фамилии Жалингер, один из них был биржевой маклер. Это позволило назвать одного брата Биржали-нгер, тогда как для отличия другого в обо­рот вошло нелицеприятное прозвище Ро-

жалингер1*.

Мне рассказывали следующую остроту

с техникой сгущения: один молодой чело­век, ведший до последнего времени развесе­лую жизнь на чужбине, посещает после долгого отсутствия местного приятеля, ко­торый, заметив обручальное кольцо на пальце гостя, удивленно воскликнул: «Как, вы женаты?» — «Да, — услышал он в от­вет. — Венчально, но факт». Превосходная

острота; в слово венчально вошло два компонента: слово «венчание», превратив­шееся в «венчально», объединилось с пред­ложением: «Печально, но факт».

Воздействию остроты в этом случае не наносит ущерба то, что составное слово, в сущности, не является непо­нятным, нежизнеспособным образованием вроде «фамилионерно», а полностью по­крывается одним из двух сгущаемых элементов.

Ненароком я сам в одной беседе пред­оставил материал для остроты, опять-таки совершенно аналогичной тому же «фамили­онерно». Я рассказал одной даме о боль­ших заслугах некоего исследователя, кото­рого необоснованно считал непризнанным. «Но этот человек все же достоин монумен­та», — высказалась она. «Возможно, ког­да-нибудь он его и получит, — ответил я, — но в данный момент его успех очень мал». «Монумент» и «момент» — проти­воположности. Дама же объединила проти­воположности: «Значит, пожелаем ему мо­нументального успеха».

Превосходной разработке этой же темы на английском языке (ВгШ А.А. Freuds Theory of Wit // Journal of abnormal Psychology. 1911) я обязан несколькими иноязычными примерами, демонстриру­ющими тот же механизм сгущения, что и наше «фамилионерно».

Английский писатель де Квинси, рас­сказывает Брилл*, где-то заметил, что ста­рые люди склонны впадать в «анекдио-тизм «. Слово образовано слиянием частич­но перекрывающих друг друга слов: анек­дот и идиотизм.

В одном небольшом анонимном рас­сказе Брилл обнаружил, что Рождество как-то назвали «рождествкнный праздник». Аналогичное слияние двух слов: «Рождест­во» и «вино».

Когда Флобер опубликовал свой знаме­нитый роман «Саламбо», действие которо­го развертывается в древнем Карфагене, Сент-Бев с издевкой назвал его за болезнен­ную склонность к деталям «Карфаге-нудь»= «Карфаген» + «нудный».

Автором одной из самых замечатель­ных острот подобного рода был один из самых видных людей Австрии, благодаря значительной научной и общественной де­ятельности занимающий теперь высшую должность в государстве. Я дерзнул испо­льзовать приписываемые этой персоне и не­сущие фактически один и тот же признак

остроты как материал для данного ис­следования* прежде всего потому, что труд­но рассчитывать на создание чего-то луч­шего.

Однажды господин N обратил внима­ние на личность одного сочинителя, ста­вшего известным благодаря ряду по насто­ящему скучных статей, которые он публи­ковал в одной ежедневной венской газете. Статьи без конца обсуждали мелкие эпизо­ды из отношений Наполеона I к Австрии. Автор был рыжеволос. Услышав его имя, господин N спросил: «Это не тот красный нипшк2*, который проходит через историю Наполеонидов?»

Для выявления техники этой остроты мы обязаны применить к ней тот метод редукции, который уничтожает остроту пу­тем изменения формы выражения, но зато восстанавливает ее полный изначальный смысл, так как его наверняка можно расши­фровать в хорошей остроте. Острота госпо­дина N о красном нитике возникла из двух компонентов: из отрицательного мнения о писателе и из реминисценции об извест­ном сравнении, которым Гёте начинает вы­держки «Из дневника Оттилиенса» в «Wahl-verwandtschaften» («Родственные натуры», нем.)3». Критика вправе с негодованием во­скликнуть: стало быть, это — человек, кото­рый только и умеет вечно писать скучные очерки о Наполеоне в Австрии. Впрочем, эта фраза вовсе не остроумна. Не остроум­но и изящное сравнение Гёте, и, уж ко­нечно, оно не способно рассмешить нас. Лишь когда оба эти высказывания сое­диняются друг с другом и подвергаются

 Имею ли я на это право? По крайней мере, я узнал эти остроты, известные в этом городе (Вене) всем и бывшие у всех на устах, не из сплетен. Часть из них сообщает общественности Эд. Ханслик в «Neue Freie Presse» и в своей автобиографии. Прошу извинить за неизбежные при устной передаче и вызванные только этим искажения.

своеобразному процессу сгущения и слия­ния, возникает острота, и притом перво­классная.

Связь между оскорбительной оценкой скучного писаки-историка и изящным срав­нением в «Wahlverwandtschaften» нужно ус­танавливать более сложным, чем во многих подобных случаях, способом, по причинам, которые я пока еще не в состоянии объяс­нить. Попытаюсь заменить предполагае­мый реальный процесс следующим постро­ением. Прежде всего факт постоянного воз­вращения к одной и той же теме, видимо, пробудил у господина N едва уловимое воспоминание об известном месте в «Wahlverwandtschaften», чаще всего верно цитируемое фразой: «Это проходит крас­ной нитью». «Красная нить» из сравнения оказывает отныне деформирующее воздей­ствие на формулировку первого предложе­ния, вследствие того случайного обстояте­льства, что и подвергнутый хуле — крас­ный, то есть рыжий (букв. — красноволо-сый). Теперь фраза могла бы гласить: зна­чит, именно этот красный человек пишет скучные очерки о Наполеоне. И тут вступает в действие процесс, нацеленный на сгуще­ние двух частей в одно целое. Под давлени­ем этого процесса, нашедшего первую точ­ку опоры в тождестве элемента «красный», «скучный» ассимилируется с «нитью» и пре­вращается в «нудный», а после этого оба компонента имеют возможность слиться

V, -в буквальном тексте остроты, в котором цитата на этот раз имеет едва ли не боль-

 Шую долю, чем поначалу только и имевша-

I яся бранная опенка.

«Значит, именно этот красный человек пишет нудный вздор о N,

[ красная нить,

| которая проходит через все.

8; Это не тот красный нитик, который проходит через историю Наполеонидов? Обоснование, как и исправление, этого анализа я представлю в одной из последу­ющих глав, когда буду анализировать эту остроту с иной, не чисто формальной точки зрения. Но даже если в ней остается что-то сомнительное, нельзя усомниться в факте сгущения. С одной стороны, результатом сгущения опять-таки является значительное

укорочение, с другой стороны, вместо об­разования броского составного слова здесь, скорее, происходит взаимопроникновение составных частей обоих компонентов. «Красный нитик» был бы жизнеспособен даже как просто бранное слово; в нашем случае это явно продукт сгущения.

Если же в этом месте читатель впервые вознегодует по поводу способа рассмотре­ния, угрожающего лишить его удовольст­вия от остроты, не будучи, однако, в состо­янии объяснить источник этого удовольст­вия, то я попросил бы его прежде всего о терпении. Пока мы остановились лишь на технике остроумия, исследование которой сулит нам разгадку только в том случае, если мы проведем его на достаточно об­ширном материале.

Благодаря анализу последнего примера мы готовы к тому, что при встрече с про­цессом сгущения в других примерах замена подавленного может проходить не только путем образования составного слова, но и посредством другого преобразования формы выражения. В чем может состоять подобная замена, мы узнаем из других ост­рот господина N.

«Я ехал с ним tele-a-bete»2*. Очень про­сто редуцировать эту остроту. Очевидно, в данном случае она может означать толь­ко: Я ехал tete-a-tete с X., а этот X. — ту­пая скотина.

Ни одно из двух высказываний не ост­роумно. Даже сведенные в одно предложе­ние: Я ехал tete-a-tete с этой тупой скоти­ной X., что и подавно не остроумно. Остро­та возникает лишь тогда, когда «тупая ско­тина» опускается, а взамен этого одно tete превращает свое tab, посредством этого незначительного видоизменения сначала опущенное слово «скотина» вновь всплыва­ет на поверхность. Технику этой группы острот можно назвать сгущением с неболь­шим видоизменением и предположить, что острота будет тем удачнее, чем менее заме­тно изменение.

Похожа, хотя и сложнее, техника дру­гой остроты. В беседе господин N сказал об одном человеке, кое в чем заслуживающем похвалы, а во многом — критики: да, тщес­лавие — одна из его четырех ахиллесовых пят3. Здесь небольшое видоизменение состоит в том, что вместо одной ахиллесовой пяты, которую, безусловно, нужно при­знать даже у героя, говорится о четырех. Но четыре пяты, то есть четыре ноги, есть только у животного. Итак, обе сконцент­рированные в остроте мысли гласили: «Y., за исключением его тщеславия, — выдаю­щийся человек, но я все же не терплю его, он скорее скотина, чем человек».

Сходна, только много проще, другая острота, которую мне довелось услышать in statu nascendi2* в кругу одной семьи. Из двух братьев-гимназистов один— от­личный, другой — весьма посредственный ученик. Вот и у примерного мальчика в школе случилась неудача, о которой мать завела разговор, чтобы выразить опасение: не может ли это означать начало продолжительного ухудшения? Находив­шийся до сих пор в тени своего брата мальчик с готовностью ухватился за этот повод. «Да, — сказал он, — Карл опустился на все четыре».

Здесь видоизменение состоит в малень­ком дополнении к уверенности, что и дру­гой, по его мнению, опускается. Но это видоизменение представляет и заменяет страстную защиту собственных интересов:

«Вообще матери не следует верить, что брат умнее меня из-за его лучших резуль­татов в школе. Он всего лишь глупое живо­тное, то есть гораздо глупее меня».

Прекрасный пример сгущения с неболь­шим видоизменением предлагает другая очень известная острота господина N, ко­торый заявил об одной общественно актив­ной личности: он имеет позади себя большое будущее. Эта острота имеет в виду более молодого мужчину, по своему происхожде­нию, воспитанию и личным качествам, ка­залось, призванного когда-нибудь руково­дить большой партией и, возглавив ее, вой­ти в правительство. Но времена измени­лись, партия оказалась неспособной стать правящей, и тогда можно стало предска­зать, что и человека, предназначавшегося в ее лидеры, ничего не ждет. Кратчайшая редуцированная редакция, способная заменить эту остроту, гласила бы: человек имел перед собой большое будущее, которого те­перь, увы, не стало. Вместо «имел» и прида­точного предложения в главном предложе­нии произошло незначительное изменение:

«впереди» заменяется своей противополож­ностью «позади»^.

Почти таким же видоизменением во­спользовался господин N в случае с одним дворянином, ставшим министром земле­делия без всяких на то прав, кроме того, что сам занимался сельским хо­зяйством. Общественное мнение получило удобный случай обрести в нем самого бездарного из всех, кому доверялась эта должность. Когда же он ушел в отставку и вернулся к своим сельскохозяйственным занятиям, господин N сказал о нем: «Он, как Цинциннат, вернулся на свое место перед плугом».

Римлянин, которого тоже прямо от хлебопашества избрали на высокую долж­ность, опять занял свое место позади плуга. Перед плугом шел — и тогда, и сейчас — вол.

Удачным сгущением с незначительным видоизменением является также высказы­вание Карла Крауса об одном так называ­емом «бульварном» журналисте: он ехал в одну из Балканских стран на Восточном эксцессе. Несомненно, в этом слове совме­щаются два другие — «Восточный эксп­ресс» и «эксцесс»**. Вследствие их связи эле­мент «эксцесс» используется только как ви­доизменение требуемого глаголом слова «Восточный экспресс». Эта острота, по­скольку она имитирует опечатку, представ­ляет для нас и дополнительный интерес.

Мы легко могли бы еще умножить ко­личество примеров, но, полагаю, не нужно новых случаев, чтобы точно понять харак­тер техники в этой второй группе: сгущение с видоизменением. Если теперь сравнить вторую группу с первой, техника которой состояла в сгущении с образованием сос­тавного слова, то скоро убедимся, что раз­личия несущественны, а переход от одной

Одно из осложнений техники этого приме­ра состоит в том, что видоизменение, посред­ством которого заменяется пропущенное поно­шение, следует считать намеком на него, так как оно приводит к нему только путем умозаключе­ния. О других факторах, усложняющих в данном случае технику, смотри ниже.

к другой плавен. Образование составного слова, как и видоизменение, объемлются понятием «замещающее образование», и, если угодно, мы можем описать обра­зование составного слова как видоизме­нение основного слова с помощью второго элемента.

Однако здесь мы вправе сделать пер­вую остановку и спросить себя, с каким известным из литературы фактором полно­стью или частично совпадает наш первый результат. Очевидно, с фактором кратко­сти, который Жан-Поль называет душою остроумия (см. выше, с. 22). Краткость же остроумна не сама по себе, в противном случае любой лаконизм был бы остротой. Краткость остроты должна быть особого рода. Мы припоминаем, что Липпс пытал­ся подробно описать своеобразие кратко­сти остроумия (см. выше, с. 22). Здесь же наше исследование установило и доказало, что краткость остроты — зачастую резуль­тат особого процесса, который в букваль­ном тексте остроты оставил второй след:

замещающее образование. Однако при при­менении метода редукции, который устра­няет действие специфического процесса сгу­щения, мы также обнаружили, что острота зависит только от словесного выражения, создаваемого путем сгущения. Естественно, теперь все наше внимание обратится к это­му странному и до сих пор почти не оценен­ному процессу. Да и мы еще не вполне способны понять, как благодаря ему может возникнуть все ценное в остроумии: удово­льствие, доставляемое остротой.

Были ли процессы, подобные описан­ным здесь в качестве техники остроумия, уже известны в какой-либо другой области душевной жизни? Во всяком случае, в един­ственной и, казалось бы, весьма отдален­ной. В 1900 г. я опубликовал книгу, кото­рая, как гласит ее заголовок («Толкование сновидений»), предпринимает попытку объ­яснить загадочность сновидения и предста­вить его как производное от нормальной психической деятельности. Так я нашел ос­нование противопоставить явное, зачастую странное, содержание сновидения — скры­тым, но совершенно корректным идеям сновидения, его порождающим, и остано­вился на исследовании процессов, создаю­щих из скрытых идей само сновидение, а также на психических силах, участвующих

в этом преобразовании. Совокупность пре­образующих процессов я назвал деятель­ностью сновидения, и часть этой деятель­ности — процесс сгущения, который обна­руживает очень значительное сходство с процессом остроумия, подобно последне­му, ведет к укорочению и создает замеща­ющие образования сходного характера. По воспоминаниям о своих снах каждому изве­стны составные образы людей, а также объ­ектов, появляющихся в сновидениях; более того, сновидение образует и составные сло­ва, позднее разлагаемые с помощью пси­хоанализа (напр., Автодидаскер = Авто­дидакт + Ласкер). В других, и даже более многочисленных, случаях сгущающее дей­ствие сна создает не составные образы, а картины, совершенно сходные с объектом или человеком, за исключением некоторых аксессуаров или изменений, возникающих из другого источника, то есть из видоиз­менений, в точности-сходных с видоизмене­ниями в остротах господина N. Можно не сомневаться, что и в том и в другом случае перед нами один и, тот же психический про­цесс, который мы узнаем по идентичным результатам. Несомненно, далеко идущая аналогия техники остроумия с деятельно­стью сновидения повысит наш интерес к первой и пробудит надежду извлечь из сравнения остроты и сновидения кое-что новое для объяснения остроумия. Но мы воздержимся приступать к этой работе, по­нимая, что исследовали технику лишь на очень небольшом количестве острот и, ста­ло быть, не можем знать, достоверна ли аналогия, которой мы хотим руководство­ваться, хотя и осторожно. Итак, уклонимся от сравнения со сновидением и вернемся к технике остроумия, завязав в этом месте нашего исследования как бы узелок на па­мять, к которому в дальнейшем мы, воз­можно, вновь вернемся.

Первое, что мы намерены узнать, это — доказуемо ли наличие сгущения с об­разованием замены во всех остротах, что позволило бы считать его всеобщей особен­ностью техники остроумия?

Тут вспоминаю об одной остроте, в си­лу особых обстоятельств сохранившейся в моей памяти. Один из великих учителей

моей молодости, которого мы считали не­способным оценить остроумие, поскольку никогда не слышали от него собственных острот, как-то пришел в институт смею­щимся и охотнее, чем обычно, объяснил причину своего веселого настроения: «Я тут вычитал превосходную остроту. В один парижский салон был введен молодой чело­век, который, как говорили, был родствен­ником великого Ж.-Ж. Руссо и носил ту же фамилию. Вдобавок он тоже был рыжим. Но он вел себя так нескладно, что хозяйка дома критически заметила господину, при­ведшему его: «Voux mavez fait connaltre un jeune homme roux et sot, mais non pas un Rousseau»1*. И он вновь засмеялся.

По классификации наших авторов, это — острота по созвучию, и притом низкого пошиба, обыгрывающая имя собственное, подобно остроте в капуцинской проповеди из «Лагеря Валлешптейна», которая, как известно, подражает манере Абрахама а Санта Клара:

Lasst sich nennen den Wallenstein, ja freilich ist er ms.pllen ein Stein des Anstosses und Argernisses**.

Но какова техника этой остроты? Тут-то и оказывается, что особенность, которую мы вроде бы надеялись предста­вить как Всеобщую, отсутствует уже в пер­вом новом примере. Здесь нет пропуска и вряд ли есть укорочение. Дама высказы­вает в самой остроте почти все, что мы в состоянии обнаружить в ее мыслях: «Вы возбудили мое любопытство родственни­ком Ж.-Ж. Руссо, хотелось верить, его ду­ховным родственником, а он оказался ры­жим, глупым юнцом, roux et sot». Правда, тут я получаю возможность сделать допол­нение, вставку, но такая попытка редукции не упраздняет остроту. Она сохраняется, поскольку прочно связана с созвучием

2»»У^ Валленштейном ведь зваться привык:

я, дескать, камень — какой вам опоры? И именно

То, что эта острота все же заслуживает из-за другого фактора более высокой оценки, будет показано только в дальнейшем.

Rousseau == roux et sot. Тем самым дока­зывается, что сгущение с образованием замены не участвует в построении этой ост­роты.

Но что же участвует? Новые попытки редукции могут засвидетельствовать, что острота остается устойчивой до тех пор, пока фамилия Руссо не заменяется какой-то другой. Я подставляю вместо нее, напри­мер, фамилию Расин, и тут же критическое замечание дамы, как и ранее, сохраняясь в целости, лишается малейшего оттенка остроумия. Теперь я знаю, где нужно ис­кать технику этой остроты, однако все еще колеблюсь в определении этой на­ходки; опробую следующее: техника ост­роты состоит в двояком употреблении од­ного и того же слова (фамилии), первый раз в целом, а затем — разделенным на слоги, как в шараде.

Могу привести несколько дополнитель­ных примеров, идентичных с данной остро­той по технике.

Рассказывают, что одна итальянка от­платила Наполеону I за бестактное замеча­ние остротой, основанной на такой же тех­нике двоякого употребления. На придвор­ном балу тот сказал ей, указывая на ее земляков: «Tutti gli Italian! danzano si male», а она метко возразила: «Non tutti, ma buona parte»3* (Брилл, там же).

(По Т. Вишеру и К. Фишеру.) Когда однажды в Берлине была поставлена «Ан­тигона», критика сочла, что в постановке отсутствуют характерные черты античнос­ти. Берлинское остроумие придало этой критике следующую форму: «Антично? Ан-ти-гонтно»4*.

В медицинских кругах бытует аналогич­ная острота, основанная на разделении сло­ва. Когда спрашивают своего юного паци­ента, занимался ли он когда-нибудь она­низмом, то, конечно, не услышат иного ответа, чем: О, ни-ни*.

Во всех трех примерах, достаточных^ пожалуй, для данного вида острот, одна и та же техника остроумия. Слово в них используется дважды, один раз — целиком, второй раз — разделенное на слоги; при

таком разделении его слоги приобретают совершенно ввой смысл».

Неоднократное использование одного и того же слова один раз — в целом, а за­тем — по слогам, на которые его можно разложить, — это первый встретившийся нам случай техники, отличный от сгущения. Однако после недолгого размышления мы на основании множества ставших нам из­вестными примеров должны догадаться, что новая техника вряд ли может ограни­читься этим приемом. Очевидно, существу­ет пока еще совершенно нерассмотренное число вариантов неоднократного использо­вания в одном предложении одних и тех же слов или набора слов. Следует ли нам все эти варианты выдавать за технические при­емы остроумия? По видимости, да; после­дующие примеры острот докажут это.

На первый раз можно взять одинако­вый набор слов и только чуть-чуть изме­нить их порядок. Чем меньше изменение, тем раньше возникает впечатление, что раз­личный смысл выражается одними и теми же словами, и тем лучше острота в тех­ническом отношении.

Д. Шпитцер («Wiener Spaziergange». Bd. 2. S. 42): «Супружеская пара X живет на

 Достоинство этих острот основано на том, что одновременно используется еще одно тех­ническое средство гораздо более высокого по­рядка (см. ниже). Впрочем, в этом месте я могу обратить внимание на отношение остроты к за­гадке. Философ Фр. Брентано* придумал вид загадок, требующих отгадки нескольких слогов, которые, объединяясь в слово или слагаясь как-либо иначе, дают в итоге новый смысл, напр.: ...liess mica das Platanenblatt ahnen. (Непе­реводимая игра слов: дозволь мне латать лист платана. — Примеч. пер.) Или: Wie du dem Inder hast verschrieben, in der Hasst verschieben? (Что ты думаешь об индейце, думаешь ли ты о нем с не­навистью? — В переводе Я. М. Когава приводит­ся русский аналог: Кузнеп, таз куя, сказал, то­скуя: «Лучше таз ковать, тем тосковать». — При­меч. пер.)

Требующие отгадки слоги заменяются в кон­тексте предложения повторяющейся с той же частотой частицей dal. Одни коллега философа в отместку прибег к остроте; услышав о помолв­ке Брентано, человека в зрелом возрасте, он спросил: Daldaldal daldaldal? (отгадка:

— Brentano, brennt-a-no? — Брентано, не сгорит ли он?) В чем же заключается разница между этими загадками и предложенными остротами? В том, что в первых техника задана как условие и нужно отгадать их точный текст, тогда как в остротах сообщается точный текст, а техника скрыта.

очень широкую ногу. По мнению одних

— муж, видимо, много заработал и при этом немного отложил, по мнению других

— жена, видимо, немного «прилегла» и при этом много заработала»2*.

Прямо-таки дьявольски великолепная острота! И вместе с тем какими малыми средствами она создана! Много заработал

— немного отложил, немного прилегла

— много заработала; собственно, перед на­ми не что иное, как перестановка двух фраз, благодаря чему высказанное о муже отли­чается от намека о жене. Впрочем, и здесь это опять-таки не исчерпывает всю технику этой остроты.

Широкие перспективы открываются пе­ред техникой остроумия, когда «неоднок­ратное употребление одинакового матери­ала» направлено на то, чтобы слово или слова, соль остроты, можно было бы упот­ребить один раз неизменным, в другой раз с небольшим видоизменением.

Например, еще одна острота господина N.

Он услышал от некоего господина, ев­рея по происхождению, злобные отзывы о качествах евреев. «Господин надворный советник, — сказал он. — Ваш антесеми-тизм** мне известен, но ваш антисемитизм

— новость для меня».

Здесь изменена одна-единственная буква, что едва заметно при небрежном произноше­нии. Пример напоминает о других остротах с видоизменением господина N (см. с. 26), но, в отличие от них, в примере отсутствует сгущение; в самой остроте сказано все, что следовало сказать. «Я знаю, раньше вы сами были евреем; меня только удивляет, что именно вы поносите евреев».

2Русский перевод лишь частично передает суть приема — использование одинакового набо­ра слов. Немецкий текст: «Nach der Ansicht der einen soil der Mann vie! verdient und sich dabei etwas zuruckgelegt habcn, nach anderen wieder soil sich die Frau etwas zuruckgelegt und dabei viel verdient haben». — Примеч. пер.

3 Не более чем в превосходной, приведенной Бриллом остроте Оливера Венделла Хомса: «Put поп your trust in money, but put your money in trust». (He доверяйся деньгам, но доверяй день­ги.) Здесь намечается противоречие, которое не исполняется. Вторая часть предложения упраз­дняет противоречие. Кроме того, это хороший пример непереводимости острот с такой техни­кой.

Превосходным примером такой остро­ты с видоизменением является и известное восклицание: Traduttore — Traditore! (Пере­водчик — предатель!)

Сходство двух слов, доходящее почти до тождества, весьма впечатляюще свиде­тельствует о необходимости, которая за­ставляет переводчика своевольничать в от­ношении своего автора.

Разнообразие возможных малозамет­ных видоизменений в таких остротах столь велико, что ни одна из них совершенно не похожа на другую.

Вот острота, которая, как говорят, име­ла место на экзамене по правовым наукам. Кандидат должен перевести одно место из Corpus juris*: «Labeo ait». «...Я провалива­юсь», — говорит он...» — «Вы проваливае­тесь, говорю я», — возражает экзаменатор и заканчивает экзамен. Конечно, тот, кто принял имя великого юриста за слово, к то­му же неправильно переведенное, не заслу­живает лучшей участи. Но техника остроты заключается в употреблении почти одних и тех же слов и для свидетельства об отсут­ствии знаний у экзаменующегося, и для его наказания экзаменатором. Кроме того, ост­рота является примером «находчивости», техника которой, как будет показано, немно­гим отличается от комментируемой здесь.

Слова — это пластический материал, с которым позволительно проделывать раз­ные разности. Есть слова, которые при опре­деленном употреблении теряют то первона­чальное прямое значение, которым они поль­зуются в другом контексте. В одной остроте Лихтенберга избраны именно такие ситуации, при которых затасканные слова вновь способ­ны обрести свое полное значение.

«Как идут дела?» — спросил слепой хромого. «Как видите», — ответил хромой слепому.

В немецком языке существуют также слова, которые в другом смысле — и, разу­меется, не в одном — можно считать полно-значными или лишенными значения. Дело в том, что возможны два различных произ­водных от одного корня: одно развивается в полнозначное слово, второе — в утрати­вшие значение начальные или конечные слоги, тем не менее оба производных зву­чат совершенно одинаково. Созвучие пол-нозначного слова с утратившими значение

 Брилл цитирует совершенно аналогичную остроту с видоизменением: Amantes — amentes (Влюбленные -- дураки).

слогами может быть и случайным. И в том, и в другом случае техника остроумия спо­собна извлекать пользу из такого соотно­шения словесного материала.

Шлейермахеру приписывают, например, остроту, важную для нас как довольно чис­тый пример такого технического приема:

Ревность — это страсть, которая ревностно выискивает то, что причиняет страдание*.

Бесспорно, это остроумно, хотя и недо­статочно сильно для остроты. В этом случае отпадает множество факторов, способных вводить в заблуждение при анализе других острот до тех пор, пока мы не подвергли анализу каждый из них в отдельности. Мысль, выраженная в этой фразе, ничего не стоит; во всяком случае, она предлагает весьма неудовлетворительное определение ревности. Здесь нет и речи о «смысле в бес­смыслице», о «потаенном смысле», об «уди­влении и просветлении». Контраст предста­влений не обнаруживается при самых боль­ших усилиях, и только с большой натяжкой обнаруживается контраст между словами и тем, что они означают. Нет и следа укоро­чения; напротив, текст производит впечат­ление многословия. И все же это — острота, и даже очень совершенная. Ее единственная бросающаяся в глаза характерная черта — это одновременно и черта, с уничтожени­ем которой исчезает острота, дело в том, что здесь одни и те же слова используются неоднократно. В таком случае появляется выбор: причислять ли эту остроту к той разновидности, в которой слова употребля­ются один раз целиком, в другой — по частям (например, Rousseau, Antigone), ли­бо к иной, которая построена на разнообра­зии полнозначных и лишенных значения со­ставных частей слова. Кроме того, для тех­ники этой остроты примечателен еще один фактор. В ней установлена необычная вза­имосвязь, применен вид унификации, по­скольку ревность определяется через свое собственное наименование, как бы через са­мое себя. Это тоже, как мы здесь еще узна­ем, — техника остроумия. Стало быть, оба этих фактора должны быть сами по себе достаточными для отыскания искомой осо­бенности остроумия.

Если теперь мы еще дальше углубимся в многообразие «неоднократного упот­ребления» одного и того же слова, то сразу заметим, что перед нами формы «двусмысленности» или «игры слов», из­давна общеизвестные и оцененные как приемы остроумия. Зачем же мы тратили усилия на открытие чего-то нового, что могли позаимствовать из самой поверх­ностной статьи об остроумии? Пока в свое оправдание можно сослаться на то, что, используя одни и те же слова, мы все же подчеркиваем иную сторону. То, что у авторов призвано доказывать «игровую» особенность остроумия, у нас подпадает под разряд «неоднократного употребле­ния».

Прочие случаи неоднократного употре­бления, которые под названием «двусмыс­ленность» можно объединить в новую, тре­тью группу, легко отнести к разрядам, не обладающим существенными различиями, точно так же как и вся третья группа мало отличается от второй. Тут прежде всего существуют:

а) случаи двусмысленности имени соб­ственного и его вещественного значения, на­пример: «Druck dich aus unserer Gesellschaft ab. Pistol» (из Шекспира)*.

«Mehr Hof als Freiung» (Больше любез­ностей, чем сватовства), — сказал один ост­роумный юнец в отношении нескольких красивых девушек, которых много лет хва­лили, а замуж все еще не взяли. «Hof и «Freiung» — две примыкающие друг к другу площади в центре Вены.

Гейне: «Здесь в Гамбурге не мерзкий правит Макбет, здесь правит Банк» (Бан-ко*). Там, где неизмененное имя собствен­ное не употребимо (можно было бы ска­зать: незлоупотребимо), из него удается из­влечь двусмысленность посредством од­ного из знакомых нам незначительных

видоизменении:

«Почему французы рина?» — спрашивали мена. Ответ гласил:

(Эльзаса)2*.

б) Двусмысленность объективного и ме­тафорического значения слова — обиль­ный источник техники остроумия. Приведу только один пример: однажды некий кол­лега-врач, известный остряк, сказал писа­телю Артуру Шницлеру*: «Не удивляюсь, что ты стал крупным художником. Ведь еще твой отец предлагал своим современ­никам зеркало». Зеркало, которым пользо­вался отец писателя, известный врач д-р Шницлер, было ларингоскопическое зерка­ло; согласно известному высказыванию Га­млета, цель драмы, а значит, и создавшего ее художника, «держать, так сказать, зер­кало перед природой, показывать доблести ее истинное лицо и ее истинное — низости, и каждому возрасту истории его неприк­рашенный облик»*.

в) Двусмысленность в прямом смысле слова или игра слов — идеальный, так сказать, случай неоднократного употребле­ния; здесь к слову не применяют насилие, его не расчленяют на составляющие слоги, его не нужно подвергать никакому видо­изменению; область его применения не ну­жно менять на другую, как в случае имени собственного; полностью сохраняя свой вид и местоположение в структуре пред­ложения, оно может благодаря стечению определенных обстоятельств выражать двоякий смысл.

В данном случае мы располагаем значи­тельным числом примеров:

(По К. Фишеру.) Одним из первых ре­гентских деяний последнего Наполеона бы­ла, как известно, конфискация имущества Орлеанского дома. Превосходная игра слов звучала в то время: «Cest le premier vol de 1aigle «3* «Vol» означает полет, но и налет.

Говорят, Людовик XV, пожелав ис­пытать остроумие одного из своих при­дворных, о таланте которого ему рас­сказали, при первом же удобном случае приказал придворному сострить по его собственному поводу; он сам, король, хо­чет быть «Sujet» (сюжетом) такой остроты. Придворный ответил искусной шуткой:

«Le roi nest pas sujet». «Sujet» означает также и подданный4*.

3 *Возможны два перевода:

а) Это первый полет орла; б) Это первый налет на орла. — Примеч. пер.

4 Возможны два перевода:

а) Король — не сюжет; б) Король — не поддан­ный. — Примеч. пер.

Отходя от постели больной, врач, пока­чивая головой, говорит сопровождающему его супругу: «Эта женщина мне не нравит­ся». «Она мне уже давно не нравится», — поспешно согласился муж.

Естественно, врач имеет в виду состоя­ние женщины, но он вьфазил свою тревогу за больную такими словами, что муж су­мел найти в них подтверждение своей суп­ружеской антипатии.

Гейне сказал об одной сатирической ко­медии: «Эта сатира не была бы такой едкой, будь у драматурга больше еды». Эта остро­та — скорее пример метафорического и обыденного двусмыслия, чем настоящая игра слов, но пристало ли устанавливать здесь четкие границы?

Другой пример хорошей игры слов при­водится отдельными авторами (Хейманс, Липпс) в форме, трудной для понимания. Правильное понимание и способ выраже­ния этой остроты я обнаружил совсем неда­вно в одном ранее редко используемом сборнике острот2.

«Как-то Сафир встретился с Ротшиль­дом. После того как они немного побол-

 «Когда Сафир, — сообщает Хейманс, — на вопрос одного богатого кредитора, которому он нанес визит: «Вы, вероятно, пришли из-за 300 гульденов?» — отвечает: «Нет, это вы лишились 300 гульденов» (kommen um имеет двоякое зна­чение: приходить из-за и лишаться. — Примеч. пер.), то как раз его мысль выражена в словесно вполне корректной и уж отнюдь не в обычной форме». Это так на самом деле: ответ Сафира, взятый сам по себе, построен блестяще. Понятно и то, что он хочет сказать, а именно — что не намерен платить долг. Но Сафир употребляет те же слова, что ранее употребил кредитор. Значит, и мы вынуждены воспринимать их в том же смысле, в каком их употребил последний. «А тогда ответ Сафира уже совершенно не имеет смысла. Ведь кредитор вообще не «пришел». Он также не может прийти из-за 300 гульденов, то есть он не может прийти, чтобы принести 300 гульденов. К тому же ему, как кредитору, следу­ет не приносить, а требовать. Поскольку, таким образом, слова Сафира одновременно признают­ся и осмысленными и бессмысленными, возника­ет комизм» (Липпс, с. 97). Согласно вышеприве­денной, для ясности точно переданной цитате, техника этой остроты гораздо проще, чем пола­гает Липпс. Сафир пришел не для того, чтобы принести 300 гульденов, а ради того, чтобы пре­жде всего унести их от богача. Следовательно, отпадают рассуждения о «смысле и бессмысли­це» в этой остроте.

Das grofle Buch der Witze, gesammelt und herausgegeben von Willy Hermann. Berlin, 1904.

тали, Сафир сказал: «Послушайте, Рот­шильд, у меня нет денег, не могли бы вы ссудить мне 100 дукатов?» — «Пожалуй,

— ответил Ротшильд, — меня это не за­труднит, но только при условии, что вы сострите». — «Пожалуй, и меня это не затруднит», — ответил Сафир. «Хорошо, тогда приходите завтра в мою контору». Сафир явился в точно назначенное время. «Ax, — сказал Ротшильд, заметив вошед­шего, — вы пришли за (kommen um) 100 дукатов». — «Нет, — возразил тот, — это вас лишили (kommen um) 100 дукатов, по­скольку мне до конца дней не придет в го­лову их вернуть».

«Что представляют собой (stellen vor) эти статуи?» — спросил приезжий у корен­ного берлинца перед строем памятников на площади. «Когда что, — ответил тот, — то правую, то левую ногу»3.

Гейне в «Путешествии по Гарцу»: «К тому же в данный момент не все студенчес­кие имена сохранились в моей памяти, а среди профессоров есть еще и вовсе не имеющие имени»*.

Видимо, мы попрактикуемся в диффе­ренциальной диагностике, если добавим сюда другую общеизвестную профессорс­кую остроту: «Различие между ординарным и экстраординарным профессором заключа­ется в том, что ординарные не совершают ничего экстраординарного, а экстраорди­нарные ничего ординарного». Это, конечно, игра двумя значениями слов, «ординар­ный» и «экстраординарный», в штате или вне штата (лат. ordo), с одной стороны, и сведущий или выдающийся — с другой. Но сходство этой остроты с другими из­вестными нам примерами напоминает о том, что здесь неоднократное употребле­ние гораздо заметнее, чем двусмыслен­ность. Ведь в этом предложении не звучит ничего, кроме постоянно повторяющегося слова «ординарный», то как такового, то как отрицательно видоизмененного (ср. с. 31). К тому же здесь опять намудрили: одно понятие определяется с помощью своего же дословного повторения (ср.: ревность

— это страсть и т. д.), точнее говоря, два соотнесенных понятия определяются, хотя и негативно, друг через друга, что дает в итоге искусное сплетение. Наконец,

э Дальнейший анализ этой игры слов см. ни­же. (Игра слов основана на двояком значении stellen vor. Второе значение — «выставлять впе­ред». — Примеч. пер.)

и здесь удается выделить принцип унифика­ции, создания более тесной взаимосвязи между элементами высказывания, чем сле­довало ожидать в соответствии с их приро­дой. Гейне в «Путешествии по Гарцу»: «Пе­дель Ш. поклонился мне вполне по-товари­щески, ибо он тоже писатель и не раз упо-wsasul обо мне в своих полугодичных писа­ниях; равным образом он часто вызывал меня, а когда не заставал дома, то всегда весьма любезно писал вызов мелом на две-^рях моей комнаты»*.

В «Wiener Spazierganger» Даниэль Шпи-тцер нашел лаконичную, но вместе с тем |^я очень остроумную характеристику проис-^ хождения социального типа, расцветшего |?в эпоху грюндерства:

tj «Железный лоб1* — железный сейф ЦУ»^- железная корона». (Последнее — орден, уе награждением которым был связан пере-Дход в дворянское сословие.) Превосходней-Цдгая унификация: все словно из железа! Раз-ЦЯичные, но не очень заметно контрастиру­ющие друг с другом значения эпитета «же-езный» допускают эти «неоднократные потребления».

Другой пример игры слов, по-видимо-у, облегчит нам переход к новому подви-f техники двусмысленности. Упомянутый с. 33 остроумный коллега во времена ела Дрейфуса» позволил себе следу-пую остроту:

Эта девушка напоминает мне Дрейфу-Армия не верит в ее невинность». Слово «невинность», на двусмысленно-в которого построена острота, имеет в од-М контексте общепринятый смысл, проти-положный вине, преступлению, а в другом сексуальный смысл, противоположный юуальному опыту. Есть много примеров ВДобного рода двусмысленности, и во всех t воздействие остроты в особенно высо-1 степени зависит от сексуального смыс-Для этой группы можно было бы, ска-и, зарезервировать название «колкость». ^ Отличный пример такой остроты с кол-угью предлагает Д. Шпитцер (с. 31):

«По мнению одних — муж, видимо, заработал и при этом немного om­it. по мнению других — жена, видимо, го «прилегла» и при этом много за-

«Но при сравнении этого примера дву-денности с колкостью бросается в гла-

  «Eiseme Stime» переводится также «боль-[ наглость». — Примеч. пер.

за различие, отнюдь не маловажное для техники. В остроте о «невинности» один смысл слова так же доступен нашему пони­манию, как и другой; в самом деле, нам трудно решить: сексуальное или несексу­альное значение слова более употребитель­но и привычно. Иное дело в примере Д. Шпитцера; в нем один, банальный, более навязчивый, смысл слов «немного прилег­ла» как бы маскирует и прячет сексуальный смысл, который может и вовсе ускользнуть от простодушного человека. Приведем из-за явного контраста другой пример дву­смысленности, отказывающейся от такого сокрытия сексуального значения, например гейневскую характеристику услужливой да­мы: «Sie konnte nichts abschlagen auBer ihr Wasser»2*. Это звучит как сальность и едва ли создает впечатление остроты3. При та­ких обстоятельствах особенность, что два значения двусмысленности нам не равно близки, может иметь место и в остротах, не связанных с сексуальными отношениями;

будь то остроты, в которых одно значение более употребительно само по себе, будь то остроты, в которых оно выделяется благо­даря связям с другими частями предложе­ния (например, cest le premier vol de 1aigle) — эти случаи я предлагаю называть дву­смысленностью с намеком.

К настоящему моменту мы узнали так много различных технических приемов ост­роумия, что я опасаюсь, как бы мы не запутались в них. Попытаемся поэтому их классифицировать:

I. Сгущение:

а) с образованием составного слова,

б) с видоизменением.

II. Употребление одного и того же материала:

2*Двsi значения: 1) Отказать у нее не бьшо мочи; 2) Она не способна мочиться. — Примеч. пер.

^Сравним с этим К. Фишера (S. 85), пред­ложившего для таких двусмысленных острот, в которых оба значения не в равной мере стоят на первом плане, а располагаются одно позади другого, название «двузначность», которое я ра­нее употреблял в несколько ином смысле. (Фрейд, как и Фишер, пользуется словом «Zweideutigkeit», вкладывая в него значение «ко­лкость». — Примеч. пер.} Такое наименование — дело договоренности; словоупотребление не выработало однозначного решения.

а) целое и части,

б) перестановка,

в) небольшое видоизменение,

г) одни и те же слова, полнозначные и утратившие значение. III. Двусмысленность:

а) метафорическое и объективное зна­чение,

б) собственные имена и предметное значение,

в) подлинная двусмысленность (игра слов),

г) колкость,

д) двусмысленность с намеком. Это многообразие смущает. Оно может вызвать у нас недовольство тем, что мы сосредоточили усилия как раз на техни­ческих средствах остроумия, и заставить нас предположить, что мы все же пере­оценили их значение для познания сути остроумия, не препятствуй этому допусти­мому предположению один неопровержи­мый факт: острота исчезает всякий раз, как только мы устраняем из высказывания результаты этой техники. Итак, нас все же отсьыают к поискам единства в этом многообразии. Именно это позволит при­вести все технические приемы к одному знаменателю. Как мы уже говорили, не­трудно объединить вторую и третью груп­пы. Ведь двусмысленность, игра слов — лишь идеальный случай употребления одного и того же материала. При этом последнее явно более широкое понятие. Примеры разделения, перестановки одного и того же материала, неоднократного упо­требления с едва заметным видоизменени­ем (II. — а, б) можно было бы с некоторой натяжкой подвести под понятие двусмы­сленность. Но что общего между техникой первой группы — сгущение с образованием замены — и техникой двух других групп, с неоднократным употреблением одного и того же материала?

В данный момент я вынужден допу­стить одно очень простое и ясное сходство. Ведь употребление одного и того же ма­териала — только особый случай сгущения;

игра слов — не что иное, как сгущение без образования замены; сгущение остается более общей категорией. Уплотняющая или, точнее говоря, сберегающая тенденция правит всеми этими техническими приема­ми. Как будто все дело, пользуясь словами принца Гамлета, в экономии (Thrift, Horatio, Thrift! — Бережливость, Горацио, бережливость!).

Проверим на бережливость отдельные примеры. «Cest le premier vol de 1aigle». Это первый полет орла. Безусловно, но это и грабительский налет. «Vol», к счастью для этой остроты, означает как «полет», так и «налет». Разве при этом что-то сгу­щается или сберегается? Несомненно, вся вторая мысль сгущена, и притом без за­мены. Двусмысленность слова «vol» делает такую замену излишней; справедливо и другое: слово «vol» содержит замену подавленной мысли, не вынуждая поэтому к дополнению или изменению первого предложения. Именно в этом достоинство двусмысленности.

Другой пример: железный лоб — желез­ный сейф — железная корона. Какая необы­кновенная бережливость по сравнению с высказыванием мысли без слова «желез­ный^. «При достаточном нахальстве и бес­совестности нетрудно сколотить большое состояние, а в награду за такие заслуги, естественно, не останешься без дворянст­ва». Безусловно, в этих примерах явно при­сутствует сгущение, а значит, и сбережение. Но необходимо доказать его наличие во всех примерах. В чем же состоит экономия в остротах типа «Rousseau — roux et sot;

Antigone — Antik? О, пее», в которых мы поначалу не обнаружили сгущений, кото­рые и подвигли нас предположить технику неоднократного употребления одного и то­го же материала? Здесь нам, правда, вроде бы не помогает понятие «сгущение», но если заменить его более широким понятием «сбережение», то дело пойдет на лад. Легко сказать, что мы сберегали в примерах с Rousseau, Antigone и т. д. Мы экономим на высказывании критического замечания, на формулировании оценки; и то и другое уже присутствует в самом имени. В приме­ре «страсть — ревность» мы экономим на хлопотном подборе определения: Eifersucht (ревность), Leidenschaft (страсть) и Eifer sucht (с ревностью искать), Leiden schafft (создает страдание); к этому добавляются служебные слова, и определение готово. То же самое относится и ко всем другим ранее проанализированным примерам. Там, где сбережено менее всего, как, например, в иг­ре слов у Сафира: «Sie kommen um Ihre 100 Dukaten», там, по крайней мере, сэконом­лено на создании нового текста ответа;

текст обращения достаточен и для ответа. Это немного, но именно в этом немногом и заключено остроумие. Неоднократное употребление одних и тех же слов для обращения и для ответа конечно же входит в процесс «сбережения». Точно так же Гамлет намерен понимать быструю смену смерти своего отца и бракосочетания своей матери:

С похорон На брачный стол пошел пирог поминный*.

Но прежде чем считать «тенденцию к сбережению» всеобщей характерной чертой техники остроумия и задать вопрос, откуда она возникает, что означает и каким образом создает притягательность остро­ты, предоставим место сомнению, заслужи­вающему внимания. Видимо, любой тех­нический прием обнаруживает тенденцию экономить на способе выражения, но это отношение не является обратимым. Поэто­му не любая экономия в способе выраже­ния, не всякое сокращение остроумно. Однажды мы уже останавливались на этом, когда еще надеялись найти в каждой ,;остроте процесс сгущения и когда справед-^ ливо возразили себе: лаконизм — еще не i острота. Следовательно, должен быть i?» общий вид укорочения и сбережения, от * которого зависит своеобразие остроумия, ^; и пока мы не познакомились с этой i; особенностью, до тех пор обнаружение g общего в технике остроумия не приблизит ;с нас к решению задачи. Кроме того, мы ^ находим в себе мужество признать, что | уменьшение затрат, совершаемое техникой К остроумия, может нам и не нравиться. Ц? Пожалуй, оно напоминает о способе |Г экономии некоторых домохозяек, тратя-g щих время и деньги на дорогу в поисках | отдаленного рынка, потому что там овощи f можно купить на несколько копеек дешев­ле. На чем же экономит остроумие с помо­щью своей техники? На добавлении не­скольких новых слов, которые чаще всего 1 находятся без труда; вместо этого острота | вынуждена затрачивать силы на поиски одного слова, объемлющего обе ее мысли;

к тому же часто она должна сперва преобразовать выражение одной мысли в неупотребимую форму, которая дала бы ей опору для объединения со второй мыслью. Не проще ли, не легче ли и, собственно, не экономнее ли выразить обе мысли как раз в принятой форме, даже если при этом и не удалась общность высказы­ваний? Не будет ли экономия употреблен­ных слов с лихвой исчерпана затратами

интеллектуальной энергии? И кто при этом экономит, кому экономия идет на пользу?

Пока что мы можем не учитывать эти сомнения, переводя их в другую плоскость. В самом ли деле мы знакомы со всеми видами техники остроумия? Наверняка предусмотритель­нее подобрать новые примеры и проана­лизировать их.

Фактически мы еще не осмыслили боль­шую, возможно, самую многочисленную группу острот и при этом, вероятно, оказа­лись под влиянием небрежения, выпавшего на долю этих острот. Это — остроты, кото­рые обычно называют каламбурами (calembours — фр.) и считают низшей раз­новидностью острословия, должно быть, потому, что они — «самые дешевые» и мо­гут быть созданы с наименьшими усили­ями. И действительно, они — наименее притязательны к технике высказывания, ра­вно как подлинная игра слов — наиболее притязательна. Если в игре слов оба значе­ния должны выражаться в одном и том же и поэтому чаще всего в слове, употреблен­ном только один раз, то каламбур доволь­ствуется тем, что два слова, употребленных для обоих значений, напоминают друг о друге каким-то одним, но заметным сход­ством, будь то общее сходство их структур, рифмованное созвучие, общность некото­рых начальных букв и тому подобное. Ско­пление такого рода примеров, не совсем точно названных «остроты по созвучию», содержится в проповеди капуцина в «Лаге­ре Валленштейна»:

Не о войне здесь речь — о вине, Лучше точить себе зубы — не сабли;

Лучше девчонок захватывать в грабли Что Оксенштирн вам? — бычачий то лоб! Лучше, коль целую тушу загреб!.. Рейнские волны погибели полны;

Монастыри все теперь — пустыри;

Все-то аббатства и пустыни ныне Стали не братства — прямые пустыни;

Каждый маститый епископства склеп Преобразился в позорный вертеп*.

С особой охотой остроумие видоизме­няет одну из гласных слова, например об одном итальянском поэте, враждебно от­носившемся к кайзеру, но позднее все же вынужденном воспевать немецкого импера­тора гекзаметром, Хевеши сказал

 («Almanaccando, Reisen in Italien». S. 87):

«Поскольку он не смог уничтожить цезаря, то по крайней мере устранил цезуру».

Из множества каламбуров, которыми мы располагаем, особый интерес, вероятно, представляет один действительно плохой пример, тяготивший Гейне: долгое время изображая из себя перед своей дамой «ин­дийского графа», он затем сбрасывает мас­ку и признается: «Мадам! Я солгал вам... Я бывал в Индии не более, чем жареная индейка, съеденная мной вчера за обедом»*. Очевидно, изъян этой остроты заключается в том, что оба сходных слова не просто сходны, а, собственно, идентичны. Птица, жаркое из которой он ел, называется так потому, что она происходит или должна происходить из упомянутой Индии.

К. Фишер уделил этим формам остро­умия большое внимание и стремился четко отделить их от «игры слов» (S. 78). «Калам­бур (calembour) — это испорченная игра слов, ибо он играет словом не как словом, а как звуком». А игра слов «переходит от звучания слова к самому слову». С другой стороны, он причисляет и остроты типа «фамилионерно», Антигона (антично? Ан-ти-гонично) и так далее к остротам по со­звучию. Не вижу необходимости согла­шаться с ним в этом. И в словесной игре слово для нас только звуковой образ, с ко­торым связан тот или иной смысл. Но сло­воупотребление и в этом случае опять-таки не проводит четкого различия, и если оно относится к «каламбуру» с пренебрежени­ем, а к «игре слов» с определенным уваже­нием, то эти оценки, по-видимому, обус­ловлены иной, не технической точкой зре­ния. Однажды мы обратили внимание на то, какого рода остроты воспринимаются как каламбур. Есть люди, обладающие да­ром, находясь в приподнятом настроении, длительное время отвечать каламбуром на обращенные к ним слова. Один из моих друзей, обычно образец скромности, когда речь шла о его серьезных достижениях в на­уке, имел привычку хвастаться подобным даром. Когда общество, которому он как-то своими каламбурами не давал пе­редохнуть, выразило свое удивление его выносливостью, он сказал: «Ja, ich liege Ыег auf der Ka-Lauer» (Да, я здесь стою на карауле)*. А когда его в конце концов попросили прекратить, он поставил усло­вие, чтобы его называли Poeta Ka-laureatus2*. Впрочем, оба каламбура — отличные остроты путем сгущения с об­разованием составного слова: Ich liege hier auf der Lauer, um Kalauer zu machen (Я здесь на карауле ради каламбуров).

Но, во всяком случае, из споров о раз­граничении каламбура и игры слов мы ви­дим, что первый не в состоянии помочь нам понять совершенно новую технику остро­умия. Хотя каламбур и не претендует на многозначное употребление одного и того же материала, акцент, однако, приходится на повторное открытие уже известного, на сходство обоих обслуживающих каламбур слов, и, таким образом, он — только под­вид группы, достигающей своего пика в подлинной игре слов.

Однако на самом деле существуют ост­роты, в технике которых почти отсутствует какая-либо связь с техникой ранее рассмот­ренных групп.

О Гейне рассказывают, что как-то вече­ром в одном парижском салоне он был вместе с поэтом Сулье и беседовал с ним;

в это время в зал вошел один из тех парижс­ких финансовых королей, которых недаром сравнивают за их богатство с Мидасом, и скоро оказался окруженным толпой, об­ращавшейся к нему с величайшим почтени­ем. «Посмотрите-ка, — сказал Сулье Гейне, — как девятнадцатое столетие поклоняется вон там золотому тельцу». Мельком взгля­нув на предмет почитания, Гейне, словно поправляя, ответил: «Да нет, он, должно быть, уже старше» (К. Фишер, S. 82).

В чем же состоит техника этой отлич­ной остроты? В игре слов, полагает К. Фи­шер: «Так, например, слова «золотой те­лец» могут означать мамону, а также идо­лопоклонство, в первом случае суть в золо­те, во втором — в изображении животного;

они пригодны для того, чтобы нелицепри­ятно называть того, у кого очень много денег и очень мало ума» (S. 82). Если мы попробуем убрать выражение «золотой те­лец», то конечно же упраздним и остроту. В таком случае Сулье должен сказать: «По­смотрите, как люди вьются вокруг придур­ка только потому, что он богат», а это, конечно, совсем даже неостроумно! Тогда стал бы невозможен и ответ Гейне.

Однако напомним, что речь-то идет во­все не о довольно остроумном сравнении Сулье, а об ответе Гейне, наверняка более остроумном. Но тогда мы не вправе ка­саться фразы о золотом тельце, она остает­ся предпосылкой слов Гейне, и редукция может относиться только к ним. Если разъ­яснять эти слова: «Да нет, он, должно быть, уже старше», то мы можем заменить их примерно так: «Да нет, это — уже не те­ленок, а взрослый бык». Стало быть, для остроты Гейне не важно, что он употребля­ет «золотой телец» уже не в метафоричес­ком, а в прямом смысле, как бы относя эти слова к самому финансовому тузу. Не соде­ржалась ли эта двусмысленность уже в мы­слях Сулье?

Но как? Здесь следует заметить, что эта редукция неполностью уничтожает остроту Гейне, напротив, оставляет ее главное соде­ржание неприкосновенным. Теперь она зву­чит так, словно Сулье сказал: «Посмотрите же, как девятнадцатое столетие поклоняет­ся вон там золотому тельцу!», а Гейне от­вечает: «О, это уже не телец, это бык». И эта редуцированная формулировка все еще остроумна. Впрочем, иная редукция слов Гейне невозможна.

Жаль, что этот прекрасный пример содержит столь сложную технику. Мы не в состоянии его понять, поэтому оста­вим его и поищем другой, в котором надеемся почувствовать внутреннее род­ство с предыдущим.

Это — одна из «банных острот», касаю­щаяся страха галицийских евреев перед мы­тьем. Мы ведь не требуем от наших приме­ров грамоты о дворянстве, спрашиваем не об их происхождении, а только — об их способности вызывать у нас смех и удовле­творять наш теоретический интерес. Но как раз еврейские остроты лучше всего соответ­ствуют обоим этим требованиям.

Два еврея встречаются возле бани. «Взял ли ты уже ванну?» — спрашивает один. «Как? - спрашивает в свою очередь другой. — Разве одной не хватает?»

Когда над остротой смеются от души, именно тогда менее всего расположены ис­следовать ее технику. Поэтому привыкнуть к этим анализам довольно трудно. «Это — смешное недопонимание», — напраши­вается мысль. «Хорошо, но какова техника этой остроты?» — «Очевидно, двусмыслен­ное употребление слова «взять». В одном случае «взять» — ставшее бесцветным вспомогательное слово, в другом — гла­гол, не утративший своего значения. Итак, случай с одним и тем же словом, «полным» и «пустым» (группа II, г). Если мы заменим выражение «взять ванну» равноценным и более простым словом «купаться», то острота пропадает. Ответ уже не подходит. Значит, опять-таки острота тесно связана с выражением «взять ванну».

Совершенно правильно. Однако кажет­ся, что и в этом случае редукция проведена не в том месте. Острота заключена не в во­просе, а в ответе, в контрвопросе: «Как? Разве одной не хватает?» И этот ответ не­льзя лишить остроумия ни расширением, ни изменением, лишь бы последние не на­рушали его смысл. У нас также сложилось впечатление, что в ответе второго еврея пропуск слова «ванна» более важен, чем недопонимание слова «взять». Но и это мы здесь еще не уяснили» поэтому поищем тре­тий пример.

Опять же еврейская острота, в которой, однако, еврейскими являются только ак­сессуары, суть же общечеловеческая. Ко­нечно, и в этом примере есть свои не­желательные осложнения, но, к счастью, не те, какие до сих пор препятствовали нашему пониманию.

«Один обедневший человек после до­лгих заверений о своей нужде занял у за­житочного знакомого 25 флоринов. И в тот же день заимодавец встретил его в ресто­ране перед тарелкой семги под майонезом. Он упрекнул его: «Как же так, вы одолжили у меня деньги, а потом заказываете себе семгу под майонезом. Для чего же вам потребовались мои деньги?» — «Я не по­нимаю вас, — отвечал обвиняемый, — ко­гда у меня нет денег, я не могу есть семгу под майонезом, когда у меня есть деньги, я не смею есть семгу под майонезом. Так когда же, собственно, я буду есть семгу с майонезом?»

В этом случае нельзя обнаружить даже следа двусмысленности. И повторение «се­мга под майонезом» не в состоянии заклю­чать в себе технику остроты, так как явля­ется не «неоднократным употреблением» одного и того же материала, а требуемым по смыслу самым настоящим повторением одного и того же. Мы вынуждены некото­рое время оставаться беспомощными перед анализом этого случая и, быть может, захо­тим прибегнуть к уловке, оспаривая за ане­кдотом, вызвавшим наш смех, особенность остроумия.

Что же еще заслуживающего внимания можно сказать об ответе бедняка? Что ему, строго говоря, странным образом придан логический характер. Но понап­расну, ведь ответ нелогичен. Человек за­щищается от упрека, что одолженные ему деньги он употребил на изысканное блюдо, и с чувством правоты спрашивает: когда же он, собственно, будет есть семгу? Но это совершенно неверный ответ; кредитор и не упрекает его в том, что он позволил себе семгу именно в тот день, когда занял деньги, а напоминает ему о том, что при его положении он вообще не имеет права помышлять о таких деликатесах. Этот единственно возможный смысл уп­река обедневший гурман оставляет без вни­мания и отвечает на что-то другое, будто не поняв упрека.

А если как раз в этом увиливании от­вета от сути упрека и заключена техника этой остроты? Такое же изменение угла зрения, сдвиг психического акцента можно, вероятно, было бы затем доказать и в обо­их предыдущих примерах, воспринятых на­ми как родственные.

И посмотрите, подобное обоснование удается очень легко и в самом деле раскры­вает технику этих примеров. Сулье обраща­ет внимание Гейне на то, что общество в девятнадцатом веке поклоняется «золото­му тельцу», так же как некогда еврейский народ в пустыне. К этому замечанию подо­шел бы ответ Гейне, к примеру, такого рода: «Что ж, такова человеческая природа, тысячелетия ничего не изменили в ней» — или что-нибудь вроде этого, соответст­вующее реплике Сулье. Гейне своим отве­том увильнул от навязываемой идеи, он вообще отвечает не на слова Сулье, а поль­зуется двусмысленностью — словами «зо­лотой телец», способными продолжить окольный путь, выхватывает из них одну составную часть «телец» и отвечает так, будто на нее падает акцент в фразе Сулье:

«О, это уже не телец» и т. д..

Еще заметнее такое увиливание в «бан­ной остроте». Этот пример надо описать более наглядно.

Первый спрашивает: «Взял ли ты уже ванну?» Акцент приходится на слово «ванна».

Второй отвечает так, будто вопрос гла­сил: «Взял ли ты уже ванну?»

 В ответе Гейне сочетаются два технических приема остроумия: увиливание с намеком. Ведь он не говорит прямо: это — бык.

Выражение «взял ли ванну?» допускает только такой сдвиг акцентов. Если бы оно гласило: «Купался ли ты?», то, безусловно, подобный сдвиг был бы невозможен. Тогда неостроумный ответ звучал бы: «Купался? Что ты имеешь в виду? Я не знаю, что это такое». Однако техника остроты заключа­ется в сдвиге акцента с «ванны» на «взял»2.

Вернемся к примеру «семга под майоне­зом» как к самому чистому. Его новизной нужно заниматься по разным направлени­ям. Прежде всего мы обязаны как-то обо­значить обнаруженную здесь технику. Я предлагаю назвать ее сдвигом, потому что для нее существенно отклонение хода мыслей, сдвиг психического акцента с на­чальной темы на другую. Затем игам надле­жит исследовать, как соотносится техника сдвига со способом выражения остроты. Наш пример (семга под майонезом) позво­ляет признать, что острота со сдвигом в значительной степени независима от сло­весной формы. Она зависит не от слова, а от хода мыслей. Для ее устранения заме­на слов бесполезна, если сохраняется смысл ответа. Редукция возможна только в том случае, если мы изменим ход мысли и при­нудим гурмана прямо отвечать на упрек, от которого он уклоняется в данной редакции остроты. Тогда редуцированное изложение гласило бы: «Я не в состоянии отказаться от того, что мне по вкусу, и мне безразлич­но, откуда я беру на это деньги. Вот объяс­нение, почему я именно сегодня, после того как вы мне ссудили деньги, ем семгу под майонезом». Но это было бы не остротой, а цинизмом.

Поучительно сравнить эту остроту с ос­тротой очень близкой ей по смыслу:

В маленьком городе один человек, подве­рженный пьянству, кормился за счет уроков. Но мало-помалу его порок стал известен, и в итоге он потерял большинство учеников. Одного его друга попросили призвать его к исправлению. «Поймите, вы могли бы иметь самые лучшие уроки в городе, если бы

2 Из-за своей способности к многосторонне­му использованию слово «взять» особенно при­годно для создания игры слов, явный пример которой в противоположность вышеприведен­ной остроте, основанной на сдвиге, я расскажу:

«Известный биржевой спекулянт и директор бан­ка прогуливается со своим другом по Рингшт-рассе. Перед кафе он предлагает ему: «Давай зайдем и возьмем что-нибудь». Друг, однако, удерживает его: «Но, господин тайный советник, ведь там люди».

соизволили отказаться от пьянства. Так сде­лайте это». — «Что вы мне предлагаете?

— был негодующий ответ. — Я даю уроки, чтобы иметь возможность пить; разве я от­кажусь от пьянства, чтобы получить уроки!»

И эта острота по видимости логична, что удивило нас в случае «семги под майо­незом», но это уже не острота со сдвигом. Ответ прямой. Цинизм, скрытый там, здесь проявляется открыто: «Ведь для меня глав­ное —: пьянство». Техника этой остроты, собственно, весьма убога и не в состоянии объяснить нам ее воздействие; она всего лишь изменяет порядок одного и того же материала, строго говоря, перевертывает отношение «средство — цель» между пьян­ством и репетиторством. Как только при редукции я перестану подчеркивать это об­стоятельство, я уничтожу остроту, к приме­ру, вот так: «Что за бессмысленное требо­вание? Все-таки главное для меня пьянство, а не уроки. Ведь уроки для меня лишь средство иметь возможность продолжать пьянство». Значит, в самом деле остроумие зависит от формы выражения.

В остроте о ванне ее зависимость («Взял ли ты ванну?») от формулировки ^несомненна, а изменение последней ведет х упразднению остроты. Конечно, техника здесь более сложная: соединение двусмыс­ленности (группа II, г) и сдвига. Текст воп-, роса допускает двусмысленность, и острота ^.Осуществляется благодаря тому, что ответ связан с побочным смыслом, а не с замыс-рюм вопрошающего. Соответственно мы |в состоянии найти редукцию, которая по-Ьволяет сохранить двусмысленность в вы­сказывании и все же упраздняет остроту, |яопросту уничтожая сдвиг:

i «Взял ли ты ванну?» — «Что я должен |был взять? Ванну? Что это такое?» Но это |уже не острота, а язвительное или шут-(Дивое преувеличение.

| Точно такую же роль играет двусмыс-рйнность в остроте Гейне о «золотом тель-|ае». Она позволяет ответу уклониться от |иавязываемого хода мыслей, что в остроте |о «семге под майонезом» делается без та-|юй опоры на текст. При редукции фраза |Сулье и ответ Гейне звучали бы, скажем, Итак: «То, как общество вьется здесь вокруг человека только из-за его богатства, живо рапоминает о поклонении золотому тель-Ду». Гейне: «То, что его так почитают за |го богатство, еще не самое страшное. Но

•ы недостаточно подчеркнули, что из-за богатства ему прощают его глу­пость». Тем самым при сохранении дву­смысленности была бы уничтожена острота со сдвигом.

В этом месте мы должны быть готовы к возражению, что нам надлежит попы­таться объяснить эти тонкие различия, со­хранив их связи друг с другом. Не дает ли любая двусмысленность повод к сдвигу, к уклонению хода мыслей от одного смыс­ла к другому? Или мы должны согласиться с тем, что «двусмысленность» и «сдвиг» представляют собой два совершенно раз­личных типа техники остроумия? Конечно, между двусмысленностью и сдвигом по меньшей мере существует связь, но она не имеет ничего общего с нашим различением технических приемов остроумия. При дву­смысленности острота не содержит ничего, кроме неоднократного толкования подхо­дящего для этого слова, позволяющего слу­шателю найти переход от одной мысли к другой, что можно условно — с некото­рой натяжкой — приравнять к сдвигу. Од­нако при остроте со сдвигом сама острота содержит ход мысли, осуществляющий та­кой сдвиг; сдвиг относится при этом к той деятельности, которая изготовляет остро­ту, а не к той, которая необходима для ее понимания. Если нас не удовлетворит такое различение, то метод редукции безотказно позволяет сделать его наглядным. Впро­чем, не будем оспаривать ценность указан­ного возражения. Благодаря ему мы обра­тили внимание на то, что нельзя смешивать психические процессы образования остро­ты (деятельность остроумия) с психически­ми процессами восприятия остроты (деяте­льность понимания). Только первые соста­вляют предмет данного исследования2.

Есть ли другие примеры техники сдви­га? Их нелегко найти. Весьма чистым при­мером, которому также недостает столь сильно подчеркиваемой в нашем образце логичности, является, следующая острота:

 О понимании остроты см. следующие гла­вы.

2 Пожалуй, здесь для большей ясности не будут лишними несколько слов: сдвиг каждый раз имеет место между обращением и ответом, развивающим ход мыслей в ином, чем начатое в обращении, направлении. Право отделять сдвиг от двусмысленности убедительнее всего вытекает из примеров, в которых соединяются оба приема, где, стало быть, текст обращения допускает двусмысленность, не входившую в на­мерение говорящего, а ответ указывает путь к сдвигу (см. примеры).

Торговец лошадьми рекомендует поку­пателю верховую лошадь: «Если вы купите эту лошадь и сядете на нее в четыре часа утра, то в половине седьмого будете в Прессбурге». — «А что я буду делать в Прессбурге в половине седьмого?»

Пожалуй, здесь сдвиг произведен бле­стяще. Торговец упоминает о раннем при­бытии в маленький город, явно намерева­ясь доказать быстроходность лошади на примере. Покупатель отвлекается от скоро­стных качеств лошади, в чем у него уже нет сомнений, и вникает только в цифры, из­бранные для иллюстрации. В атом случае нетрудно осуществить редукцию остроты.

Больше трудностей представляет дру­гой, весьма туманный по своей технике пример, который все же можно расшифро­вать как двусмысленность со сдвигом. Ост­рота повествует об уловке «шадхена» (ев­рейского свата) и относится к группе, кото­рой нам еще не раз предстоит заниматься.

Шадхен заверил жениха, что отца де­вушки уже нет в живых. После помолвки выясняется, что отец еще жив и отбывает тюремное наказание. Тогда жених упрекает шадхена. «Ну, а что я вам говорил? — оп­равдывается тот. — Разве это жизнь?»

Двусмысленность заключена в слове «жизнь», и сдвиг состоит в том, что шадхен отбрасывает обиходный смысл слова, проти­воположный «смерти», ради смысла этого слова в обороте: «Это не жизнь». При этом он задним числом объясняет свое прежнее выска­зывание как двусмысленное, хотя такая неод­нозначность здесь совершенно неуместна. В известной мере эта техника подобна технике в остротах о «золотом тельце» и о «ванне». Но тут следует принять во внимание еще один фактор, в силу своей актуальности меша­ющий пониманию техники. Можно было бы сказать, что эта острота «характеризующая», она стремится проиллюстрировать на приме­ре свойственную сватам смесь лживой дерзос­ти и меткого остроумия. Мы еще узнаем, что это только показная сторона, фасад остроты:

ее смысл, то есть ее умысел, иной. Отложим пока попытку ее редукции.

После этих сложных, с трудом подда­ющихся анализу примеров мы почувствуем удовлетворение, если сумеем хотя бы в од­ном случае распознать совершенно чистый и прозрачный образец «остроты со сдви­гом». Проситель приносит богатому ба­рону прошение о предоставлении пособия

для поездки в Остенде; врачи рекоме­ндовали ему приморский курорт для по­правления здоровья. «Хорошо, я дам вам для этой цели немного денег, — по­обещал богач, — но обязательно ли вам ехать именно в Остенде, в самый дорогой приморский курорт?» — «Гос­подин барон, — прозвучал назидательный ответ, — для меня нет ничего дороже моего здоровья». Конечно, это правильная точка зрения, но только не для просителя. Ответ исходит из позиции богатого че­ловека. Проситель ведет себя так, будто жертвует собственные деньги на свое здоровье, будто деньги и здоровье при­надлежат одному и тому же лицу.

Обратимся же снова к весьма поучи­тельному примеру «семга под майонезом». Он точно так же обращен к нам показной стороной, в которой можно отметить пора­зительное проявление логической деятель­ности, а посредством анализа мы узнали, что эта логика призвана замаскировать ло­гическую ошибку, а именно: сдвиг хода мы­слей. Исходя из этого, мы должны, хотя бы только путем ассоциации по контрасту, вспомнить о других остротах, которые, на­оборот, открыто выставляют на обозрение нечто несуразное, бессмысленное, глупое. Полюбопытствуем, в чем состоит техника таких острот.

Приведу самый яркий и одновременно самый чистый пример всей группы. Опять-таки еврейская острота.

Итцига призвали в артиллерию. Видно, он развитой парень, но упрямый и безраз­личный к службе. Один из командиров, рас­положенный к нему, отводит его в сторону и говорит: «Итциг, ты не подходишь нам. Вот тебе совет: купи себе пушку и действуй самостоятельно».

Совет, над которым можно от души посмеяться, — явная бессмыслица; ведь пушки не продаются, а отдельный человек не в состоянии быть самостоятельной бое­вой единицей, подобно тому как может «открыть дело». Но мы ни на миг не можем усомниться, что этот совет не пустая, а ост­роумная бессмыслица, превосходная остро­та. Итак, что же превращает бессмыслицу в остроту?

Нам не придется долго размышлять. На основании приведенного во введении обзо­ра авторов мы можем догадаться, что в этой

остроумной бессмыслице скрыт смысл, и именно этот смысл в бессмыслице делает ее остротой. Смысл нашего примера легко обнаружить. Офицер, давший артиллеристу Итцигу бессмысленный совет, только при­кидывается дурачком, чтобы показать тому, как глупо он себя ведет. Он копирует подчи­ненного. «Сейчас я дам тебе совет точь-в-точь такой же глупый, как и ты». Он принимает на себя глупость Итцига и, войдя в его положение, делает ему предложение, которое должно соответствовать его жела­ниям, потому что, будь у Итцига собствен­ная пушка и промышляй он военным ремес­лом на собственный счет, как пригодилась бы тогда его смекалка и честолюбие! В ка­ком порядке он содержал бы пушку и знал бы ее механизм, чтобы выдержать конкуре­нцию с другими владельцами пушек!

Прерву анализ этого примера, чтобы продемонстрировать подобный же смысл бессмыслицы на более коротком и прос­том, но менее ярком случае остроты-бес­смыслицы.

«Для смертных детей человеческих лу­чше и вовсе не рождаться». «Но, — до­бавляют мудрецы из «Fliegenden Blatter», — из 100 000 человек на это вряд ли со­гласится даже один».

Современная приписка к древнему муд­рому изречению — явная бессмыслица, еще более глупая из-за якобы осмотрительного «вряд ли». Но с первым предложением она связана как бесспорно верное ограничение и, значит, в состоянии раскрыть нам глаза на то, что и эта воспринятая с благоговени­ем мудрость не многим лучше бессмысли­цы. Тот, кто вовсе не рождался, вообще не есть дитя человеческое; для него нет ни хорошего, ни лучшего. Бессмыслица в ост­роте служит здесь, стало быть, для обнару­жения и изображения другой бессмыслицы, как и в примере с артиллеристом Итцигом.

К этому могу прибавить третий при­мер, который из-за своего содержания вряд ли заслуживал бы необходимого для него пространного изложения, -но который опять-таки особенно четко поясняет испо­льзование бессмыслицы для изображения другой бессмыслицы.

Один мужчина перед отъездом доверил дочь другу с просьбой на время его отсут-|^ ствия оберегать ее добродетель. Вернув­шись через несколько месяцев, он нашел ее беременной. Естественно, стал упрекать друга. Тот, казалось, сам не мог объяснить случившееся несчастье. «Где же она спала?»

— спросил в конце концов отец. «В комнате вместе с моим сыном». — «Но как ты мог позволить ей спать в одной комнате с твоим сыном, после того как я просил тебя оберегать ее?» — «Так ведь между ними была ширма. Тут была кровать твоей дочери, там — кровать моего сына, а меж­ду ними — ширма». — «А если он заходил за ширму?» — «Разве только, — сказал тот задумчиво. — Тогда это было бы возможно».

Нам легче всего удается редукция этой, по своим прочим качествам малоудачной остроты. Она, очевидно, гласила бы: «У тебя нет права упрекать меня. Как же ты мог так сглупить, оставляя свою дочь в до­ме, где она должна была жить в постоян­ной компании с молодым человеком? Как при таких обстоятельствах посторонний че­ловек мог отвечать за добродетель девуш­ки?» Следовательно, и здесь мнимая глу­пость друга всего лишь отражение глупо­сти отца. Путем редукции мы устранили глупость в остроте, а вместе с ней и саму остроту. От элемента «глупость» мы не отделались; он находит иное место в соста­ве предложения, редуцирующего ее смысл.

Теперь можно попытаться редуциро­вать и остроту о пушке. Офицеру следовало бы сказать: «Итциг, я знаю: ты смышленый делец. Но скажу тебе: это большая глу­пость, если ты не убедился, что в армии нельзя вести себя как в деловой жизни, где каждый трудится на собственный риск, в борьбе с другими. Здесь нужно подчи­няться и действовать сообща».

Итак, техника упомянутых острот-бес­смыслиц на самом деле состоит в пред­ложении чего-то глупого, бессмысленного для наглядной демонстрации, для изобра­жения чего-то другого глупого и нелепого.

Всегда ли использованные бессмысли­цы в технике остроумия обладают таким назначением? Вот еще один пример, отвеча­ющий утвердительно.

Когда однажды Фокиону после его речи аплодировали, он спросил, обращаясь к друзьям: «Разве я сказал что-то глупое?»

Этот вопрос звучит нелепо. Но мы быстро улавливаем его смысл. «Разве я ска­зал что-то, что могло так понравиться этой глупой толпе? Ведь я, собственно, должен был бы стыдиться аплодисментов;

то, что понравилось глупцам, само не слишком умно».

Однако другие примеры могут сооб­щить нам, что нелепость часто употребляется в технике остроумия с иной целью, нежели изображение другой бессмыслицы.

Одного известного университетского преподавателя, имевшего обыкновение обильно приправлять остротами свой мало популярный специальный курс, поздравили с рождением последнего ребенка, дарован­ного ему уже в почтенном возрасте. «Да,

— ответил он на пожелание счастья, — уди­вительно, на что способны человеческие ру­ки». Этот ответ кажется крайне бессмыс­ленным и неуместным. Ведь детей называ­ют Божьим благословением как раз по кон­трасту с творением человеческих рук. Но вскоре нам приходит в голову, что все же ответ имеет смысл, и притом скабрезный. Нет и речи о том, что счастливый отец хочет прикинуться глупым, чтобы что-то или кого-то выставить глупым. Якобы бес­смысленный ответ действует на нас ошело­мляюще, удивляюще, как мы скажем вме­сте с авторами, писавшими об остроумии. Мы узнали, что все воздействие таких ост­рот они выводили из смены «удивления и просветления». Позже мы попытаемся со­ставить свое мнение об этом; пока же огра­ничимся замечанием, что техника этой ост­роты состоит в предложении такого же изумляющего, бессмысленного ответа.

Совершенно особое положение среди этих острот-глупостей занимает одна ост­рота Лихтенберга.

Он удивился, что у кошек две дырочки в шкурке вырезаны как раз в том месте, где у них должны быть глаза. Ведь удивляться чему-то само собой разумеющемуся, че­му-то, что, собственно, может быть объяс­нено только в тех же самых словах, — коне­чно, глупость. Это напоминает об одном всерьез высказанном заявлении Мишле («Женщина»), которое, насколько я помню, звучит примерно так: «Как все-таки прекра­сно устроено в природе, что ребенок, толь­ко появившись на свет, обнаруживает мать, готовую усыновить его!» Фраза Мишле

— настоящая глупость, но лихтенберговс-кая — острота, использующая глупость то­лько для некоей цели, за которой что-то скрывается. Что? В данный момент мы, правда, не можем этого объяснить.

Теперь уже из двух групп примеров мы узнали, что деятельность остроумия поль­зуется отступлениями от нормального мы­шления, сдвигом и бессмыслицей, как тех­

ническими средствами для создания остро­умного выражения. Конечно, правомерно ожидать, что и другие ошибки мышления могут найти такое же применение. В самом деле, можно указать несколько примеров такого рода.

Один господин приходит в кондитерс­кую и просит дать ему пирожное, но тут же возвращает его и требует взамен стаканчик ликера. Выпивает его и хочет удалиться, не заплатив. Владелец лавки задерживает его. «Что вам угодно?» — «Вы должны запла­тить за ликер». — «Но ведь я за него отдал вам пирожное». — «Так и за него вы тоже не заплатили». — «Но ведь я его и не съел».

И этот анекдот демонстрирует види­мость логики, уже известную нам как удоб­ный фасад логической ошибки. Очевидно, ошибка заключается в том, что хитрый клиент создает между возвращением торта и получением вместо него ликера несущест­вующую связь. Положение вещей, лучше сказать, распадается на два процесса, для продавца независимых друг от друга и то­лько из-за корыстного намерения клиента оказавшихся взаимозаменяемыми. Послед­ний сначала взял и вернул пирожное, за которое он, стало быть, не задолжал, а за­тем выпивает ликер, за который обязан заплатить. Можно сказать, что клиент дву­смысленно употребляет отношение «за это», точнее, посредством двусмысленнос­ти создает незаконную связь.

Теперь представляется удобный случай сделать немаловажное признание. В дан­ный момент мы занимаемся исследованием техники остроумия на примерах, а значит, должны быть уверены, что выбранные на­ми примеры на самом деле являются насто­ящими остротами. Но дело обстоит так, что в ряде случаев мы колеблемся, вправе ли мы назвать соответствующий пример остротой или нет. Ведь к нашим услугам нет готового критерия, пока мы не получи­ли таковой из исследования; словоупотреб­ление ненадежно и само нуждается в про­верке на прочность; при принятии решения мы не можем опереться ни на что другое,

 Подобная техника бессмыслицы появляет­ся тогда, когда острота упорно хочет сохранить связь, казалось бы упраздненную особыми усло­виями своего содержания. Сюда относится лих-тенберговский нож без клинка с отсутствующей рукояткой. Сходна и острота, рассказанная И. Фальке: «Это то место, где граф Веллингтон сказал эти слова?» — «Да, это то место, но этих слов он никогда не произносил».

кроме некоего чутья , которое следует по­нимать в том смысле, что мы принимаем решение, основываясь на определенных критериях, еще недоступных нашему зна­нию. Ссылку на это «чутье» мы не можем выдавать за достаточное основание. Теперь мы вынуждены усомниться в последнем из приведенных примеров; правомерно ли представлять его как остроту, скажем, как софистическую остроту, или это просто со­физм. Пока мы не знаем, в чем заключается своеобразие остроумия.

Напротив, следующий пример, показы­вающий, так сказать, дополнительную ошибку мышления, — бесспорная острота. Это опять история о свате.

Шадхен защищает рекомендуемую им девушку от возражений со стороны моло­дого человека. «Теща мне не нравится,

— говорит тот. — Она — злобная, глупая особа». — «Вы же собираетесь жениться не на теще, а на ее дочери». — «Разумеется, но она уже не молода, а если без обиняков, к тому же и не красива». — «Это не важно, коли она не молода и не красива, тем вер­нее она вам будет». — «Да и денег у них не много». — «Кто говорит о деньгах? Разве вы женитесь на деньгах? Вам же нужна жена!» — «Но ведь она еще и горбата!»

— «Ну, чего захотели! Чтобы она была совсем без изъянов!»

Итак, в самом деле, речь идет об уже немолодой, некрасивой девушке с неболь­шим приданым, обладающей к тому же отвратительной матерью и серьезным уродством. Несомненно, обстоятельства не благоприятствуют заключению брака. От­носительно каждого из этих недостатков в отдельности сват сумел указать угол зре­ния, позволяющий с ним примириться;

горб, который невозможно оправдать, он защищает как тот единственный изъян, ко­торый необходимо допустить у любого че­ловека. И опять-таки перед нами види­мость логики, характерная для софизма и призванная скрыть логическую ошибку. Очевидно, у девушки явные изъяны; неско­лько таких, которыми можно пренебречь, и один, от которого нельзя отвернуться; на ней не следует жениться. Сват же ведет себя так, словно каждый отдельный недостаток устранен благодаря его ухищрениям, тогда как каждый недостаток, суммируясь с по-, следующим, все же в той или иной мере обесценивает брак. Он же настаивает на обсуждении каждого обстоятельства в от­дельности и противится их суммированию.

Та же самая ошибка образует ядро дру­гого софизма, вызывающего много смеха, но можно усомниться в его праве называть­ся остротой.

А. позаимствовал у Б. медный котел, а после возвращения котла Б. предъявил ему иск, так как в котле появилась большая дыра, сделавшая его непригодным для упо­требления. А. защищался: «Во-первых, я во­обще не брал взаймы никакого котла у Б.;

во-вторых, в котле уже была дыра, когда я брал его у Б.; в-третьих, я вернул котел целым». Каждое отдельное возражение хо­рошо само по себе, но вместе они ис­ключают друг друга. А. приводит в свое оправдание по отдельности то, что не­обходимо рассматривать во взаимосвязи. Точно так, как сват поступает с недо­статками невесты. Можно также сказать:

А. ставит «и» на место, на котором воз­можно только «или — или».

Другой софизм встречается в следую­щей истории о свате.

Жених находит у невесты недостаток:

у нее одна нога короче другой и она хрома­ет. Шадхен возражает ему: «Вы не правы. Предположите: вы женитесь на женщине с одинаковыми, здоровыми конечностями. Что вам от этого? Вы ни на миг не будете уверены, что она вдруг не упадет и не сло­мает себе ногу и не останется на всю жизнь хромой. А далее волнения, счета врачей! Но если вы женитесь на этой девушке, вам это не будет угрожать; тут у вас готовое дело».

Видимость логики здесь весьма хлип­кая: никто не захочет предпочесть уже «го­товое» несчастье лишь предполагаемому. Содержащуюся в ходе рассуждения ошибку можно легче выявить на втором примере — истории, которую я не смогу полностью освободить от жаргона.

В храме в Кракове сидит великий рав­вин Н. и вместе со своими учениками мо­лится. Вдруг он испускает вопль и на воп­рос озабоченных учеников заявляет: «Толь­ко что в Лемберге умер великий раввин Л.». Община надевает траур по покойному. После этого в течение нескольких последу­ющих дней приезжих из Лемберга спраши­вают, как умер раввин, чем болел, но те об этом ничего не знают, поскольку оставили его в наилучшем здравии. В конце концов совершенно определенно выяснилось, что раввин Л. в Лемберге не умер в тот мо­мент, когда раввин Н. телепатически почув­ствовал его смерть, так как до сих пор жив. Один иноверец воспользовался случаем

подразнить ученика краковского раввина этим происшествием. «Как же сильно осра­мился ваш раввин, увидев раввина Л. в Лемберге мертвым. Этот человек жив и поныне». — «Не важно, — возражает ученик, — взгляд от Кракова до Лемберга был все же великолепен»1*.

Здесь явно виновата общая для двух последних примеров логическая ошибка. Ценность воображаемого представления неоправданно превозносится по сравнению с реальностью, возможность почти урав­нивается с действительностью. Дальнови­дение через пространство, отделяющее Краков от Лемберга, было бы внушитель­ным достижением телепатии, если бы оно подтвердилось, но это не важно для уче­ника. Была же вероятность, что раввин из Лемберга умер в тот момент, когда кра­ковский раввин возвестил о его смерти, и ученик сдвинул акцент с условия, при котором достижение учителя было бы до­стойно восхваления, на безоговорочное во­схищение самим действием. «In magnis rebus voluisse sat est»2* — подтверждает по­добную точку зрения. Так же как в этом примере отвлекаются от реальности в пользу возможности, так и в предыдущем примере сват требует от жениха обратить внимание на возможность, что женщина из-за несчастного случая может стать хро­мой, как на нечто гораздо более важное, по сравнению с чем вопрос, в самом ли деле она хрома или нет, отходит на задний план.

Эта группа софистических ошибок мы­шления примыкает к другой интересной группе, в которой логическую ошибку мо­жно назвать автоматической. Пожалуй, это только прихоть случая, что все при­меры, которые я приведу из этой новой группы, опять-таки относятся к историям с шадхенами.

«Для переговоров о невесте шадхен привел с собой помощника, который до­лжен только поддакивать ему. «Она строй­на как ель», — говорит шадхен. «Как ель», — повторило эхо. «А ее глаза нужно ви­деть». — «Ах, какие у нее глаза!» — под­твердило эхо. «А образованна она, как ни­какая другая девушка». — «А как образо­ванна!» — «Но одно правда, — признался

посредник, •— у нее маленький горб».

— «Но какой горб!» — снова поддакнуло эхо». Другие истории совершенно аналоги­чны, хотя и более остроумны.

Жених весьма обескуражен знакомством с невестой и отводит посредника в сторону, чтобы шепотом высказать свое недоумение. «Зачем вы меня сюда привели? — спрашивает он его с упреком. — Она безобразна и стара, она косит, у нее плохие зубы и слезящиеся глаза...» — «Вы можете говорить громко,

—перебивает посредник, — она еще и глуха».

Жених вместе с посредником наносит первый визит в дом невесты. В ожидании семьи в гостиной посредник обращает его внимание на горку, где выставлена напоказ великолепная серебряная посуда. «Вот, взгляните-ка, по этим вещам вы можете судить, как богатьх эти люди». — «Но мо­жет быть, — спросил недоверчивый моло­дой человек, — эти прекрасные вещи взяты взаймы для того, чтобы произвести впечат­ление?» — «Что это вам пришло в голову?

— возражает посредник. — Кто же этим людям даст что-нибудь взаймы?»

Во всех трех случаях происходит одно и то же. Человек, несколько раз подряд реагируя одним и тем же способом, продо­лжает эту манеру и в очередном случае, где она неуместна и противоречит его же наме­рениям. Он, поддаваясь автоматизму при­вычки, не успевает приспособиться к требо­ваниям ситуации. Так, в первой истории помощник забывает, что его взяли с собой, чтобы настраивать жениха в пользу неве­сты, и, поскольку до той поры он справлял­ся со своей задачей, подчеркивая повторе­нием указываемые преимущества невесты, то теперь он подчеркивает и ее горб, кото­рый следовало бы преуменьшить. Во вто­рой истории посредник так самозабвенно перечисляет недостатки и пороки невесты, что дополняет их перечень только ему из­вестными сведениями, хотя, конечно же, в ущерб своей профессии и намерениям. Наконец, в третьей истории он настолько вошел в раж, убеждая молодого человека в богатстве семьи, настолько увлекся, что ради выигрыша только одного пункта до­казательства высказывает нечто такое, что должно поставить под сомнение все его хлопоты. Во всех случаях автоматизм одерживает победу над целесообразным изменением мышления и способа выра­жения.

Теперь это удается легко понять, но, если обратить внимание на то, что три эти истории можно назвать комическими с тем же основанием, с каким мы приводили их в ка­честве остроумных, это должно привести нас в замешательство. Обнаружение психи­ческого автоматизма принадлежит к техни­ке комического, как и всякое, разоблачение, всякое саморазоблачение. Здесь мы неожи­данно оказываемся перед проблемой отно­шения остроумия к комизму, которую стре­мились обойти (см. «Введение»). Не являют­ся ли эти истории только «комическими», а отнюдь не «остроумными»? Не пользуется ли в этих случаях комизм теми же средства­ми, что и остроумие? И опять-таки, в чем состоит особый характер остроумного?

Мы должны помнить о том, что тех­ника только что исследованной группы ост­рот состоит в выявлении «ошибок мышле­ния», однако вынуждены признать, что их исследование пока привело нас скорее к со­мнению, чем к знанию. Однако мы не оставляем надежды с помощью более пол­ного познания технических приемов остро­умия добиться результата, способного стать исходным пунктом более глубокого понимания.

Следующие остроты, на примере кото­рых мы продолжим наше исследование, требуют меньше усилий. Прежде всего их техника напоминает нам нечто знакомое.

Скажем, острота Лихтенберга: «Январь

— это месяц, когда своим добрым друзьям высказывают пожелания, а остальные

— это месяцы, когда они не выполняются «.

Так как эти остроты следует назвать скорее тонкими, чем первоклассными, и для их создания пользуются нена­вязчивыми средствами, то мы усилим впечатление от них лишь путем их умножения.

«Человеческая жизнь распадается на две части: в первой желают наступления второй, а во второй желают вернуться к первой «.

«Испытание состоит в том, что испы­тывают то, чего не желали испытать» (оба примера по К. Фишеру).

Благодаря этим примерам мы непроиз­вольно вспоминаем о ранее рассмотренной группе, отличающейся «неоднократным употреблением одного и того же матери­ала». Последний пример в особенности по­буждает нас затронуть вопрос, почему мы не включили его в ту группу, вместо того

чтобы здесь включить в новую. «Испыта­ние» опять определяется через самое себя, как ранее ревность (сравни с примером на с. 32). И я не стал бы особенно спорить с этим замечанием. Но, по моему мнению, в двух других примерах, безусловно сход­ных, больше бросается в глаза и важнее другой фактор, а не прием «неоднократное употребление одного и того же слова», ко­торый здесь не имеет никакого касательст­ва к двусмысленности. А именно: хотел бы подчеркнуть, что тут создаются новые и не­ожиданные объединения представлений, их связей друг с другом, а одно понятие опре­деляется через другое или посредством ссылки на общее третье понятие. Хотел бы назвать этот процесс унификацией; очевид­но, он аналогичен сгущению путем уплот­нения в одни и те же слова. ]Гак, две части человеческой жизни описываются с помо­щью открытой между ними взаимосвязи;

в первую желают наступления второй, во вторую — вернуться к первой. Точнее гово­ря, это — два очень сходных, избранных для иллюстрации отношения друг с дру­гом; сходству отношений тут соответствует сходство слов, как раз и напоминающее нам о неоднократном употреблении одного и того же материала (желают наступления — желают вернуться). В остроте Лихтен­берга январь и противопоставленные ему месяцы характеризуются с помощью опять-таки видоизмененного отношения к чему-то третьему; таковы же пожелания счастья, которые принимаются в один ме­сяц и не выполняются в другие. Здесь перед нами совершенно явное отличие от неод­нократного употребления одного и того же материала, безусловно близкого к двусмыс­ленности.

 Ранее упомянутым своеобразным отноше­нием остроты к загадке как к негативу (что скры­вает загадка, выставляет напоказ острота) я хочу воспользоваться, чтобы описать «унификацию» лучше, чем позволяют приведенные выше приме­ры. Многие из загадок, за составлением которых коротал время после потери зрения философ Г.-Т. Фехнер, отличаются высокой степенью уни­фикации, придающей им особое очарование. Возьмем, например, прекрасную загадку № 203 (Ratselbiichlein von Dr. Mises. Vierte vermehrte Auflage. Год издания не указан):

«Два первых слога находят себе убежище В двух других, а целое стелит им постель». О двух парах слогов, требующих отгадку, не сообщено ничего, кроме их отношения друг к другу, а о целом — только его отношение к первой паре. (Отгадка: Totengraber — могиль-

Следующий прекрасный пример остро­ты с унификацией не требует поясне­ний:

Французский сочинитель од Ж.-Б. Рус­со написал оду к потомкам (a la posterite). Вольтер счел, что достоинства этого стихо­творения не дают ему никакой надежды дойти до потомства, и остроумно заметил:

«Это стихотворение не дойдет до своего адресата» (по К. Фишеру).

Последний пример обращает наше внимание на то, что, по существу, именно унификация лежит в основе так называ­емой остроумной находчивости. Ведь на­ходчивость состоит в превращении защи­ты в нападение, «в обращении оружия противника против него самого», в «от­плате тою же монетой», то есть в созда­нии неожиданного единства между атакой и контратакой.

Например, пекарь говорит трактирщи­ку, у которого нарывает палец: «Должно быть, палец попал в твое пиво». Трактир­щик: «Дело не в этом: просто мне под ноготь попала одна из твоих булочек» (по Юберхорсту, «Das Komische». II. 1900).

Некий князь путешествует по своим владениям и в толпе замечает человека, поразительно похожего на его собственную

щик: Tote — покойник, Graber — могила.

— Примеч. пер.). Или следующие два примера описания посредством отношения к одному и то­му же или к слегка видоизмененному третьему:

№ 170. «У первого слога — зубы и волосы, У второго — зубья в волосах. У кого для зубьев нет волос, Тот не купит целое».

(Скребница — RoBkamm: Ross — конь, Kamm — гребень.)

№ 168. «Первый слог жрет, Второй ест. Третий пожирают, А целое поедают». (Квашеная капуста — Sauerkraut: свинья

— Sau, он — ег, трава — Kraut.)

Самая совершенная унификация встречается в загадке Шлейермахера, которую нельзя не на­звать остроумной:

«Обвитое последним слогом, Висит законченное целое На первых двух слогах».

(Повеса — Galgenstrick: виселица — Galgen, веревка — Strick.)

В подавляющем большинстве шарад отсут­ствует унификация, то есть признак, по которому отгадывается один слог, совершенно независим от признака второго, третьего слогов и, с другой стороны, от точек опоры для самостоятельной разгадки целого.

высокую персону. Он подзывает его и спра­шивает: «Не служила ли твоя мать ког­да-нибудь во дворце?» — «Нет, ваша свет­лость, — гласил ответ, — служил мой отец».

Герцог Карл Вюртембергский во время верховой прогулки случайно встретил кра­сильщика, занятого своим ремеслом. «Мо­жешь ли ты покрасить в голубой цвет мою белую лошадь?» — окликнул его герцог и ус­лышал в ответ: «Так точно, ваша свет­лость, если она вынесет кипячение».

В этом отличном «остром ответе» (букв. «езде на обратных»), где на бессмыс­ленный вопрос возражают столь же бес­смысленным условием, принимает участие еще один технический фактор, который от­сутствовал бы, если бы ответ красильщика гласил: «Нет, ваша светлость, боюсь, ло­шадь не вынесет кипячения».

Унификация располагает еще одним, в высшей степени интересным техническим приемом: присоединением с помощью со­юза «и». Такое присоединение означает связь; у него нет другого смысла. Когда, например, Гейне в «Путешествии по Гар-цу» рассказывает о городе Геттингене: «В общем жители Геттингена делятся на студентов, профессоров, обывателей и ско­тов», то это сопоставление мы понимаем точно в том смысле, который еще более подчеркнут добавлением Гейне: «...каковые четыре сословия, однако, далеко не строго различаются между собой»*. Или когда он рассказывает о школе, где вынужден был стерпеть «столько латыни, побоев и географии», то такое сочетание, более чем ясное из-за расположения побоев меж­ду двумя учебными дисциплинами, наме­рено показать нам, что мы конечно же обязаны распространить восприятие школьников, ознаменованное побоями, та­кже на латынь и географию.

У Липпса среди примеров «остроумно­го перечисления» («причисления») мы нахо­дим стихотворные строки, наиболее близ­кие к словам Гейне: «студенты, профессора, обыватели и скоты».

«С помощью вилки и хлопот мать извле­кла его из соуса»; словно хлопоты — инст­румент, подобный вилке, добавляет Липпс для ясности. Однако у нас создается впе­чатление, будто строки вовсе не остроум­ны, хотя и очень смешны, тогда как гей-невское сочетание — бесспорная острота. Возможно, мы еще вспомним об этом при­мере, когда нам уже не нужно будет избегать проблемы соотношения комизма и остроумия.

Уже в примере о герцоге и красильщике мы заметили, что острота с унификацией сохранилась бы даже при ответе красиль­щика: «Нет, боюсь, лошадь не вынесет ки­пячения». Однако его ответ гласил: «Да, ваша светлость, если ее прокипятить и она выживет». В замене вполне уместного «нет» на «да» заключен новый технический прием остроумия, использование которого мы проследим на других примерах.

Попроще одна из приведенных у К. Фи­шера же сходная острота: Фридриху Вели­кому рассказали об одном проповеднике из Силезии, известном своим общением с ду­хами; он вызвал его к себе и встретил воп­росом: «Можешь ли ты вызывать духов?» Последовал ответ: «Так точно, ваше величе­ство. но они не приходят». В этом случае бросается в глаза, что прием остроумия заключается не в чем ином, как в замене единственно возможного «нет» на его про­тивоположность. Для осуществления этой замены нужно было к «да» присоединить «но» так, чтобы приравнять «да» и «но» к смыслу слова «нет».

Это, как мы его назовем, изображение через противоположность обслуживает ра­боту остроумия в различных вариантах. В следующих двух примерах оно предстает почти в чистом виде. Гейне: «Эта дама очень похожа на Венеру Милосскую: она так же необычайно стара, равно беззуба, и на желтоватой поверхности ее тела есть несколько белых пятен».

Это изображение безобразного посред­ством сопоставления с прекрасным; и такие сопоставления можно осуществлять, ра­зумеется, только в отношении двусмы­сленно выраженных качеств или второ­степенных вещей. Последнее относится ко второму примеру.

Лихтенберг: Великий дух.

«Он соединял в себе качества великих мужей. Голову он держал криво, как Алек­сандр, постоянно теребил волосы, как Це­зарь, мог пить кофе, как Лейбниц, а когда однажды прочно уселся в свое кресло, то забыл о еде и питье, как Ньютон: как и того, его нужно было будить; свой парик он носил, как д-р Джонсон, а брючная пу­говица была постоянно расстегнута, как у Сервантеса».

Особенно превосходный пример изоб­ражения через противоположность, в ко­тором полностью отказываются от испо­льзования двусмысленных слов, привез до­мой И. фон Фальке из своего путешествия в Ирландию. Место действия — музей восковых фигур, скажем, мадам Тюссо. И здесь гид, сопровождающий группу из старых и малых и комментирующий фи­гуру за фигурой. «This is the Duke of Wellington and his horse» (Это — герцог Веллингтон и его лошадь (англ.). На что молодая девушка задает вопрос: «Which is the Duke of Wellington and which is his horse?» (Кто из них герцог Веллингтон, а кто — его лошадь? (англ.). «Just, as you like, my pretty child, — гласит ответ, — you pay the money and you have the choice» (Как вам угодно, прелестное дитя, ваши деньги, вам и выбирать (англ.) (Lebenserinnerungen. S. 271).

Редукция этой ирландской остроты мо­жет звучать так: «Как эти нахалы посмели выставить восковые фигуры людей на пуб­лику! Лошадь и всадника нельзя отличить друг от друга. (Шутливое преувеличение.) И за это платят собственные немалые день­ги!» Затем это негодование облекается в форму диалога, обрастает мелкими дета­лями, от лица публики выступает одна да­ма, фигура всадника индивидуализируется, это конечно же чрезвычайно популярный в Ирландии герцог Веллингтон. Нахальст­во же владельца или гида, вытягивающих деньги из кармана людей и не предлага­ющих ничего взамен, описывается через противоположность, с помощью ответа, в котором он превозносит себя как добро­совестного дельца, пекущегося о правах, приобретенных публикой за свои деньги. К тому же мы замечаем, что техника этой остроты отнюдь не проста. Поскольку был найден способ, позволяющий мошеннику утешить свою совестливость, эта острота представляет собой изображение через про­тивоположность. Но поскольку мошенник при этом воспользовался случаем, требу­ющим от него совершенно иного, а именно:

чтобы он отвечал с деловитой основатель­ностью, предполагающей и соответствую­щий внешний вид, эта острота является примером сдвига. Техника остроты заклю­чается в соединении обоих приемов.

От этого примера недалеко до малень­кой группы, которую можно назвать «ост­роты-преувеличения». В них «да», которое было бы уместно в редукции, заменено на

 «нет», в контексте равноценного усиленно­му «да», равно как и в обратном случае. Возражение занимает место утверждения с преувеличением; как, например, в эпиг-•рамме Лессинга.

«Прекрасная Галатея! Говорят, она красит волосы в черный цвет. О, нет! Они ведь уже при покупке были черными».

Или притворная, ехидная защита учено­сти у Лихтенберга.

«Есть многое на небе и земле, что и не снилось нашим мудрецам», — презрительно сказал принц Гамлет. Лихтенберг уверен, что такое осуждение давно уже недостаточ­но остро, поскольку использует не все, что можно возразить против учености: Соот­ветственно он добавляет недостающее: «Но в учености есть много и такого, чего нет ни на небе, ни на земле». Его фраза хотя и под­черкивает, чем вознаграждает нас ученость за порицаемый Гамлетом недостаток, но в этом вознаграждении скрыт второй, еще больший упрек.

Еще яснее, поскольку свободны от вся­кого следа сдвига, две еврейские остроты, впрочем, довольно низкого пошиба.

Два еврея беседуют о купанье. «Я принимаю ванну раз в год, — говорит один, — не знаю, нужно ли это так часто или нет».

Понятно, что таким хвастливым заве­рением в своей чистоплотности он лишь сильнее изобличает себя в нечистоплотно­сти. Один еврей замечает остатки пищи в бороде другого. «Могу сказать, что ты вчера ел». — «Ну-ка, скажи, что». — «Уве­рен, чечевицу». — «Вот и нет, это было позавчера!»

Еще великолепная острота-преувеличе­ние, которую можно легко свести к изоб­ражению через противоположность.

Король соизволил посетить хирургичес­кую клинику и застал профессора за опера­цией по ампутации ноги, ее отдельные мо­менты он по ходу дела сопровождает гром­ким выражением своего королевского бла­говоления: «Браво, браво, мой дорогой тай­ный советник». После завершения операции профессор подходит к нему и спрашивает;

низко поклонившись: «Прикажете, ваше величество, отрезать и вторую ногу?»

То, о чем, по-видимому, думал профес­сор во время королевских восторгов, это конечно же непозволительно высказать прямо: «Наверное, возникло впечатление,

 Подражание «Греческой антологии».

будто я отнимал больную ногу бедняги по королевскому указу и только ради коро­левского благоволения. А на самом деле у меня другие причины для этой операции». Но затем, подойдя к королю, он говорит:

«У меня нет никаких других причин для операции, кроме указания вашего величест­ва. Выраженное вами одобрение так осчаст­ливило меня, что я жду только приказа вашего величества, чтобы ампутировать и здоровую ногу». Так, говоря противопо­ложное тому, что он думал про себя и о чем вынужден умалчивать, ему удается дать по­нять себя. Эта противоположность являет­ся не заслуживающим доверия преувеличе­нием. Изображение через противополож­ность, как видно из этих примеров, — это часто употребимый и сильно действующий прием техники остроумия. Но мы не вправе упускать из виду еще и то, что эта техника присуща отнюдь не только остроумию. Ко­гда Марк Антоний на Форуме у трупа Це­заря, после длинной речи, переломившей настроение слушателей, в конце концов еще раз упоминает:

«А так как Брут достойный человек»... то он знает, что теперь народ в ответ ему прокричит истинный смысл его слов:

«Они изменники, эти достойные мужи!» Или когда «Симплициссимус»* препо­дносит собрание неслыханных грубостей и цинизмов в качестве высказываний из «Gemutsmenschen» («Душевные люди»), то перед нами опять изображение через про­тивоположность. Впрочем, это уже назы­вают «иронией», а не остроумием. Иронии несвойственна никакая иная техника, кроме техники изображения через противополо­жность. Вдобавок говорят и пишут об иро­нической остроте. Значит, нельзя больше сомневаться, что одной техники недоста­точно для характеристики остроты. Сле­дует прибавить что-то еще, чего мы до сих пор не обнаружили. Но, с другой сто­роны, бесспорно/что вместе с разрушением техники упраздняется и острота. Пока нам, видимо, трудно решиться на объединение в одной мысли двух установленных при­нципов, полученных нами для объяснения остроумия.

Если изображение через противополож­ность принадлежит к техническим средст­вам остроумия, то у нас пробуждается на­дежда, что остроумие в состоянии использовать и его противоположность — изоб­ражение через сходное и родственное. Про­должение нашего исследования способно на деле убедить нас, что это и есть техника новой, необычайно обширной группы смы­словых острот. Мы опишем своеобразие этой техники гораздо точнее, если вместо термина «изображение через родственное» предложим: через сопричастное или сопря­женное. Начнем с последней особенности и тотчас поясним ее примером.

В одном американском анекдоте гово­рится: «Двум не слишком щепетильным дельцам удалось благодаря ряду весьма рискованных предприятий сколотить боль­шое состояние и после этого направить свои усилия на проникновение в высшее общество. Кроме всего прочего им пока­залось целесообразным заказать свои пор­треты самому известному и дорогому ху­дожнику города; появление его картин все­гда воспринималось как событие. На бо­льшом рауте были впервые показаны эти картины. Хозяева дома подвели наиболее влиятельного критика к стене, на которой оба портрета были повешены рядом, в на­дежде выудить восторженную оценку. Тот долго рассматривал портреты, потом по­качал головой, словно ему чего-то недо­ставало, и лишь спросил, указывая на сво­бодное пространство между двумя портре­тами: «And where is the Saviour?» (А где же Спаситель? Или: Я не вижу тут образа Спасителя.)

Смысл этой фразы ясен. Опять-таки речь идет об описании чего-то, что нельзя Р высказать прямо. Каким путем осуществ­ляется это «непрямое изображение»? Через ряд легко устанавливаемых ассоциаций и заключений проследуем обратным путем, начиная от появления остроты.

Вопрос: «Где Спаситель, где его об-Ц раз?» — позволяет нам догадаться, что вид Ц двух портретов напомнил критику такой же Ц Знакомый и .ему и нам вид, на котором Ц был, однако, изображен недостающий здесь элемент — образ Спасителя посреди­не двух других портретов. Существует один-единственный вариант: Христос, вися-K щий между двумя разбойниками. На недо­стающее и обращает внимание острота, ^ сходство же присуще отсутствующим в ост-роте портретам» справа и слева от Спаси­теля. Оно может заключаться только в том, что и вывешенные в салоне портреты — это портреты преступников. Критик хо­тел и не мог сказать следующее: «Вы — два

мерзавца»; или пространнее: «Какое мне дело до ваших портретов? Вы — два мер­завца, в этом я уверен». И в конце концов с помощью нескольких ассоциаций и умо­заключений он высказал это способом, ко­торый мы называем намеком.

Мы тут же вспоминаем, что уже встре­чали намек. А именно при двусмысленно­сти; когда из двух значений, заключенных в одном слове, одно, как чаще встречающе­еся и употребимое, настолько выступает на передний план, что приходит нам на ум в первую очередь, тогда как другое, более отдаленное, отступает назад, то этот слу­чай мы намеревались назвать двусмыслен­ностью с намеком. В целом ряде уже рас-смотренньк примеров мы заметили, что их техника не проста, а теперь признаем намек усложняющим их фактором. (Например, -сравним с остротой-перестановкой о жене, где она немного прилегла и при этом много заработала, или с остротой-бессмыслицей при поздравлении по случаю рождения младшего ребенка с ее изумлением по пово­ду невероятных способностей человеческих рук — с. 44.)

Теперь в американском анекдоте перед нами намек, свободный от двусмысленно­сти, и его особенностью мы признаем заме­щение посредством чего-то, находящегося в логической связи. Нетрудно догадаться, что используемые связи могут быть разно­образными. Чтобы не потеряться в их из­обилии, рассмотрим только наиболее ярко выраженные разновидности, да и то лишь на немногих примерах.

Применяемая для замещения связь мо­жет быть простым созвучием, так что этот подвид аналогичен каламбуру в словесной остроте. Это, однако, созвучие не двух слов, а целых предложений, характерных оборотов речи и т. д.

Например, Лихтенберг изрек сентен­цию: «Новый курорт хорошо лечит», живо напоминающую поговорку: «Новая метла хорошо метет «, с которой у нее одинаковы первое и третье слова и структура пред­ложения в целом. И несомненно, она при­шла в голову остроумного мыслителя как подражание известной поговорке. Сентен­ция Лихтенберга, таким образом, намекает на поговорку. Посредством этого намека нам указывают на нечто не высказанное, а именно: что целительность курортов обу­словлена еще и другим фактором, а не то­лько действием неизменных по своим каче­ствам термальных вод.

Подобным образом можно проанализи­ровать технику другой шутки, или остроты, Лихтенберга: «Девочке почти четыре моды». Фраза созвучна с определением возраста «четыре года»1* и первоначально могла быть опиской в этом, вполне привычном определении. Но в ней есть здравая идея:

использовать для определения возраста лиц женского пола смену моды вместо смены года.

Связь может состоять в почти полном сходстве, за исключением одного незначи­тельного видоизменения. Значит, этот прием опять-таки параллелен словесному приему. Оба вида острот вызывают почти одинаковое впечатление, и все же их можно легко отли­чить друг от друга по процессам их создания.

Как пример такой словесной остроты или каламбура: «Великая, но известная не только диапазоном своего голоса певица Мария Свита1* почувствовала себя уязвлен­ной из-за того, что заголовок пьесы, инсцени­рованной по известному роману Жюля Вер­на, якобы намекал на ее физический изъян:

«Путешествие вокруг Свиты за 80 дней «.

Или: «Что ни сажень — то королева»

— модификация известной шекспировской фразы «Что ни дюйм — то король», фраза намекает на необычайно высокий рост од­ной знатной дамы. Трудно возразить про­тив того, чтобы отнести эту остроту к сгу­щению с видоизменением.

Намек с помощью видоизменения и сгу­щение с образованием замены становятся почти неразличимыми, если видоизменение ограничить заменой букв, например, дихте-рит (Dichteritis). Игра слов связывает зараз­ный дифтерит (Diphteritis) и бездарное сти­хоплетство (Dichten), то есть представляет последнее как общественно опасное явление.

Отрицательные частицы содействуют созданию прекрасных намеков за счет небо­льших переделок:

«Мой коллега по неверию3* Спиноза»,

— говорит Гейне. «Мы, не милостью Бо­жьей, поденщики, крепостные, негры, бат­раки и т. д. ...«* — так начинается у Лихтенберга незаконченный манифест этих не­счастных, имеющих в любом случае боль­ше права на такой титул, чем короли и кня­зья на невидоизмененный.

Наконец, способом создания намека яв­ляется и пропуск, сопоставимый со сгуще­нием без образования замены. Собственно, при создании любого намека что-то пропу­скается, а именно: ведущие к намеку логи­ческие ходы мысли. Дело лишь в том, что больше бросается в глаза: пробел или от­части заполняющая пробел замена. Так, че­рез ряд примеров мы вернулись от грубых пропусков к подлинному намеку.

Пропуск без замены содержится в сле­дующем примере. В Вене жил остроумный и воинственный писатель X, за язвитель­ность своих обличении неоднократно би­тый объектами этих обличении. Однажды обсуждалось новое преступление одного его давнего противника, и кто-то заявил:

«Если бы это слышал X, то он опять полу­чил бы пощечину». Техника этой остроты прежде всего заключается в удивлении по поводу видимой нелепости, ибо совершен­но неясно, как человек может получить по­щечину только из-за того, что он что-то услышал. Нелепость рассеивается после за­полнения пробела: услышав о преступлении, Х напишет такую ядовитую статью об упомянутом лице, что и т. д. Значит, тех­нические средства этой остроты — намек с помощью пропуска и нелепость.

Гейне: «Он так часто воскурял себе хва­лу, что поднялись в цене курительные свеч­ки». Этот пробел можно легко заполнить. Пропущенное заменено следствием, веду­щим теперь в виде намека назад к пропус­ку. Калина сама себя хвалила.

И опять о двух евреях, встретившихся возле бани.

«Здравствуйте, вот и еще год прошел!» — сетует один из них.

Эти примеры не допускают сомнения, что пропуск участвует в создании намека.

Еще один странный пробел заключен в следующем примере, являющемся тем не менее неподдельной и правильной остро­той-намеком. После одного художествен­ного фестиваля в Вене была издана книга шуток, в которую среди прочего была включена следующая, в высшей степени ку­рьезная сентенция:

«Жена как зонтик. Ее все же иногда берут для собственного комфорта».

Зонтик недостаточная защита от дождя. «Все же иногда» может означать одно: при

сильном дожде; а по-настоящему комфор­тен общественный экипаж. Но поскольку здесь мы сталкиваемся с разновидностью метафоры, то более обстоятельное исследо­вание этой остроты отложим на более по­зднее время.

Настоящее осиное гнездо самых ядови­тых намеков содержат «Луккские воды» Гей­не, искусно применяющего эту форму остро­ты в полемических целях (против графа Платена). Задолго до того, как читатель в состоянии заподозрить ее применение, воз­никает некая тема, почти непригодная для прямого изложения, загодя подготовленная с помощью намеков на самом разнообраз­ном материале, например на искажении слов Гирш-Гиацинта: «Вы слишком полновесны, а я слишком худощав, у вас много воображе­ния, а у меня зато больше деловой сметки, я практик, а вы диарретик, короче говоря, вы мой антиподекс»*. Венера-Уриния» (Urin

—моча) и толстая Гудель из Дрекваля (Dreck

— дерьмо) в Гамбурге и тому подобное. Затем события, о которых рассказывает по­эт, принимают такой оборот, который пона­чалу вроде бы свидетельствует только об озорстве и насмешливости поэта, но вскоре раскрывает свою опосредованную связь с по­лемическим умыслом и, следовательно, так­же проявляет себя как намек. Наконец, на­падки на Платена ведутся в открытую, и те­перь намеки на ставшее ясным мужеложест-во графа клокочут и бьют ключом из каждой фразы, направленной Гейне против дарови­тости и нрава своего оппонента, например:

«Если музы и неблагосклонны к нему, то гений языка все же ему под силу, или, вернее, он умеет его насиловать, ибо по собственной воле этот гений не отдает ему своей любви, и графу упорно приходится бегать также и за этим отроком, и он умеет схватить только те внешние формы, кото­рые, при всей их красивой закругленности, не отличаются благородством»**.

«...Уподобляясь при этом страусу, кото­рый считает себя в достаточной мере спря­тавшимся, если зароет голову в песок, так что виден только зад. Наша сиятельная птица поступила бы лучше, если бы уткну­ла зад в песок, а нам показала бы голо­ву»***.

Быть может, намек — самое распрост­раненное и легко употребимое средство ос­троумия, лежащее в основе большинства недолговечных его продуктов, которые мы, по обыкновению, вставляем в разговор и которые не выносят отрыва от этой пло­

дородной почвы и самостоятельного суще­ствования. Но именно он напоминает нам вновь об отношении, вначале сбивавшем нас с толку при оценке техники остроумия. Намек не остроумен сам по себе, существу­ют правильно образованные намеки, не претендующие на остроумность. Остро­умен только «острый» намек, так что от­личительная черта остроумия, которой мы доискивались, даже предприняв разбор его техники, теперь вновь ускользнула от нас.

При случае я называл намек «непрямым изображением», а теперь обращу внимание на то, что, по всей вероятности, различные виды намека можно объединить с изобра­жением через противоположность и с еще не упомянутыми приемами в одну боль­шую группу с самым широким названием «непрямое изображение». Итак, ошибки мы­шления — унификация — непрямое изобра­жение фиксируют аспекты, под которые можно подвести известные нам теперь при­емы смысловых острот.

В дальнейшем при исследовании мате­риала мы надеемся обнаружить новый под­вид непрямого изображения, который мож­но четко охарактеризовать, но удастся под­твердить лишь небольшим числом приме­ров. Таковым является изображение через мелочь, незначительную подробность, что позволяет описать характер с помощью крохотной детали. Присоединение этой группы к намеку допускает то, что эта ме­лочь связана с описываемым и выводима из него как следствие. Например:

«Галицийский еврей едет в поезде, очень удобно расположившись, расстегнув сюртук и положив ноги на скамейку. В ва­гон входит модно одетый господин. Еврей немедленно застегивается, принимает скромную позу. Незнакомец перелистывает книгу, что-то подсчитывает, о чем-то раз­мышляет и неожиданно обращается к ев­рею с вопросом: «Скажите, пожалуйста, ко­гда у нас иом-кипур*?» — «Так вот оно что»1*, — говорит еврей и, прежде чем ответить, опять кладет ноги на скамью».

Не будем отрицать, что это изобра­жение через деталь связано с тенденцией к экономии, которую мы после иссле­дования техники словесной остроты оста­вили про запас как последний объеди­няющий фактор.

Точно таков и следующий пример.

как я страдаю! (фр.).

Врач, приглашенный к жене барона для приема родов, заявляет, что время еще не подошло, и предлагает барону сыграть по­ка партию в карты в соседней комнате. Немного погодя слух обоих мужчин прон­зает стон баронессы. «Ah, mon Dieu, que je souffre!»1* Супруг вскакивает, но врач удер­живает его: «Ничего страшного, играем дальше». Позднее слышен возглас рожени­цы: «Боже мой. Боже мой, как больно!» «Не пора ли вам зайти, господин профессор?» — спрашивает барон. «Нет, нет, еще не время». Наконец из соседней комнаты слы­шится не оставляющее сомнений: «Ай, ай, ай, это ужасно», тут врач бросает карты и говорит: «Пора».

Эта удачная острота на примере сме­няющих друг друга воплей знатной роже­ницы показывает, что боль позволяет есте­ству прорваться через все наслоения во­спитания и что принятие решения зависит иногда от незначительных на первый взгляд факторов.

Другой вид непрямого изображения, которым пользуется остроумие, — мета­фора; мы так долго оставляли ее про запас, потому что ее разбор наталкивается на но­вые трудности или особенно ясно позволя­ет осознать трудности, уже имеющие место в других случаях. Еще раньше мы поняли, что в некоторых случаях не способны от­решиться от сомнений: следует ли вообще причислять их к остротам, и в этой неуве­ренности усмотрели опасность потрясения основ нашего исследования. Однако ни на каком другом материале я не ощущал эту неуверенность сильнее и чаще, чем при ост­ротах-метафорах. Чувство, позволяющее мне — а видимо, и большому числу людей в аналогичных условиях — еще до обнару­жения скрытой существенной особенности остроумия говорить по привычке: «это — острота», «это следует признать остро­той», это чувство покидает меня быстрее всего при остроумных сравнениях. Если по­началу я, не раздумывая, объявляю сравне­ние остротой, то минутой позже наверняка замечу, что удовольствие, которое оно мне доставляет, иного качества, чем обычно свойственное остроте, а то обстоятельство, что остроумные сравнения только изредка

способны вызвать взрыв смеха, свидетель­ствующего об удачной остроте, не позволя­ет мне, как и ранее, избавиться от былых сомнений, несмотря на то что я ограничил­ся самыми лучшими и наиболее эффект­ными примерами подобного рода.

Можно легко показать, что существуют блестящие и действенные метафоры, вместе с тем не производящие на нас впечатления остроты. Таково прекрасное сравнение про­ходящей через дневник Оттилиенса неж­ности с красной нитью в английском флоте (см. с. 26); я не могу отказать себе в удо­вольствии привести сравнение, которым все еще не устаю восхищаться и которое произвело на меня неизгладимое впечат­ление. Это — метафора, которой завершил одну из своих знаменитых защитительных речей Ферд. Лассаль («Наука и рабочие»):

«На человека, посвятившего, как я вам объяснил, свою жизнь девизу «Наука и ра­бочие», даже осуждение, которое он встре­чает на своем пути, не в состоянии про­извести иного впечатления, чем впечатле­ние, произведенное лопнувшей ретортой на химика, углубившегося в свои научные эк­сперименты. Слегка задумавшись над со­противлением вещества, он спокойно про­должает свои исследования и занятия, как только устранит помеху».

Богатый выбор метких и остроумных метафор мы найдем в сочинениях Лихтен-берга (второй том геттингенского издания, 1853); оттуда я и заимствую материал для нашего исследования.

«Почти невозможно пронести факел ис­тины через толпу, не опалив кому-то бо­роду «.

Это как будто весьма остроумно, но при ближайшем рассмотрении замечаешь, что воздействие исходит не из самого срав­нения, а из его побочного качества. Соб­ственно, «факел истины» — не новое, а из­давна употребимое сравнение, превратив­шееся в крылатую фразу, как это бывает всегда, когда сравнение имеет успех и при­знано практикой языка. Тогда как в оборо­те «факел истины» мы уже едва замечаем сравнение, Лихтенберг возвращает ему пер­воначальный блеск, так как к сравнению теперь делается дополнение и из него выво­дится заключение. Такое обновление затер­того оборота нам, однако, уже знакомо как прием остроумия, оно имеет место при не­однократном употреблении одного и того же материала (см. с. 32). Весьма вероятно, что впечатление остроумности лихтенберговской фразы проистекает только из под­ражания этому приему остроумия.

Конечно, это же соображение может иметь силу и для другого остроумного сра­внения того же автора.

«Большим светилом этого человека не назовешь, а только большим подсвечни­ком... Он был профессором философии».

Называть ученого большим светилом — lumen mundi — уже давно не впечат­ляющее сравнение, все равно, было оно или нет изначально остротой. Но сравнение ос­вежают, возвращают ему блеск, видоизме­няя и таким образом извлекая из него вто­рое, новое сравнение. В способе возникно­вения второго сравнения, видимо, содер­жится предпосылка остроты, а не сами оба сравнения. Это — случай той же техники остроумия, что и в примере с факелом.

По иным, но заслуживающим такой же оценки основаниям следующее сравнение является остроумным:

«Я рассматриваю рецензии как вид дет­ской болезни, в большей или меньшей степе­ни поражающей новорожденные книги. Есть примеры, что от нее умирают самые здоровые, а самые слабые зачастую попра­вляются. Некоторые вовсе ею не заболева­ют. Часто пытались предотвратить заболе­вание амулетами из предисловий и посвяще­ний или даже собственным приговором; но это не всегда помогает».

Поначалу сравнение рецензий с детски­ми болезнями основано только на том, что ими заболевают сразу после появления на свет. Насколько оно остроумно, не дерзну решить. Но затем метафора развивается:

оказывается, что дальнейшая судьба новых книг может быть изображена в рамках той же или примыкающей метафоры. Такое развитие сопоставления несомненно остро­умно, но мы уже знаем, благодаря какой технике оно оказывается таковым; перед нами случай унификации, создания непред­полагаемой связи. Впрочем, характер уни­фикации не меняется из-за того, что здесь она соединена с первой метафорой.

В ряде других сопоставлений бесспор­ное впечатление остроумности пытались возложить на другой фактор, опять-таки не имеющий ничего общего с природой мета­форы как таковой. Это те сопоставления, которые содержат броские сравнения, часто абсурдно звучащие сочетания или заменя­ются таковыми в результате сравнения. Бо­льшинство примеров из Лихтенберга при­надлежит к этой группе.

 «Жаль, что у сочинителей нельзя видеть ученых потрохов, чтобы исследовать съе­денное ими». «Ученые потроха» — это оше­ломляющее, собственно, абсурдное опреде­ление, понятное лишь благодаря сопостав­лению. Каков был бы результат, если бы впечатление остроумности этого сравнения целиком и полностью вытекало из ошелом­ляющего характера данного сопоставле­ния? Он соответствовал бы одному из хо­рошо известных нам приемов остроумия — изображению через нелепость.

Лихтенберг использовал то же сопоста­вление усвоения книжного и учебного мате­риала с усвоением физической пищи еще в одной остроте:

«Он очень высоко ценил обучение в классе, а значит, всецело был за кормежку образованием в хлеву».

Столь же абсурдные или по меньшей мере странные определения, являющиеся, как мы начинаем замечать, подлинными носителями остроумия, демонстрируют и другие метафоры этого автора:

«Это — наветренная сторона моей нра­вственной конституции, тут я способен кое-что вытерпеть».

«У каждого человека есть и моральный зад, который он не показывает без нужды и прикрывает, пока возможно, штанами хороших манер».

«Моральный зад» — это удивительное определение, являющееся в этом случае ре­зультатом сопоставления. Но к нему добав­ляется сравнение, представляющее по длин­ную игру слов («нужда»), и второе, еще более необычное сравнение («штаны хороших ма­нер»), видимо, остроумное само по себе, ибо штаны, став штанами хороших манер, даже как будто остроумны. Тогда нам не следует удивляться, если целое мы воспринимаем как очень остроумное сравнение; мы начинаем замечать, что вообще склонны распростра­нять свою оценку особенности, относящейся только к части целого, на это целое. Впрочем, «штаны хороших манер» напоминает о та­ком же ошеломляющем двустишии Гейне:

«Пока напоследок у меня не оборвались все пуговицы на штанах терпения».

Несомненно, оба последних сопоставле­ния обладают особенностью, которую мо­жно найти не во всех хороших, то есть метких, метафорах. Они в высшей степени «принижающие», можно сказать, они сопо­ставляют явление высокого класса, абстра­кцию (в данном случае: хорошие манеры, терпение) с явлениями очень конкретной

природы и даже низменного свойства (шта­ны). Имеет ли это своеобразие что-то общее с остроумием, нам еще предстоит обсудить в ином контексте. Давайте попытаемся про­анализировать здесь другой пример, в кото­ром эта принижающая черта особенно вид­на. Приказчик Вайнберл в фарсе Нестроя «Он хочет повеселиться», воображая, как он когда-нибудь, будучи солидным старым коммерсантом, вспоминает дни своей юно­сти, говорит: «Когда в задушевной беседе расколется лед перед магазином воспомина­ний, когда дверь магазина прошлого вновь откроется и сокровенная суть1* фантазии наполнится товарами прежних времен...» Определенно, это — сопоставление абст­рактных понятий с очень обыденными конк­ретными вещами, но острота зависит — пол­ностью или частично — от того обстоятель­ства, что приказчик пользуется сопоставле­ниями, взятыми из области его повседнев­ной деятельности. Соединение же абстракт­ного с обыденным, когда-то заполняющим его жизнь, означает акт унификации.

Вернемся к сравнениям Лихтенберга:

«Побудительные основания2 каких-то действий можно систематизировать так же, как и 32 ветра, и так же образовывать их названия, например, хлеб — хлеб — слава или слава — слава — хлеб».

Как всегда в остротах Лихтенберга, так и в этом случае впечатление меткости, ост-роумности, проницательности настолько преобладает, что этим дезориентируется наше суждение об особенности остроумно­го. Если к такому не слишком остроумному высказыванию примешивается глубокий смысл, то мы, пожалуй, склонны признать и целое отличной остротой. Напротив, я хотел бы отважиться на утверждение, что все по-настоящему остроумное возникает из удивления по поводу странной комбина­ции «хлеб — хлеб — слава». Следователь­но, техника остроты — изображение через нелепость.

Странное сопоставление или абсурдное определение можно представить себе толь­ко как результат сравнения.

Лихтенберг: двуспальная женщина — односпальная церковная скамья. И за тем,

и за другим скрыто сравнение с кроватью, кроме удивления в обоих случаях соуча­ствует еще и технический фактор намека:

один раз — на усыпляющее действие про­поведей, второй раз — на никогда не исчер-паемую тему половых отношений.

Если до сих пор мы считали, что сопо­ставление, так часто кажущееся нам остро­умным, обязано этим впечатлением приме­си одного из известных нам приемов остро­умия, то наконец-то перед нами несколько других примеров, кажется, свидетельству­ющих, что и сравнение само по себе может быть остроумным.

Лихтенберговская характеристика не­которых од:

«В поэзии они являются тем же, чем в прозе бессмертные произведения Якоба Бёме, разновидностью застолья, где автор предлагает слова, а читатель — смысл».

«Когда он философствует, то обычно бросает на предметы приятный лунный свет, который в общем-то нравится, но четко не освещает ни один предмет».

Или Гейне: «Ее лицо подобно Codex palimpsestus*. где под ярко-черными мона­шескими письменами проступают наполови­ну уничтоженные стихи древнегреческого любовного лирика».

Или продолженное сопоставление с яр­ко выраженной уничижающей тенденцией в «Луккских водах»**.

«Католический священник ведет себя скорее как приказчик, служащий в большом торговом доме; церковь — это большое предприятие во главе с папой, дающим ему определенное занятие, а за него определен­ное жалованье: он работает спустя рукава, как и всякий работающий не на себя, к тому же у него много сослуживцев, а в большом торговом деле легко остаться незамечен­ным — он болеет душой только за кредит дома, а еще больше за его сохранение, ибо в случае банкротства он лишился бы средств к существованию. Напротив, протестантс­кий священник сам себе голова и ведет рели­гиозные дела на собственный счет. Он зани­мается не крупной, как его католический коллега, а только мелочной торговлей, и, так как вынужден хозяйствовать в одиночку, он не вправе быть нерадивым, обязан нахвали­вать прихожанам символы своей веры, при­нижать символы своих конкурентов и, как настоящий мелкий торговец, стоит в своей мелочной лавке, переполненный профессио­нальной завистью ко всем большим торго­вым домам, особенно к большому торговому дому в Риме, содержащему многие ты­сячи бухгалтеров и упаковщиков и име­ющему свои фактории во всех четырех частях света».

В свете этого и многих других примеров мы уже больше не будем оспаривать, что сравнение может быть остроумным и само по себе; это не зависит от его усложнения одним из известных нам приемов остро­умия. Но тогда от нас полностью ускольза­ет понимание, чем же определяется остро­умный характер сравнения, так как он, коне­чно же, держится не на сравнении как форме выражения мысли, не на операции сопостав­ления. Нам не остается ничего другого, как причислить метафору к разновидности «не­прямого изображения», которым пользует­ся техника остроумия, и вынуждены оста­вить нерешенной проблему, более ясную в примере с метафорой, чем с теми приема­ми остроумия, которые обсуждались ранее. Пожалуй, имеет право на особое обоснова­ние тот факт, что в оценке чего-то остротой больше трудностей доставляет метафора, чем другие формы выражения.

Но оснований соболезновать нам из-за безрезультатности нашего первого иссле­дования не дает даже этот пробел в нашем понимании. При той тесной взаимосвязи, которую мы должны быть готовы припи­сать различным свойствам остроумия, бы­ло бы наивно ожидать, что мы сумели полностью и до конца объяснить одну сто­рону проблемы, прежде чем рассмотрели другие ее стороны еще раз. Теперь, по­жалуй, нам надо взяться за проблему с дру­гой точки зрения.

Есть ли уверенность, что наше исследо­вание не упустило ни одного из возможных приемов остроумия? Конечно, нет; но при дальнейшем рассмотрении нового матери­ала мы сможем убедиться, что познакоми­лись с наиболее распространенными и важ­ными техническими приемами остроумия, по крайней мере в той степени, которая требуется для выработки представления о природе этого психического процесса. Та­ковое в данный момент еще отсутствует;

зато мы приобрели важные указания, в ка­ком направлении следует ожидать дальней­шего прояснения проблемы. Интересные процессы сгущения с образованием замены, признанные нами ядром техники словесной остроты, обращают наше внимание на об­разы сновидения, среди механизмов кото­рого были обнаружены те же психические процессы. Но именно на это указывают

и приемы смысловых острот — сдвиг, ошибка мышления, нелепость, непрямое изображение, изображение через противо­положность, — все вместе и порознь повто­ряющиеся в приемах, обеспечивающих де­ятельность сновидения. Сдвигу сновидение обязано своей странной личиной, мешаю­щей узнать в нем продолжение наших мыс­лей в состоянии бодрствования; за пользо­вание нелепостью и абсурдностью сновиде­ние заплатило званием продукта психики и побудило некоторых авторов предпола­гать в качестве условий образования снови­дений распад психической деятельности, приостановку критики, морали и логики. Изображение через противоположность столь употребительно в снах, что с ним, как правило, считаются даже популярные, аб­солютно ошибочные сонники; непрямое из­ображение, замена сновидческой идеи на­меком, мелочью, аналогичным метафоре символом — именно это отличает сновид-ческий способ выражения от бодрствующе­го мышления. Столь далеко идущее соот­ветствие между средствами деятельности остроумия и сновидения едва ли случайно. Подробное обоснование этого соответст­вия и поиск его оснований станет одной из наших последующих задач.

III. Тенденции остроумия

Приводя в конце предыдущей главы гейневское сравнение католического свя­щенника с приказчиком большого торгово­го дома, а протестантского — с самосто­ятельным мелким торговцем, я почувство­вал сопротивление, мешающее мне исполь­зовать эту метафору. Я подумал, среди мо­их читателей найдутся, быть может, по­читатели не только религии, но и ее ру­ководства и персонала; их только возму­тило бы это. сравнение, а овладевшее ими душевное волнение отбило бы у них всякий интерес к вопросу: остроумна ли метафора сама по себе или же из-за каких-то при­входящих обстоятельств? При других ме­тафорах, например при сходном сравнении философствования с приятным лунным све­том, которым оно освещает предметы, не нужно было беспокоиться о таком, меша­ющем нашему исследованию, воздействии на часть читателей. Самый набожный человек сохранил бы желание разобраться в нашей проблеме.

Легко угадать характерную черту ост­роумия, с которой связано различие в реак­ции слушателя на остроту. В одном случае острота — самоцель и не обслуживает ни­каких особых намерений; в другом — она ставит себя на службу таковым: она тен­денциозна. Только острота, содержащая в себе тенденциозность, может натолкнуть­ся на лиц, которые не станут ее слушать.

Нетенденциозная острота была названа Т. Вишером «отвлеченной» остротой;

я предпочитаю называть ее «безобидной».

Ранее мы подразделили остроумие по обрабатываемому его техникой материалу на словесные и смысловые остроты, теперь надлежит исследовать отношение этой классификации к только что предложенной. Словесная острота и смысловая, с одной стороны, отвлеченная и тенденциозная, с другой — никак не влияют друг на друга;

это — две совершенно независимые класси­фикации проявлений остроумия. У кого-то, возможно, возникло впечатление, будто бе­зобидные остроты — преимущественно словесные остроты, тогда как более слож­ная техника смысловых острот чаще всего обслуживает явную тенденциозность; одна­ко существуют безобидные остроты, осно­ванные на игре слов и созвучий, равно как и пользующиеся всеми приемами смысло­вых острот. Легко показать, что техника тенденциозной остроты не применяет ниче­го, кроме техники словесной остроты. Так, например, остроты, обыгрывающие имена собственные, часто стремятся обидеть и ос­корбить; само собой разумеется, что они относятся к словесным остротам. Но и са­мыми безобидными изо всех острот явля­ются опять-таки словесные остроты, напри­мер, ставшая опять популярной чередую­щаяся рифма, техника которой представля­ет собой неоднократное употребление од­ного и того же материала с весьма своеоб­разным видоизменением:

А поскольку у него была уйма денег, он все время лежал в гамаке.

Надеюсь, никто не станет отрицать, что удовольствие от такого рода весьма невзы­скательных рифм — того же рода, как и то, которое отличает остроумие.

Яркие примеры отвлеченных или без­обидных смысловых острот в изобилии встречаются среди сравнений Лихтенберга. С некоторыми из них мы уже познакоми­лись. Добавлю еще несколько:

«Они отправили в Геттинген книгу в од­ну восьмую листа, а получили обратно те­тю размером в четверть листа»1*.

«Чтобы воздвигнуть это здание, нужно прежде всего заложить хороший фунда­мент, и тут я не знаю более прочного, чем тот, где на каждый слой «pro»3* сразу же кладется слой «contra»4*.

«Один рождает мысль, другой прини­мает ее из купели, третий приживает с ней детей, четвертый посещает ее на смертном одре, а пятый погребает «. (Метафора с уни­фикацией.)

«Он не только не верил в привидения, но даже не пугался их». Острота в этом случае полностью зависит от нелепого описания, которое усиливает малоценное (по общему мнению), а о более важном говорит нейтра­льно. При отказе от такой остроумной обо­лочки выражение звучало бы: гораздо легче с помощью разума преодолеть боязнь при­видений, чем отбиться от них при встрече. Это уже вовсе не остроумный, но, пожалуй, верный и недооцененный с точки зрения психологии вывод, который Лессинг выра­зил известными словами:

«Свободны не все, кто насмехается над своими цепями».

Воспользуюсь случаем для устранения возможной ошибки. «Безобидную» или «отвлеченную» остроту, разумеется, ни в коем случае не нужно ставить на одну доску с «бессодержательной» остротой, ее следует считать всего лишь противополож­ностью «тенденциозным» остротам, кото­рые будут рассмотрены позднее. Как пока­зывает вышеприведенный пример, безобид­ная, то есть нетенденциозная, острота мо­жет также быть весьма содержательной и высказывать нечто важное. Однако содер­жание остроты зависит не от остроумия, а от выраженной в ней с помощью особых приемов мысли. Наподобие того, как часо­вых дел мастера обычно оснащают лучшие изделия еще и дорогим корпусом, так, видимо, и в остроумии для изложения самых содержательных мыслей используются его лучшие достижения.

Если теперь мы сосредоточимся на раз­личии идейного содержания и остроумного выражения смысловых острот, то сумеем разрешить многие сомнительные места в нашем представлении об остроумии. Ведь, к нашему удивлению, оказывается, что наше расположение к остроте объясня­ется суммарным впечатлением от содержа­ния остроты и от деятельности остроумия. Из-за переоценки одного фактора мы про­сто можем ошибиться в размерах другого. Лишь редукция остроты раскрывает лож­ность нашей оценки.

Впрочем, то же самое верно и для словес­ных острот. Когда мы слышим: «Испытание заключается в том, что испытывают то, что не желали испытать», — мы озадаченно раздумываем, не новую ли истину мы слы­шим, и пребываем в таком состоянии, пока за этим обличьем не узнаем тривиальность:

«На ошибках учатся» (К. Фишер). Отличное достижение остроумия, определяющее «ис­пытание» почти исключительно путем испо­льзования слова «испытать», настолько вво­дит нас в заблуждение, что мы преувеличи­ваем достоинства этой фразы. Так же обсто­ит дело и в случае лихтенберговской остро­ты — унификации об «январе» (с. 47), неспо­собной сказать ничего, кроме давно извест­ного: новогодние пожелания выполняются так же редко, как и другие пожелания; как и во многих подобных случаях.

Противоположное ощущение вызыва­ют другие остроты, в которых нас пленяет меткость и точность мысли. Мы называем их блестящими, тогда как блистательна только идея, а исполнение остроты зачас­тую убого. Как раз у Лихтенберга смы­словое ядро остроты часто гораздо важнее, чем ее облачение, на которое позднее мы неправомерно переносим оценку смысла. Так, например, замечание о «факеле ис­тины» (с. 54) едва ли является остро­умным сравнением, но оно столь метко, что мы хотели бы отметить фразу как особо остроумную.

Лихтенберговские остроты ярко выде­ляются прежде всего своими идейными до­стоинствами и своей меткостью. Гёте спра­ведливо говорил о Лихтенберге, что его остроумные и шутливые юморески пря­мо-таки таят в себе проблемы, точнее гово­ря: приближают к их решению. Когда, на­пример, он приводит в качестве остроум­ной юморески Лихтенберга: «Он так начи­тался Гомера, что всегда вместо «прото­кол» прочитывал Патрокл»1* (эта фраза с точки зрения техники: глупость + созву­чие слов), то последний открыл в ней ни много ни мало как тайну ошибки при чте­нии2. Такова же острота, техника которой (с. 44) показалась нам, пожалуй, не слиш­ком удовлетворительной:

«Он удивлялся, что у кошек две дырочки в шкурке вырезаны как раз в том месте, где у них должны быть глаза». Выставленная здесь напоказ глупость только мнимая; на самом деле за этим наивным замечанием скрыта важная проблема телеологии в строении животного; отнюдь не самооче­видно, почему прорезь для век открывается там, где высвобождается роговая оболочка, пока история биологического развития не объяснит нам это совпадение.

Не будем забывать, что от остроумной фразы мы получаем совокупное впечатление и не в состоянии отделить долю идейного содержания от доли, принадлежащей техни­ке остроумия. Быть может, позднее к этому обнаружится еще более важная параллель.

Для нашего теоретического объяснения сути остроумия безобидные остроты, оче­видно, должны быть более важны, чем тенденциозные, малосодержательные важ­нее тех, которые заставляют глубоко за­думаться. Безобидная и малосодержатель­ная игра слов, к примеру, высвечивает нам проблему остроумия в наиболее чистой форме, ведь в этом случае мы избегаем опасности запутаться в их направленности и переоценить их за глубокий смысл. На таком материале наше знание в состоянии добиться нового успеха.

Я выбираю наиболее безобидный при­мер словесной остроты.

Девушка, которой во время ее туалета доложили о визите, воскликнула: «Ах, как жаль, что нельзя показаться именно тогда, когда человек наиболее привлекателен3 (am anziehendsten4*)».

Но поскольку у меня возникает сомне­ние, имею ли я право считать эту остроту нетенденциозной, заменю ее другой, про­стодушной до наивности, видимо, свобод­ной от такого подозрения.

В одном доме, куда я был приглашен в гости, к концу обеда подали мучное блю­до под названием Poulard, приготовление которого требует изрядного мастерства кухарки. «Приготовлено дома?» — спро­сил по этой причине один из гостей, на что хозяин ответил: «Да, конечно, Home-Roulard» (Home-Rule)*.

На этот раз рассмотрим не технику ост­роумия саму по себе, а обратим внимание на другой, правда, более важный фактор. Восп­риятие этой импровизированной остроты позабавило присутствующих — я это ясно помню — и рассмешило нас. В этом случае, как и во многих других, чувство удовольст­вия у слушателей не может проистекать из тенденции или из идейного содержания ост­роты; не остается ничего другого, кроме как соединить это чувство удовольствия с ее техникой. Стало быть, описанные нами ра­нее технические приемы остроумия: сгуще­ние, сдвиг, непрямое изображение и т. д. — обладают способностью вызывать у слу­шателей чувство удовольствия, хотя мы еще не вполне способны понять, откуда у них может взяться эта способность. Таким не­сложным путем мы получаем второй тезис для объяснения остроумия; первый гласил (с. 23), что особенность остроты зависит от формы выражения. Еще нам приходит в го­лову, что второй тезис, собственно, не сооб­щил нам ничего нового. Он только выделяет то, что уже содержалось в сделанном ранее наблюдении. Мы ведь помним, что если удается редуцировать остроту, то есть, тща­тельно сохраняя ее смысл, заменить одно выражение другим, то тем самым не только ликвидируется особенность остроты, но и ее способность вызывать смех, иначе говоря, исчезает удовольствие от остроты.

Мы не в состоянии продвинуться здесь дальше, не разобравшись прежде с нашими философскими авторитетами.

Философы, относящие остроту к коми­ческому, а само комическое толкующие с позиций эстетики, характеризуют эстетическое представление с помощью оговорки, что при этом мы ничего не домогаемся от объектов или через их посредство, не нуж­даемся в них для удовлетворения своих на­сущных жизненных потребностей, а дово­льствуемся их созерцанием и наслаждаем­ся, просто представляя их. «Чисто эстети­ческим является то наслаждение, тот спо­соб представлений, который зависит толь­ко от себя, только в себе имеет свою цель и не преследует никаких других жизненно важных целей» (К. Фишер, S. 68).

Когда мы подчеркиваем, что деятель­ность остроумия все же неправильно назы­вать нецелесообразной или бесцельной, так как, без сомнения, она ставила перед собой цель: доставить удовольствие слушателю, — мы едва ли оказываемся в противоречии с этими словами К. Фишера, а всего лишь переводим его идеи на наш способ выраже­ния. Не уверен, способны ли мы хоть что-нибудь предпринять, не учитывая при этом цель. Если мы не используем наш психический аппарат непосредственно для осуществления одного из насущных побуж­дений, то мы позволяем ему работать в свое удовольствие, стараемся извлечь удовольст­вие из его специфической деятельности. Предполагаю, что это всеобщее условие, которому подчинено любое эстетическое представление, но я слишком мало смыслю в эстетике, чтобы доводить это положение до логического конца; однако на основе двух ранее выработанных взглядов могу утверж­дать относительно остроумия, что оно явля­ется деятельностью, направленной на полу­чение удовольствия от психических процес­сов — интеллектуальных или иных. Конеч­но, существуют и другие виды деятельности с теми же устремлениями. Быть может, их различает то, из какой области психической деятельности они будут черпать удовольст­вие, возможно — метод, которым они при этом пользуются. В настоящее время мы не в состоянии это решить, но убеждены, что и техника остроумия, и отчасти управля­ющая ею тенденция к сбережению (с. 41) соучаствуют в рождении удовольствия.

Но прежде чем приступить к решению загадки, как технические приемы деятель­ности остроумия могут вызывать удоволь­ствие у слушателя, хотим напомнить, что ради простоты и большей ясности мы сове­ршенно отставили в сторону тенденциоз­ные остроты. Все же мы обязаны попытать­ся объяснить: каковы тенденции остроумия и как оно обслуживает эти тенденции?

Прежде всего, одно наблюдение напо­минает нам, что при исследовании проис­хождения удовольствия от острот нельзя забывать о тенденциозной остроте. Радость от безобидной остроты чаще всего умерен­ная; явное удовольствие, легкая усмешка

— вот почти и все, что она способна до­ставить слушателю, и из этого результата

— как мы заметили на соответствующих примерах (с. 58) — еще некоторую толику следует отнести на счет ее идейного содер­жания. Почти никогда нетенденциозная ос­трота не добивается тех внезапных взрывов смеха, делающих столь неотразимой остро­ту тенденциозную. Поскольку техника в обоих случаях может быть одинаковой, мы вправе предположить, что тенденциоз­ная острота в силу своей предвзятости должна располагать источниками удоволь­ствия, недоступными безобидной остроте.

Теперь можно легко понять тенденции остроумия. Там, где острота не самоцель, то есть не безобидна, она обслуживает только две тенденции, к тому же допу­скающие объединение с какой-то точки зре­ния; это или недоброжелательная острота (обслуживающая агрессию, насмешку, обо­рону), или непристойная острота (обслу­живающая обнажение). Сразу можно за­метить, что технический вид остроумия, будь то словесная или смысловая острота, не имеет никакого отношения к этим двум тенденциям.

Здесь следует более подробно объяс­нить, каким образом остроумие обслужи­вает эти тенденции. В этом исследовании я хотел бы начать не с недоброжелатель­ной, а с обнажающей остроты. Правда, по­следняя гораздо реже удостаивалась иссле­дования, словно антипатия переносится в этом случае с материала на суть дела;

однако же мы не дадим сбить себя этим с толку, так как вскоре коснемся погранич­ного случая остроумия, сулящего нам объ­яснение целого ряда темных мест.

Известно, что понимается под «сально­стью»: намеренное подчеркивание в разго­воре сексуальных фактов и отношений. По­ка это определение не точнее других. Док­лад об анатомии сексуальных органов или о физиологии совокупления вопреки этому определению не имеет никакого отношения к сальности. К этому присоединяется еще и то, что сальность направлена на опреде­ленную личность, которая сексуально воз­буждает и которая путем восприятия саль­ности узнает о возбуждении говорящего

и из-за этого сама сексуально возбуждает­ся. Вместо того чтобы возбудиться, жен­щина может и засмущаться или почувство­вать неловкость, что означает только со­противление собственному возбуждению и таким окольным путем признание его. Стало быть, первоначально сальность на­правлена на женщину и может приравни­ваться к попытке совращения. Если же по­рой мужчина забавляется в мужском обще­стве похотливыми рассказами или выслу­шиванием сальностей, то вместе с этим во­ображается первоначальная ситуация, не­осуществимая из-за социальных помех. Тот, кто смеется над услышанной сально­стью, смеется подобно очевидцу сексуаль­ного приставания.

Заключенное в сальности сексуальное содержание объемлет не только отличи­тельные признаки обоих полов, но и то общее для обоих полов, на что распрост­раняется чувство стыда, то есть на экск-рементальное в полном объеме. Впрочем, именно таков объем сексуального в младе­нчестве, когда в представлении существует как бы клоака, внутри которой сексуальное и экскрементальное разделены слабо или не разделены вовсе. Повсеместно в круге идей психологии неврозов сексуальное включает и экскрементальное, понимаемое в старом, инфантильном смысле.

Сальность — это как бы обнажение че­ловека противоположного пола, на которо­го она направлена. Своими непристойно­стями она вынуждает посягаемую персону представить затронутую в разговоре часть тела или физиологическое отправление и показывает ему, что и сам посягатель представляет себе то же самое. Нет сомне­ний, что удовольствие от обнажения сексу­ального является изначальным мотивом сальности.

Если мы обратимся к самому началу, это поможет-объяснению. Склонность рас­сматривать обнаженные половые отличия — одна из первоначальных составных ча­стей нашего либидо. Она сама, вероятно, уже является замещением, восходящим к предполагаемому первичному удовольст­вию касаться половых органов. И здесь, как это часто бывает, рассматривание сме­нило ощупывание2. Либидо рассматривания или ощупывания проявляется у каж­дого двояко, активно или пассивно, в мужс­кой или женской разновидности, и в значи­тельной мере формируется в зависимости от преобладания тех или иных половых особенностей. У младенцев легко наблюда­ется склонность к самообнажению. Там, где задаток этой склонности не претерпева­ет обычной судьбы наслоения или подавле­ния, он развивается в позыв к эксгибици­онизму, известный как извращение взрос­лых мужчин. У женщин пассивная склон­ность к эксгибиционизму почти всегда пре­одолевается благодаря мощному противо­действию сексуальной стыдливости, впро­чем, с сохранением в запасе лазейки для нее в одежде. Я обязан только указать, как эластична и вариабельна в зависимости от условностей и от обстоятельств мера экс­гибиционизма, дозволенная женщине. У мужчины высокая степень этого стрем­ления как составная часть либидо сохраня­ется и служит для приготовления к полово­му акту. Если это стремление заявляет о себе при первом сближении с женщиной, оно вынуждено пользоваться речью по двум причинам. Во-первых, чтобы подать женщине знак, а во-вторых, потому, что, пробуждая с помощью разговора опреде­ленное представление, можно саму жен­щину соответственно возбудить и вызвать в ней склонность к пассивному эксгибици­онизму. Такой навязывающий определен­ное настроение разговор — еще не саль­ность, но он переходит в нее. Ведь при быстром согласии женщины скабрезный разговор кратковременен, он немедля усту­пает место сексуальному действию. Иное дело, когда не приходится рассчитывать на быстрое согласие женщины, а вместо него предстает ее оборонительная реакция. Тог­да сексуально возбуждающий разговор в виде сальности становится самоцелью;

если движение сексуального приставания к акту задерживается, то мужчина не торо­пится проявлять возбуждение и довольст­вуется его признаками у женщины. При этом приставание изменяет, вероятно, и свой характер в том же духе, как и всякое либидозное побуждение, встретившее пре­пятствие; оно становится открыто недо­брожелательным, жестоким, то есть при­зывает на помощь в преодолении препят­ствия садистские компоненты полового влечения.

Следовательно, неподатливость женщи­ны — первая предпосылка образования

сальности, разумеется, такая неподат­ливость, которая вроде бы означает только отсрочку и не делает безнадеж­ными дальнейшие домогательства. Иде­альный случай подобного сопротивления женщины складывается при одновремен­ном присутствии другого мужчины, тре­тьего, ибо в таком случае немедленная уступчивость женщины исключена. Вскоре этот третий приобретает самую важную роль для высказывания сальности; и все же нельзя сбрасывать со счета присутствие женщины. У крестьян или в трактире для простонародья можно наблюдать, что липа подход кельнерши или трактирщицы вызывает сальность; на более высокой социальной ступени поначалу происходит совсем иное, присутствие особы женского пола обрывает сальность; мужчины прибе­регают такого рода разговор, первонача­льно предполагающий присутствие стыд­ливой женщины, до той поры, пока они останутся «между собой». Таким образом, постепенно место женщины занимает зритель, в данный момент слушатель, инстанция, для которой предназначена сальность, а последняя в результате такого поворота уже приближается к осо­бенностям остроты.

С этого момента наше внимание могут привлечь два фактора: роль третьего, слу­шателя, и содержательные предпосылки са­мой сальности.

В целом тенденциозной остроте нужны три лица: создатель остроты, кроме него второй, ставший объектом недоброжела­тельного или сексуального нападения, и третий, на котором реализуется намере­ние остроты — доставить удовольствие. Более глубокое обоснование их отношений мы отыщем позднее, пока же остановимся на факте, определенно свидетельствующем, что над остротой смеется, то есть наслаж­дается удовольствием от нее, не создатель, а праздный слушатель. Так же соотносятся и три участника в случае сальности. Раз­витие событий можно описать так: либи-дозный импульс первого участника, едва тот обнаруживает препятствие на пути к удовлетворению женщиной, обнаружива­ет недоброжелательство по отношению ко второму участнику и призывает в союзники третьего, первоначально ему мешавшего. Благодаря сальным разговорам первого женщина обнажается перед этим третьим, который в этом случае подкупается как слушатель — путем удовлетворения его

собственного либидо без каких-либо уси­лий с его стороны.

Примечательно, что такое общение с помощью сальностей чрезвычайно попу­лярно у простого люда и всегда подтверж­дает их веселое настроение. Заслуживает, однако, внимания и то, что при этом слож­ном процессе, несущем на себе столь много характерных черт тенденциозной остроты, к самой сальности не предъявляется ни од­ного из формальных требований, отлича­ющих остроту. Высказывание открытой не­пристойности доставляет первому лицу удовольствие и вызывает смех третьего.

Лишь когда мы попадаем в высоко­образованное общество, прибавляется фор­мальное условие остроумия. Сальность становится остроумной и терпимой только в случае, если она умна. Технический при­ем, которым она чаще всего пользуется, — это намек, то есть замена мелочью, чем-то находящимся в отдаленной связи, реконструируемой слушателем в своем во­ображении в полную и откровенную ска­брезность. Чем больше диспропорция меж­ду прямым содержанием сальности и не­избежно вызываемым ею представлением слушателя, тем тоньше острота, тем выше она способна прорваться в хорошее об­щество. Кроме грубого и тонкого намека остроумная сальность располагает, как мо­жно легко показать на примерах, и всеми остальными приемами словесной и смы­словой острот.

Тут, наконец, становится ясно, какую услугу оказывает острота своей тенденции. Она содействует удовлетворению влечения (похотливого или враждебного) вопреки стоящему на его пути препятствию, она обходит это препятствие и таким образом черпает удовольствие из ставшего недо­ступным в силу этого препятствия источ­ника. Стоящее на пути препятствие — это, собственно, не что иное, как увеличиваю­щаяся с ростом уровня образования и об­щественного положения неспособность же­нщины переносить неприкрытую сексуаль­ность. Упомянутая женщина, присутствую­щая в исходной ситуации, либо будет и впредь присутствовать, либо ее влияние будет сдерживать мужчин и в ее отсутствие. Можно наблюдать, как мужчинам из вы­сших сословий общество девушек из низов дает повод немедленно опуститься от ост­роумной сальности к простой.

Силу, затрудняющую или делающую невозможным для женщины, а в меньшей

мере и для мужчины наслаждаться неприк­рытой скабрезностью, мы называем вытес­нением и признаем в ней тот же психичес­кий процесс, который при серьезных забо­леваниях удаляет из сознания целые комп­лексы побуждений вместе с их производ­ными и оказывается главным фактором по­явления так называемых психоневрозов. Мы признаем за культурой и высоким вос­питанием большое влияние на развитие вы­теснения и предполагаем, что при этом ме­няется психическая организация, что может привноситься и унаследованной предраспо­ложенностью. Вследствие таких перемен обычно воспринимаемое как приятное те­перь кажется неприятным и отвергается изо всех психических сил. В результате вытес­няющей деятельности культуры утрачива­ются первичные, но ныне отвергнутые вну­тренней цензурой возможности наслажде­ния. Однако для человеческой психики лю­бые отречения весьма затруднительны, а следовательно, по нашему мнению, тен­денциозная острота предлагает средство упразднить отречение, вновь обрести уте­рянное. Когда мы смеемся над тонкой не­пристойной остротой, мы смеемся над тем же, что смешит крестьянина в грубой саль­ности; в обоих случаях удовольствие про­истекает из одного и того же источника; но мы вроде бы не в состоянии смеяться над грубой сальностью, нам либо стьщно, либо она кажется нам отвратительной; мы мо­жем смеяться лишь тогда, когда свою по­мощь нам предлагает остроумие.

Итак, видимо, подтверждается наше первоначальное предположение, что тенде­нциозная острота располагает иными ис­точниками удовольствия, чем безобидная острота, при которой все удовольствие так или иначе зависит от техники. Также мо­жем снова подчеркнуть, что при тенденци­озной остроте мы не в силах посредством нашего чувства различить, какая часть удо­вольствия проистекает из техники, а какая — из тенденции. Значит, строго говоря, мы не знаем, над чем смеемся. При всех непри­стойных остротах мы заблуждаемся в оцен­ке добротности остроты, ее зависимости от формы; техника этих острот часто весьма убога, а способность смешить огромна.

Теперь мы намерены исследовать, ана­логична ли роль остроумия в обслужива­нии недоброжелательной тенденции.

И здесь с самого начала мы наталкива­емся на те же условия. Недоброжелательст­во по отношению к близким подвергается, начиная с детства индивида, равно как и с детства человеческой культуры, тем же ограничениям, тому же прогрессирующему вытеснению, что и наши сексуальные устре­мления. Мы еще не дошли до того, чтобы иметь силы любить врагов своих или под­ставлять им левую щеку, после того как нас ударили по правой; и все моральные пред­писания по ограничению активной ненави­сти несут на себе еще и поныне отчетливей-шие признаки, что первоначально они были призваны действовать в маленьком сооб­ществе соплеменников. Так как все мы вправе чувствовать себя гражданами одно­го народа, мы позволяем себе отказаться от большинства этих ограничений в отно­шении чужого народа. Но внутри собствен­ного круга мы все же продвинулись в ук­рощении недоброжелательных порывов, как это грубовато выразил Лихтенберг:

«Где теперь говорят: «Извините», раньше давали в ухо». Враждебность с применени­ем насилия, запрещенная законом, смени­лась словесными поношениями, а лучшее осознание тесной взаимосвязи человеческих порывов все больше  лишает способности гневаться на близких, вставших поперек до­роги, благодаря знанию твердого принци­па: «Tout comprendre cest tout pardonner»*. В детстве мы наделены сильной предрас­положенностью к вражде, позднее более высокая личная культура учит нас, что не­достойно употреблять бранные слова, и да­же там, где дозволена дуэль, чрезвычайно возросло число предметов, которые не должны применяться как ее орудия. С того момента, как мы вынуждены отказаться от выражения неприязни на деле, чему препят­ствует и беспристрастное третье лицо, за­интересованное в сохранении личной безо­пасности, — мы точно так, как и в случае сексуального приставания, формируем но­вую технику оскорбления, нацеленную на привлечение этого человека против нашего врага. Выставляя врага мелким, низким, презренным, смешным, мы окольным пу­тем наслаждаемся его низвержением, о чем свидетельствует своим смехом третий, не приложивший к этому никаких усилий.

Теперь мы подготовлены к роли ост­роумия при недоброжелательном нападении. Остроумие позволяет нам использо­вать смешное в противнике, что из-за про­тиводействующих препятствий мы не смо­гли бы высказать вслух или осознать;

стало быть, оно опять-таки обходит огра­ничения и открывает ставшие недоступ­ными источники удовольствия. К тому же оно подкупает слушателя своей притяга­тельностью, и тот обходится без тщатель­ной проверки нашей пристрастности, как и сами мы, подкупленные безобидной ост­ротой, по привычке переоцениваем порой содержательность остроумно выраженной фразы. «Насмешники склоняют на свою сторону», — гласит крылатое немецкое .выражение.

Обратим внимание на часто встречаю­щиеся в предыдущей главе остроты госпо­дина N. Все они — поношения. Дело обсто­ит так, словно господин N хотел громко воскликнуть: «Но ведь министр земледелия сам баран! Оставьте меня в покое с Y, который чуть не лопается от тщеславия! Ничего скучнее, чем статьи этого историка о Наполеоне в Австрии, я еще никогда не читал!» Но его высокое положение не по­зволяет высказываться в такой форме. По­этому он прибегает к помощи острот, обес­печивающих благоприятный прием, кото­рого они никогда не обрели бы в неостро­умной форме, невзирая на их возможную истинность. Особенно поучительна одна из этих острот, острота о «красном нитике», быть может, самая удачная из них. Что заставляет нас смеяться и отвлекает внима­ние от вопроса, справедливо ли обошлись с бедным писателем? Конечно же остроум­ная форма, то есть остроумность, но над чем же мы при этом смеемся? Без сомне­ния, над самим человеком, представленным нам как «красный нитик», и особенно над его рыжими волосами. Образованный чело­век отучился смеяться над физическими не­достатками, для него рыжие волосы даже не относятся к заслуживающим осмеяния физическим недостаткам. Но они считают­ся таковыми у школьников и у простого народа, более того, еще и на уровне об­разованности некоторых муниципальных и парламентских депутатов. И вот искусная острота господина N позволяет нам, взрос­лым и утонченным людям, смеяться, как школьникам, над рыжими волосами исто­рика X. Разумеется, это не входило в наме­рения господина N, но неизвестно, должен ли создатель остроты знать, в чем ее истин­ная ценность.

Если в этих случаях препятствие для нападения, которое помогла обойти ост­рота, внутреннего происхождения — эсте­тическое возмущение бранью, то в других случаях оно может быть чисто внешней природы. Таков случай, когда князь спра­шивает незнакомца, похожего на него:

«Не служила ли твоя мать когда-нибудь во дворце?» А находчивый ответ гласил:

«Нет, служил мой отец». Конечно, не­знакомец хотел бы осадить наглеца, осме­лившегося опозорить таким намеком па­мять любимой матери; но этот наглец — Его Высочество, которого не посмеешь ни осадить, ни тем более оскорбить, если за такую месть не готов заплатить со­бственной жизнью. Стало быть, это зна­чило бы молча стерпеть оскорбление, но, к счастью, острота указывает путь от­платить за него, не подвергаясь опасности, с помощью технического приема унифи­кации, используя намек и обращая его против обидчика. Здесь впечатление ост-роумности настолько определяется тенде­нцией, что перед лицом остроумного воз­ражения мы склонны забывать о том, что из-за намека остроумен и сам вопрос обидчика.

Предотвращение брани или оскорби­тельного возражения с помощью внешних ограничений происходит так часто, что тен­денциозная острота особенно охотно испо­льзуется для нападения или критики высо­копоставленных персон, злоупотребляю­щих властью. В таком случае острота пред­ставляет собой протест против такой вла­сти, освобождение от ее давления. Более того, в этом же обстоятельстве заключена и привлекательность карикатуры, над кото­рой мы смеемся даже тогда, когда она не­удачна, просто потому, что ставим ей в за-»слугу протест против власти.

Если мы примем во внимание, насколь­ко тенденциозная острота пригодна для по-сягновений на все великое, признанное и могущественное, защищенное от прямой агрессии внутренними препонами или внешними ограничениями, то склонимся к особому толкованию определенных групп острот, как бы предназначенных для незна­чительных и слабых людей. Я подразуме­ваю истории со сватами, с отдельными из этих историй мы познакомились при ис­следовании многообразных приемов смыс­ловых острот. В некоторых из них, напри­мер в случаях: «Она еще и глуха» и «Разве этим людям можно что-то доверить!», по­средник осмеивается как неосторожный и рассеянный человек, смешной из-за того, что у него вроде бы непроизвольно прорывается правда. Но согласуется ли, с одной стороны, то, что мы узнали о природе тенденциозной остроты, а с дру­гой стороны, степень нашего удовлетворе­ния этими историями с убожеством людей, которых, казалось бы, осмеивает острота? Достойны ли они быть объектами остро­умия? Может быть, дело в том, что остроумие лишь подставляет посредника, чтобы поразить нечто более важное, что у него, как гласит пословица, на языке одно, на уме другое? Нельзя отбросить такое объяснение.

Вышеизложенное толкование историй о посредниках может быть продолжено. Правда, мне нет нужды углубляться в них, достаточно видеть в этих историях лишь «шутки» и не признавать за ними ха­рактерные черты остроумия. Стало быть, существует и такая субъективная обус­ловленность остроумия; сейчас мы об­ратили на нее внимание, а позднее должны будем ее исследовать. Она свидетельству­ет, что остротой является лишь то, что я признаю остротой. То, что является остротой для меня, для другого может быть лишь забавной историей. Но если острота допускает такое сомнение, то это может проистекать только из того, что она имеет показную сторону, фасад — в нашем случае комический, — которым довольствуется взор одного человека, то­гда как другой способен попытаться за­глянуть за него. И правомерно возникает подозрение, что этот фасад предназначен для обольщения пытливого взора, то есть что такие истории вынуждены что-то скрывать.

Во всяком случае, если наши истории со сватами — остроты, то они лучше тогда, когда с помощью своего фасада скрывают не только то, что им нужно сказать, но и то, что им нужно сказать нечто запрет­ное. Однако продолжение такого толкова­ния, которое обнажает эту тайну и обнару­живает в этих историях с комическим фаса­дом тенденциозные остроты, было бы сле­дующим: «Каждый, у кого в минуту не­осторожности прорывается правда, соб­ственно, радуется освобождению от при­творства». Это — верный и весьма плодо­творный взгляд с точки зрения психологии. Без такого внутреннего одобрения никто не позволит одержать над собой верх ав3. Фрейд

томатизму, выводящему наружу правду Но тем самым смешной шадхен превра­щается в симпатичного, заслуживающего сожаления человека. Как же должен бла­женствовать человек, сумевший наконец-то сбросить бремя притворства, воспользова­вшись первым же удобным случаем, чтобы высказать правду до конца! Как только сват замечает, что дело проиграно, что невеста не нравится молодому человеку, он с удовольствием раскрывает еще один ее скрытый недостаток, который жениху не бросился в глаза, либо пользуется по­водом привести вместо подробностей ре­шающий довод, чтобы выразить свое пре­зрение к людям, которым он служит: «По­милуйте, кто же этим людям даст что-нибудь взаймы!» Тут вся насмешка па­дает на только вскользь упомянутых в ис­тории родителей, считающих позволитель­ным подобное надувательство, лишь бы сбыть с рук свою дочь, на ничтожество девушек, готовых выйти замуж с помощью таких ухищрений, на непристойность бра­ков, заключаемых после таких прологов. Посредник — подходящий кандидат для высказывания подобной критики, ведь ча­ще всего он знает об этих хитростях, но не смеет говорить о них вслух, так как он — бедняк, способный существовать именно за счет их. Но сходное противо­речие владеет и духом народа, создавшего эти и подобные истории, ибо народ знает, что святость заключенных браков серьезно страдает от воспоминаний о событиях, со­путствующих заключению брака.

Вспомним и о замечании при исследо­вании техники остроумия, что нелепость в остроте часто заменяет иронию и критику в мыслях, скрытых остротой, в чем, впро­чем, деятельность остроумия подражает де­ятельности сновидения; здесь мы вновь об­наруживаем подтверждение именно такого положения вещей. То, что ирония и критика относятся не лично к посреднику, в преды­дущих примерах выступавшему лишь ма­льчиком для битья, доказывает множество других острот, в которых, наоборот, по­средник предстает как рассудительная лич­ность, полемические способности которой в силах преодолеть любое затруднение. Это — истории с логическим фасадом вместо комического, софистические смысловые остроты. В одной из них (с. 45) посредник сумел оспорить изъян невесты — ее хромо­ту. По крайней мере это — «готовое дело», другая женщина со здоровыми конечностя­ми, напротив, находилась бы под угрозой упасть и сломать себе ногу, после чего по­следует болезнь, огорчения, расходы на ле­чение, которые можно сберечь женитьбой на хромоножке. Или в другой истории он сумел отразить целый ряд жениховских претензий к невесте, каждый в отдельности полновесньм аргументом, чтобы затем по поводу последней, неотразимой претензии возразить: «Что же вы хотите, чтобы у нее совсем не было изъянов?», словно от пре­жних возражений не осталось и следа. В обоих примерах нетрудно указать слабые места в аргументации: мы это и сделали при исследовании техники. Но теперь нас интересует нечто иное. Если речь посред­ника обладает столь убедительной видимо­стью логичности, признаваемой таковой лишь после тщательной проверки, то ис­тина заключается в том, что острота при­знает правоту посредника; мышление не ос­меливается всерьез признать его правоту, заменяет эту серьезность видимостью при­знания, представленной в форме остроты, но и здесь, как и во многих других случаях, шутка выдает серьезность. Не ошибемся, допустив в отношении всех историй с логи­ческим фасадом, что они в самом деле под­разумевают то, что утверждают с помо­щью намеренно ошибочного обоснования. Лишь такое использование софизма для за­маскированного высказывания правды при­дает ему характер остроты, зависящий, ста­ло быть, главным образом от тенденции. Обе истории намекают именно на то, что претендент действительно выглядит смеш­ным, когда он так тщательно выискивает отдельные достоинства невесты, все, одна­ко, крайне шаткие, и при этом забывает, что должен быть-готов взять в жены смерт­ного человека с неизбежными изъянами, тогда как единственным качеством, дела­ющим сносным брак с более или менее несовершенной женщиной, явилась бы вза­имная склонность и готовность с любовью приспосабливаться друг к другу, о чем нет и речи на этих торгах.

Содержащаяся в этих примерах издевка над женихом, при котором посредник игра­ет совершенно пассивную роль резонера, в других историях выражается гораздо от­четливее. Чем яснее эти истории, тем меньше приемов остроумия они содержат; они являются как бы пограничным случаем ост­роумия, с техникой которого их объединяет всего лишь образование фасада. Но из-за все той же тенденции и ее сокрытия за фасадом им целиком присущ эффект остро­умия. Кроме того, скудность технических приемов позволяет понять, что многие ост­роты этого рода не могут без серьезного ущерба обойтись без комического элемента жаргона, действующего подобно приемам остроумия.

Такова следующая история, которая, обладая всей заразительностью тенденци­озной остроты, не обнаруживает ничего из ее техники. Посредник спрашивает: «Чего вы хотите от невесты?» Ответ: «Она долж­на быть красива, богата и образованна».

— «Недурно, — говорит посредник, — но из этого я сделаю три партии». Здесь заме­чание высказано человеку прямо, без об­лачения в одежды остроты.

В прежних примерах замаскированная агрессия направлена против отдельных лиц, в остротах о посредниках — против всех сторон, участвующих в торге по за­ключению брака: невесты, жениха и их родителей. Однако объектами посяга­тельств остроумия могут быть в равной мере и учреждения, люди, поскольку они представляют последние, положения мора­ли или религии, воззрения на жизнь, поль­зующиеся таким уважением, что возражать им можно не иначе как в обличье остроты, а именно остроты, скрытой за своим фа­садом. Пусть темы, на которые направлена эта тенденциозная острота, немногочислен­ны, но ее формы и облачения чрезвычайно разнообразны. Полагаю, мы поступим пра­вильно, дав этому виду тенденциозного остроумия особое наименование. Подходя­щее название выяснится после того, как мы истолкуем некоторые примеры подо­бного вида.

Я вспоминаю о двух историях: об об­нищавшем гурмане, застигнутом за «сем­гой под майонезом», и о запойном учителе

— историях, признанных нами софистичес­кими остротами со сдвигом. Теперь продо­лжу их толкование. С той поры мы узнали, что если видимость логики связана с фа­садом истории, то мышление, видимо, хо­тело всерьез заявить: этот человек прав, но из-за встретившегося протеста оно не осмеливается признать его правоту за ис­ключением одного пункта, где можно легко доказать его неправоту. «Соль» данных ос­трот — справедливый компромисс между его правотой и неправотой, что, разуме­ется, не является решением, но, пожалуй, соответствует конфликту в нас самих. Про­сто обе истории носят эпикурейский хара­ктер; они утверждают: «Да, этот человек прав, нет ничего превыше наслаждения, и совершенно безразлично, каким образом его достигают». Это звучит ужасно безнра­вственно и, пожалуй, ненамного лучше — хотя и не отличается по существу, — чем Carpe diem* поэта, ссылающегося на зы­бкость существования и на бесплодность добродетельного самоограничения. Если мысль, что в остроте о «семге под майо­незом» человек, по-видимому, прав, дей­ствует на нас отталкивающе, то это про­истекает только из наглядного ее пояснения наслаждением низшего вида, которое ка­жется нам совершенно излишним. В реаль­ной жизни у каждого из нас были минуты и периоды, когда мы признавали правоме­рность этой философии жизни и упрекали учение о нравственности в том, что оно умеет только требовать и никак не возна­граждать. С тех пор как мы потеряли веру в воздаяние в потустороннем мире, в ко­тором всякое ограничение должно возна­граждаться удовлетворением — впрочем, если признаком веры сделать самоограни­чение, окажется очень мало благочестивых людей, — с тех пор Carpe diem становится очень серьезным призывом. Я охотно от­срочу удовлетворение, но разве мне изве­стно, буду ли я завтра еще жить?

«Di doman non ce certezza» (Lorenzo dei Medici)2*.

Я охотно откажусь от всех осужденных обществом путей удовлетворения, но уве­рен ли я, что общество вознаградит это самоотречение, открыв мне — хотя бы и с некоторой отсрочкой — один из до­зволенных путей? Давайте громко выска­жем то, о чем шепчут эти остроты: желания и вожделения человека имеют право быть услышанными наряду с требовательной и беспощадной моралью, а в наши дни убедительно и выразительно было доказа­но, что эта мораль — всего лишь своеко­рыстные предписания немногочисленных богачей и сильных мира сего, в любой мо­мент без задержки имеющих возможность

 «Politisch-anthropolo-

удовлетворить свои желания. Пока враче­вание не позволяет гарантировать нашу жизнь и покуда социальные учреждения ни­как не содействуют тому, чтобы она скла­дывалась отраднее, до тех пор в нас не может быть задушен голос, восстающий против требований морали. Всякий искрен­ний человек в конце концов признает это, по крайней мере в отношении себя. Раз­решение этого конфликта возможно лишь окольным путем с помощью нового пони­мания. Свою жизнь необходимо так свя­зать с жизнью другого человека, так глубо­ко суметь себя с ним отождествить, чтобы стала преодолима кратковременность соб­ственной жизни; и не следует незаконно исполнять свои потребности, а должно ос­тавлять их неудовлетворенными, потому что только дальнейшее сохранение много­численных неосуществленных запросов в состоянии сформировать силу, преобразу­ющую общественный порядок. Но не все индивидуальные потребности допускают такого рода сдвиги и перенесение на другие области, и нет универсального и оконча­тельного разрешения конфликта.

Теперь мы уверены в том, как следует назвать остроты, подобные только что ис­толкованным; это — циничные остроты, и скрывают они цинизм.

Среди учреждений, на которые обычно нападает циничная острота, нет более важ­ного, более упорно защищаемого мораль­ными предписаниями, но при всем том привлекательного для нападок, чем инсти­тут брака, к которому, следовательно, и от­носится большинство циничных острот. Ведь ни одно посягательство не затраги­вает личность сильнее, чем посягательство на сексуальную свободу, и нигде культура не прибегает к более сильному подавлению, чем в сексуальной области. Для доказа­тельства можно удовольствоваться од-ним-единственным примером, упомянутым на с. 52 из «Записи в родовую книгу принца Карнавала»:

«Жена как зонтик. Ее все же иногда берут с собой для комфорта».

Мы уже рассматривали сложную тех­нику этого примера: удивляющее, вроде бы недопустимое сравнение, но — как мы те­перь видим — само по себе неостроумное, далее намек (комфорт — общественный экипаж) и увеличивающий неясность про­пуск как самое сильное техническое средст­во. Сопоставление можно было бы изло­жить следующим образом: женятся для то­

го, чтобы обезопасить себя от искушений чувственности, а затем выясняется, что брак не удовлетворяет возрастающую по­требность, совершенно так же, как, взяв с собой зонтик для защиты от дождя, по­том все же намокают под ним. В обоих случаях необходимо искать более надеж­ную защиту, в одном случае взять публич­ный, общественный экипаж, в другом — пу­бличную женщину. Теперь острота почти целиком заменена цинизмом. Никто не ре­шается открыто признать, что брак не есть институт, удовлетворяющий сексуальность мужчины, разве только к этому не побуж­дает любовь к истине и реформаторский пыл Христиана фон Эренфельса. Сила этой остроты в том, что она все же — окольными путями — высказала это.

Особенно благоприятен для тенденци­озной остроты случай, когда намеренная критика направлена на себя самого, выра­жаясь осмотрительнее, на субъекта, к кото­рому сопричастен остряк, то есть на соби­рательный персонаж, например, на со­бственный народ. Это условие самокрити­ки, видимо, объясняет нам, почему именно жизнь еврейского народа стала благоприят­ной почвой для множества превосходней­ших острот, из числа которых мы даже здесь представили достаточно образцов. Это истории, созданные евреями и направ­ленные против особых качеств евреев. Ост­роты неевреев о евреях большей частью грубые шутки, в которых остроумие обес­печивается за счет того, что еврей произ­водит на нееврея комическое впечатление. И еврейские остроты о евреях допускают это, но их авторы знают свои подлинные изъяны, равно как и связь последних со своими достоинствами, а собственная при­частность к тому, что у еврейского народа заслуживает порицания, создает в ином случае трудновоспроизводимое субъектив­ное условие остроумия. Впрочем, не уверен, часто ли можно найти народ, так потеша­ющийся над своей сутью.

В подтверждение сошлюсь на упомяну­тую на с. 53 историю о том, как еврей в вагоне немедленно отказывается от пра­вил приличия, как только узнает в вошед­шем единоверца. Мы знакомы с этой ост­ротой как с доводом в пользу наглядного пояснения с помощью детали, изображения через мелочь; она призвана описать демократический образ мысли евреев, не при­знающий разницы между господами и слу­гами, но, к сожалению, нарушающий вме­сте с тем дисциплину и взаимопомощь. Другой очень интересный ряд острот опи­сывает взаимоотношения бедных и бога­тых евреев; их герои — «попрошайка» и хлебосольный барин. Приживал, по воск­ресеньям принимаемый в одном доме, од­нажды является в сопровождении незнако­мого молодого человека, который тоже хочет сесть за стол. «Кто это?» — спраши­вает хозяин дома и слышит в ответ: «Это мой зять с прошлой недели; я обещал кормить его в течение первого года». На­правленность этих историй всегда одна и та же; отчетливее всего она проступает в следующей истории. Проситель домога­ется у барона денег для поездки на курорт в Остенде; врач предписал ему морские ванны. Барон находит пребывание в Осте­нде слишком дорогим; более дешевый ку­рорт принес бы ту же пользу. Но проси­тель отклоняет это замечание словами:

«Господин барон, для меня нет ничего дороже моего здоровья». Это великолеп­ная острота со сдвигом, которую мы мог­ли бы принять за образец данного вида остроумия. Барон явно хочет сберечь свои деньги, но проситель отвечает так, словно деньги барона его собственные, которые в таком случае он, разумеется, вправе це-s нить меньше, чем свое здоровье. Здесь смех вызывает нахальство, но подобные  остроты, за редким исключением, облада­ют трудным для понимания фасадом. Ис-тина заключается в том, что проситель, | мысленно распоряжающийся деньгами бо-J гача как своими, по священным заповедям

! иудеев действительно имеет право на та­кую подмену. Возмущение, создавшее эту остроту, естественно, направлено против .правила, весьма обременительного даже >: для набожного человека. | Другая история: проситель встречает ?ла лестнице у богача коллегу по ремеслу, |тот не советует ему идти дальше. «Не | поднимайся сегодня к барону, он не | в духе и никому не дает больше гульдена». |— «Все же поднимусь, — говорит первый проситель. — Почему я должен дарить ему гульден? Разве он мне дто-нибудь дарит?»

Эта острота пользуется техникой неле­пости, позволяя просителю утверждать, ято барон ему ничего не дарит, в ту самую минуту, когда он собирается домогаться

подарка. Но эта нелепость только мнимая;

недалеко от истины, что богач ему ничего не дарит, ибо религиозное правило обязу­ет его давать бедняку подаяние, и, строго говоря, богач должен быть благодарен просителю, предоставившему удобный случай для благодеяния. Здесь обыденный мещанский взгляд на подаяние вступает в противоречие с религиозным; такой взгляд открыто восстает против религиоз­ного понимания в истории, в которой ба­рон, глубоко тронутый рассказом проси­теля о своих невзгодах, вызывает слугу и приказывает: «Выкинь его вон, он раз­рывает мне душу!» Это открытое выраже­ние тенденции опять-таки представляет пограничный случай остроумия. От совсем неостроумной жалобы: «На самом деле быть богачом среди евреев не преимущест­во. Чужая нищета не позволяет в одиноч­ку наслаждаться собственным счастьем»

— эти последние истории отличаются по­чти исключительно тем, что благодаря наглядности рассматривают конкретные ситуации.

О глубоко пессимистическом цинизме свидетельствуют другие истории, в техни­ческом отношении опять-таки представля­ющие пограничный случай остроумия, ска­жем, нижеследующая: человек, тугой на уши, консультируется у врача, который ста­вит правильный диагноз: пациент глух по­тому, что, вероятно, пьет слишком много водки. Он отговаривает пациентаот пья­нства, глухой обещает следовать совету. Спустя некоторое время врач встречает его на улице и громко спрашивает, как его дела. «Благодарю, — следует ответ. — Вам не нужно, господин доктор, так кричать, я бросил пить и снова слышу хорошо». Через некоторое время встреча повторя­ется. Обычным голосом доктор спраши­вает пациента о его самочувствии, но за­мечает, что тот его не понимает. «Как? Что?» — «Кажется, вы снова пьете, — кри­чит ему доктор в ухо, — и поэтому опять ничего не сльппите». — «Знаете ли, вы правы, — отвечает глухой. — Я снова начал пить, но скажу: почему? Покуда я не пил, я слышал, но все, что я слышал, не так хорошо, как водка».

С точки зрения техники эта острота

— не что иное, как наглядное объяснение;

жаргон, умение рассказывать призваны вызывать смех, но за всем этим — за­таенная печаль: не прав ли этот человек в своем выборе?

Эти грустные истории подразумевают самые разные безнадежные тяготы евреев, и в силу этого я должен причислить их к тенденциозным остротам.

Другие, сходные по смыслу циничные остроты, и не только еврейские истории, нападают на религиозные догмы и на саму веру в Бога. История о «взгляде раввина», техника которой состоит в логической ошибке уравнивания фантазии и действи­тельности (обоснованно понимание этого приема и как сдвига), — это циничная или критичная острота, направленная про­тив чудотворцев и, конечно, против веры в чудеса. Говорят, Гейне на смертном одре создал прямо-таки кощунственную остро­ту. Когда дружелюбно настроенный пастор сослался на Божью милость и обнадежил его, что он найдет у Бога прощение своих грехов, то последний якобы ответил: «Bien sur, quil me pardonnera; cest son metier»1*. Это — уничижающее сравнение, в техни­ческом отношении вполне равноценное, скажем, намеку, ибо metier, занятием или ремеслом, обладает, к примеру, ремеслен­ник или врач, и притом каждый из них имеет лишь единственное metier. Однако сила остроты заключена в ее тенденции. Ей не нужно говорить ничего кроме: уве­рен, он меня простит, ведь для этого — ни для какой другой цели — он и существует, для этого я себе его и создал (как держат при себе собственного врача, своего ад­воката). И в бессильно вытянувшемся на смертном одре человеке еще теплится со­знание, что он сам сотворил Бога и наделил его властью, чтобы при удобном случае воспользоваться его услугами. Мнимое творение незадолго до своей смерти еще считает себя творцом.

едешь?» — спрашивает один. «В Краков», — следует ответ. «Вот видишь, какой ты лгун, — возмутился другой. — Когда ты говоришь, что едешь в Краков, ты ведь хочешь, чтобы я подумал, что ты едешь в Лемберг. Но теперь-то я знаю, что ты в самом деле едешь в Краков. Так почему же ты лжешь?»

Эта великолепная история, производя­щая впечатление чрезмерной мудрености, воздействует явно посредством техники не­лепости. Второй еврей вынужден принять упрек во лжи из-за своих слов, что он едет в Краков — истинную цель его пу­тешествия! Но это сильное техническое сре­дство — нелепость — сопряжено здесь с другим приемом, с изображением через противоположность, так как, по безапел­ляционному утверждению первого, второй лжет, когда говорит правду, и говорит правду с помощью лжи. Однако более се­рьезное достоинство этой остроты заклю­чено в вопросе об условиях правдивости;

остроумие опять-таки подразумевает про­блему и пользуется неопределенностью од­ного из самых употребляемых нами по­нятий. Правдиво ли описывать положение дел так, как оно есть, и не заботиться о том, как воспримет сказанное слушатель? Или это только иезуитская правда? И не состоит ли подлинная правдивость скорее во внимании к слушателю и в содействии ему при выработке верного понимания со­бственных знаний рассказчика? Я считаю остроты такого рода достаточно отличны­ми от всех других, чтобы предоставить им особое место. Они нападают не на личности или институты, а на надежность самого нашего познания, нашей способно­сти созерцать. Значит, им подошло бы название скептические остроты.

К обсуждавшимся до сих пор типам тенденциозного остроумия:

обнажающему или непристойному, агрессивному (недоброжелательному), циничному (критическому, кощунству­ющему), — хотел бы присовокупить в каче­стве четвертого и самого редкого еще один тип, особенность которого необходимо по­яснить хорошим примером.

Два еврея встречаются в вагоне поезда на одной галицийской станции. «Куда ты

 «Разумеется, он меня простит: ведь это его ремесло» (фр.). — Примеч. пер.

В ходе наших, рассуждений о тенденци­ях остроумия мы, пожалуй, достигли неко­торой ясности и, несомненно, открыли мощные импульсы к дальнейшим исследо­ваниям; но выводы этой главы вместе с ре­зультатами предыдущей соединились в сложную проблему. Если верно, что удо­вольствие, доставляемое остроумием, дер­жится, с одной стороны, на технике, с дру­гой — на тенденции, то с какой же общей точки зрения можно объединить эти два столь различных источника удовольствия от остроумия?

Б. Синтетическая часть

IV. Механизм удовольствия и психогенез остроумия

Вопрос об источниках своеобразного удовольствия, доставляемого остроумием, мы уже убедительно объяснили. Мы знаем, что можем ошибиться, смешав удовлетво­рение идейным содержанием фразы с под­линным удовольствием от остроумия, что само оно имеет, по сути, два источника

— технику и тенденции остроумия. Теперь мы хотели бы узнать, каким образом удо­вольствие возникает из этих источников, механизм этого доставляющего радость воздействия.

Нам кажется, что искомое объяснение гораздо легче достигается при тенденциоз­ной остроте, чем при безобидной. Стало быть, начнем с первой.

При тенденциозной остроте удовольст­вие удовлетворяет тенденцию, которая ина­че не была бы удовлетворена. Не требует пояснения, что такое удовлетворение и что является источником удовольствия. Но способ осуществления остротой этого удов­летворения связан с особыми условиями, о которых, быть может, удастся получить дополнительные сведения. При этом следу­ет различать два случая. В более простом случае на пути к удовлетворению тенден­ции стоит внешнее препятствие, которое обходит острота. Мы обнаружили это, на­пример, в ответе князю на вопрос, не слу­жила ли когда-либо мать похожего на кня­зя человека во дворце, или в замечании искусствоведа, которому два богатых мо­шенника показывают свои портреты: «And where is the Saviour?»1* В одном случае тен­денция склонна на оскорбление ответить тем же, в другом — высказать оскорбление вместо требуемого заключения; тенденции противостоят чисто внешние факторы

— высокое положение персон, затрагива­емых оскорблением. При всем том нам бросается в глаза, что эти и аналогичные остроты, тенденциозные по сути, насколько бы они нас ни удовлетворяли, все же не в состоянии сильно рассмешить.

Иное дело, когда на пути непосредст­венного осуществления тенденции стоят не внешние факторы, а внутреннее препятст-

вие, когда тенденции противостоит внут­реннее побуждение. Это обстоятельство, согласно нашему предположению, вроде бы реализовано, например, в агрессивных остротах господина N, чьей сильной склон­ности к грубым выпадам препятствовала высокоразвитая эстетическая культура. С помощью остроумия внутреннее сопро­тивление в данном случае было преодоле­но, торможение снято. Благодаря этому по­явилась возможность, как и в случае с внешним препятствием, удовлетворить тенденцию, избегнуть подавления и связан­ного с ним «психического застоя»; похоже, механизм образования удовольствия в обо­их случаях один и тот же.

Тут мы, без сомнения, ощущаем потреб­ность глубже вникнуть в различие психичес­кой ситуации в случае внешнего и внутренне­го препятствия, так как допускаем возмож­ность, что из устранения внутреннего препя­тствия может последовать несравненно бо­лее интенсивное удовольствие. Но я намерен удовольствоваться малым и ограничиться покуда констатацией, при всем том сущест­венной для нас. Случаи с внешним и с внут­ренним препятствием различаются только тем, что в одном случае упраздняется уже существующее торможение, в другом — из­бегают установления нового. Значит, мы не слишком злоупотребим умозрением, утвер­ждая, что для создания, как и для сохране­ния, психического торможения требуются «психические издержки». Если же оказыва­ется, что удовольствие достигается в обоих случаях употребления тенденциозной остро­ты, то напрашивается предположение, что размер такого удовольствия соразмерен сэ­кономленным психическим издержкам.

Итак, мы вроде бы снова натолкнулись на принцип сбережения, впервые встретив­шийся нам в технике словесной остроты. Но тогда как поначалу нам казалось, что экономия заключается в употреблении воз­можно меньшего числа слов или даже од­них и тех же слов, то теперь нам открывает­ся гораздо более обширный смысл сбереже­ния психических издержек вообще и мы обязаны допустить возможность посредст­вом более точного определения еще весьма неясного понятия «психические издержки» приблизиться к сути остроумия.

Определенную неясность, не преодолен­ную при рассмотрении механизма удоволь-

ствия от тенденциозной остроты, мы при­нимаем как справедливое наказание за по­пытку объяснить более сложное ранее про­стого, тенденциозную остроту — до без­обидной. Мы замечаем, что сбережение из­держек на торможение или подавление, по-видимому, открывает секрет вызываю­щего радость воздействия тенденциозной остроты, и переходим к механизму удово­льствия при безобидной остроте.

Из соответствующих примеров без­обидной остроты, при которой не нужно опасаться искажения нашей оценки ее соде­ржанием или тенденцией, мы должны были сделать вывод, что сами технические при­емы остроты являются источниками удово­льствия, теперь же проверим, нельзя ли как-то свести это удовольствие к сбереже­нию психических издержек. В одной группе этих острот (игре слов) техника состояла в том, чтобы направить нашу психическую установку на созвучие слов, а не на их смысл, что позволяет звучанию слова за­нять место его значения, заданного отно­шением к представлениям о предметах. Действительно, мы вправе предположить, что тем самым была значительно облег­чена психическая деятельность и что при строгом употреблении слов требуется неко­торое напряжение, чтобы удерживаться от этого удобного метода. Мы можем наблю­дать, что болезненные состояния мысли­тельной деятельности, при которых, по-ви­димому, ограничена возможность концент­рировать психические издержки на опреде­ленном направлении, практически выдвига­ют на передний план подобное представле­ние о созвучии слов в ущерб значению слов и что такие больные в своей речи продвига­ются — в соответствии с принципом — по «внешним» ассоциациям представлений о словах вместо «внутренних». И у ребенка, точно так же привыкшего обращаться со словами, как с объектами, мы замечаем склонность за одинаковым или сходным текстом искать один и тот же смысл, что становится источником многих ошибок, вызывающих смех взрослых. Если порой в остроте нам доставляет истинное удово­льствие возможность путем употребления одного и того же или сходного слова пере­браться из одного круга представлений в другой, отдаленный (как в случае с Home-Roulard — из кулинарной области в сферу политики), то это, видимо, право­мерно свести к сокращению психических издержек. Удовольствие от остроумия, вы­

званное таким «коротким замыканием», оказывается в то же время тем большим, чем отдаленнее два соединенных одним словом круга представлений, чем дальше они отстоят друг от друга, а стало быть, чем больше удается с помощью техничес­ких приемов остроумия сократить путь мы­сли. Отметим, впрочем, что здесь остро­умие пользуется приемом соединения, ко­торый отвергается и старательно избегает­ся серьезным мышлением.

Вторая группа технических приемов ос­троумия — унификация, созвучие, неоднок­ратное употребление, видоизменение «кры­латых фраз», намек на цитату — позволяет выделить в качестве характерной черты от­крытие в каждом из упомянутых приемов чего-то известного, хотя вместо этого мож­но было бы ожидать чего-то нового. Это повторное открытие известного забавляет, и мы опять-таки без труда способны рас­познать в таком удовольствии удовольст­вие от сбережения, отнести его на счет эко­номии психических издержек.

1 Я позволю себе нарушить здесь последова­тельность изложения и прямо сейчас могу пояс­нить условие, которое как будто служит мери­лом словоупотребления «хорошая» или «плохая» для оценки остроты. Если благодаря двусмыс­ленному или несколько видоизмененному слову я прямиком попал из одного круга представле­ний в другой, тогда как между обоими кругами представлений нет смысловой связи, то я создал «плохую» остроту. В этой плохой остроте одно слово, «соль», является единственной связью двух разнородных представлений. Таков ранее использованный пример: Home-Roulard. «Хоро­шая» же острота возникает тогда, когда опра­вдывается детское чаяние и вместе с подобием слов одновременно демонстрируется на деле еще и существенное сходство смысла, как в примере:

Traduttore — Traditore. Оба разнородных пред­ставления, соединенных внешней ассоциацией, находятся, кроме того, в смысловой связи, свиде­тельствующей о их родстве по существу. Внеш­няя ассоциация только заменяет внутреннюю связь; она служит для ее демонстрации или пояс­нения. «Переводчик» не только по значению по­ходит на слово «передатель», он и есть разновид­ность предателя, он как бы по праву носит свое имя.

Проявившееся здесь различие совпадает с будущим различением «шутки» и «остроты». Однако было бы неверно исключить из обсужде­ния природы остроумия такие примеры, как Home-Roulard. Как только мы примем во внима­ние свойственное остроумию удовольствие, об­наруживается, что «плохие» остроты вовсе не плохи в качестве острот: они способны вызвать удовольствие.

То, что новое открытие известного, «повторное узнавание» забавляет, вроде бы общепризнано. Гроос говорит: «Узнавание повсеместно, где оно не страдает автома­тизмом (как, например, при одевании, где...), связано с чувством удовольствия. Уже простое свойство быть знакомым ле­гко сопровождается тем умиротворением, наполнившим Фауста, когда он после жут­кой встречи вновь вступает в свой каби­нет...» «Коли акт узнавания вызывает удо­вольствие, то мы вправе ожидать, что че­ловек вознамерится упражнять эту спосо­бность ради нее самой, то есть экспери­ментировать, забавляясь ею. В самом деле, Аристотель усматривал в радости от уз­навания основу художественного наслаж­дения, и следует признать, что мы не впра­ве игнорировать этот принцип, хотя он и не имеет столь большого значения, как предполагает Аристотель».

Затем Гроос рассматривает игры, хара­ктерная черта которых состоит в повыше­нии радости от узнавания путем помеще­ния на его пути преград, то есть путем создания «психического застоя», который устраняют актом познания. Его попытка объяснения не отказывается, однако, от предположения, что узнавание само по себе доставляет радость, так как, ссылаясь на эти игры, он сводит удовольствие от позна­ния к радости от силы, от преодоления затруднений. Я считаю этот последний фа­ктор вторичным и не вижу причины от­ступать от более простого толкования, со­гласно которому познание само по себе, то есть благодаря облегчению психических из­держек, наполняет радостью, и что как раз ^основанные на этом удовольствии игры I; лишь используют механизм застоя для по-|вышения его величины. | Точно так же общепризнано, что риф-&ма, аллитерация и другие формы повторе-вия сходных созвучий в поэзии используют |тот же источник удовольствия — повтор-|вое открытие известного. «Ощущение си-|яы» не играет заметной роли в этих при-Цемах, обнаруживающих весьма значитель-Цное сходство с «неоднократным употребле­нием» в остроумии.

При близости узнавания и воспомина-я уже нет риска в предположении, что дествует и удовольствие от воспомина-я, то есть что акт воспоминания сам по сопровождается чувством удовольствия подобного же происхождения. Гроос, казалось бы, не отклоняет такое предполо­жение, но опять-таки сводит удовольствие от воспоминания к «ощущению силы», в котором ищет — на мой взгляд, неправо­мерно — главную причину наслаждения по­чти от всех игр.

На «повторном открытии известного» основано также употребление еще одного вспомогательного технического приема ос­троумия, о котором доселе не было и речи. Я подразумеваю фактор актуальности, ко­торый представляет для очень многих ост­рот обильный источник удовольствия и объясняет некоторые особенности в био­графии острот. Есть остроты совершенно свободные от этого условия, и в сочинении об остроумии мы вынуждены пользоваться почти исключительно такого рода приме­рами. Нам непозволительно, однако, забы­вать, что, быть может, еще сильнее, чем над такими «многолетними» остротами, мы смеялись над другими, использование которых в данный момент затруднительно, потому что они требуют длинных коммен­тариев и даже при их подмоге не достигают былого эффекта. Ведь эти остроты содер­жат намеки на персон и на события, кото­рые некогда были актуальными, вызывали всеобщий интерес и держали в напряжении. Вслед за угасанием этого интереса, после окончания соответствующих скандальных событий и эти остроты лишались части своего воздействия, и даже весьма значи­тельной части. Таковой мне, например, ка­жется острота, созданная моим радушным хозяином, назвавшим поданное мучное блюдо «Home-Roulard», на сегодня она да­вно не так удачна, как в то время, когда Home-rule был постоянной рубрикой в по­литической колонке наших газет. Попытай­ся я теперь оценить достоинство этой ост­роты с помощью объяснения, что одно сло­во выводит — при значительном сокраще­нии логического пути — из круга кулинар­ных представлений в весьма отдаленный круг политики, я был бы вынужден перед­елать свое объяснение: «...что это слово выводит нас из круга кулинарных представ­лений в весьма отдаленный от него круг политики, которому, впрочем, обеспечен наш живой интерес, потому что, собствен­но, занимает нас беспрестанно». Другая ос­трота: «Эта девушка напоминает мне Дрей­фуса; армия не верит в ее невинность» — се­годня тоже поблекла, несмотря на то что все ее технические приемы, безусловно, остались неизменными. Удивление от срав­нения и двузначность слова «невинность» не способны восполнить то, что намек, некогда связанный с делом, вызывавшим живейшее внимание, сегодня всего лишь напоминает об утраченном интересе. Еще одна актуальная острота, например, тако­ва: «Кронпринцесса Луиза обратилась в крематорий в Готе с запросом, сколько стоит кремация. Администрация ответила:

«Обычно 5000 марок, но вам выставят счет только на 3000 марок, так как вы уже один раз погорели»; сегодня такая острота кажется неприятной; когда-то она весьма заметно упала в наших глазах, а спустя еще некоторое время, когда ее невозможно стало рассказывать, не присовокупив ком­ментария, кто такая принцесса Луиза и что подразумевается под словом «погорела», она стала невыразительной невзирая на хорошую игру слов.

Большое число находящихся в обраще­нии острот обладают, стало быть, опреде­ленной долговечностью, собственно, опре­деленным сроком жизни, слагающимся из периода расцвета и периода упадка и закан­чивающимся полным забвением. Потреб­ность людей добывать удовольствие из процессов своего мышления создает все но­вые и новые остроты, опирающиеся на зло­бодневные события. Жизненность актуаль­ной остроты отнюдь не ее собственная, пу­тем намека она заимствует ее у любой за­интересованности, истощение которой и определяет судьбу остроты. Фактор акту­альности, хотя и преходящий, но особенно обильный источник удовольствия, присое­диняется к специфическим источникам удо­вольствия от остроумия, и его нельзя про­сто приравнять к повторному открытию известного. Скорее дело в особой квалифи­кации известного, которому должно при­надлежать свойство свежести, современно­сти, нетронутости забвением. При образо­вании сновидения мы тоже встречаемся с особым предпочтением недавнего, и не­льзя удержаться от предположения, что ас­социация с актуальным вознаграждается своеобразной услаждающей премией, то есть облегчается.

Унификация, всего лишь повторяющая в области умозаключений материальные связи, нашла у Г.-Т. фехнера особое при­знание в качестве источника удовольствия от остроумия. Фехнер заявляет («Vorschule der Asthetik». I. XVII): «Как мне кажется, в нашем рассмотрении главную роль игра­

ет принцип объединяющего соединения разнородного материала, нуждающийся, однако, еще и в дополнительных условиях, чтобы благодаря своему специфическому характеру до предела повысить удовольст­вие, которое в состоянии предоставить со­ответствующие случаи»1.

Во всех этих случаях повторения одной и той же взаимосвязи или одного и того же словесного материала, повторного откры­тия известного и близкого нам не возбраня­ется выводить испытываемое удовольствие из сокращения психических издержек, уж коли эта точка зрения доказала свою пло­дотворность для объяснения деталей и для достижения новых обобщений. Мы знаем, что нам еще предстоит разъяснить способ осуществления экономии и смысл выраже­ния «психические издержки».

Третья группа технических приемов ос­троумия — чаще всего смысловых острот, включающая логические ошибки, сдвиги, нелепость, изображение через противопо­ложность и др., — на первый взгляд вроде бы носит особый отпечаток и не обнаружи­вает сродства с приемами повторного от­крытия известного или замены предметных ассоциаций словесными; и тем не менее как раз здесь очень легко обосновать точку зре­ния сокращения или облегчения психичес­ких издержек.

То, что легче и удобнее сойти с при­вычных путей мысли, чем придерживаться их, сваливать в кучу разные разности, чем противопоставлять их, и уж особенно удо­бно допустить отвергнутые логикой умо­заключения, наконец при соединении слов или мыслей отвлечься от условия — не­обходимости сохранять и смысл, — все это действительно не подлежит сомнению, и как раз это совершают упомянутые при­емы остроумия. Удивление вызовет, одна­ко, констатация, что такой ход деятель­ности остроумия открывает источник удо­вольствия, так как за пределами остроумия в отношении подобных нарушений мысли­тельной деятельности мы способны испы­тывать только защищающее от них чувство отвращения.

«Удовольствие от бессмыслицы», как можно кратко сказать, замаскировано в се­рьезной жизни почти до полной неузнаваемости. Чтобы доказать его существова­ние, нам необходимо исследовать два слу­чая, в которых это удовольствие еще замет­но и наблюдаемо: поведение обучающегося ребенка и поведение взрослого, чье настро­ение изменено токсинами. В период, когда ребенок овладевает богатствами родного языка, ему доставляет явное удовольствие «забавляясь, экспериментировать» со сло­весным материалом (Гроос), и он соединя­ет слова, не заботясь об их смысловой соче­таемости, чтобы получить удовольствие от их ритма или рифмы. Со временем ему такое развлечение запрещают, и в конце концов остается дозволенным лишь разум­ное соединение слов. В более позднем воз­расте пробивается стремление выйти за эти заученные рамки в употреблении слов, ис­кажая их определенными привесками, изме­няя их форму определенными преобразова­ниями (редупликация, вибрирующая речь) или даже изготавливая собственный язык для использования среди сотоварищей,

— все эти устремления впоследствии вновь всплывают у душевнобольных определен­ных категорий.

По моему мнению, эти устремления

— постоянный мотив, которому следует ребенок, затевая такие игры; в ходе даль­нейшего развития он предается им, созна­вая их бессмысленность, и находит удово­льствие в этой прелести запретного для разума плода. Теперь он пользуется игрой для избавления от гнета критического разу­ма. Гораздо мощнее, однако, ограничения, которые в процессе воспитания требуется распространить на правила мышления и на отделение истинного от ложного, а потому сопротивление против насилия в отноше­нии мышления и реальности глубоко захва­тывает и продолжается долго; даже проду­кты фантазии подпадают под эти ограниче­ния. Сила критики в более поздний отрезок детства и в период обучения, выходящий за границу наступления половой зрелости, большей частью настолько возросла, что удовольствие от «высвобожденной бессмы­слицы» лишь изредка рискует проявиться прямо. Люди не дерзают высказать неле­пость; но характерная для ребенка склон­ность к нелепым, несообразным с целью поступкам кажется мне прямым отпрыском удовольствия От бессмыслицы. Легко заме­тить, что в патологических случаях эта склонность усиливается настолько, что вновь овладевает речью и ответами школь­ника; на примере некоторых заболевших

неврозом гимназистов я смог убедиться, что бессознательно действующее удоволь­ствие от произведенной ими бессмыслицы соучаствовало в их промахах не меньше, чем их действительное неведение.

Позднее и студент не откажется устро­ить демонстрацию против насилия в от­ношении мышления и реальности, чье гос­подство он ощущает как все более нестер­пимое и неограниченное. Добрая часть сту­денческих проказ принадлежит к такого ро­да противодействию. Человек — «неустан­ный искатель удовольствия», уже не по­мню, у какого автора я обнаружил это удачное выражение, и всякий отказ от одна­жды испытанного удовольствия дается ему очень тяжело. С помощью развеселой бес­смыслицы болтовни в пивной студент пы­тается сохранить для себя удовольствие от свободы мышления, все более утрачивае­мой им под воздействием лекционных кур­сов. И даже гораздо позднее, когда он, будучи зрелым мужем, встречается на науч­ном конгрессе с другими людьми и опять чувствует себя учащимся, то после оконча­ния заседания «банкетная газета», шутливо доводящая новаторские представления до бессмыслицы, обязана предоставить ему вознаграждение за вновь возросшее закре­пощение мышления.

Сами слова «пьяная болтовня» и «бан­кетная газета» свидетельствуют о том, что критика, вытеснявшая удовольствие от бес­смыслицы, стала настолько сильной, что даже временно не может быть отодвинута в сторону без вспомогательных токсичес­ких средств. Изменение расположения духа — это самое ценное, что алкоголь достав­ляет человеку, и вот почему этот «яд» не для каждого в равной мере излишен. Весе­лое настроение при любых обстоятельст­вах, возникает ли оно эндогенно или вызва­но токсически, укрощает тормозящие силы, включая критику, и тем самым вновь от­крывает доступ к источникам удовольст­вия, над которыми тяготело подавление. Чрезвычайно поучительно видеть, как с подъемом настроения снижаются претен­зии на остроумие. Именно настроение за­меняет остроумие, равно как и остроумию надобно стремиться заменить настроение, при котором дают о себе знать в против­ном случае заторможенные возможности наслаждения, в том числе удовольствие от бессмыслицы.

«Мало остроумия — много удово­льствия».

Под влиянием алкоголя взрослый вновь становится ребенком, которому до­ставляет удовольствие свободно распоря­жаться ходом своих мыслей, не соблюдая логических запретов.

Надеюсь, теперь мы доказали то, что технические приемы острот-нелепостей со­ответствуют одному источнику удоволь­ствия. Нам надо только повторить, что это удовольствие проистекает из сокра­щения психических издержек, из облегчения гнета критики.

При повторном взгляде на выделенные в три группы технические приемы остро­умия мы замечаем, что первую и третью из этих групп, замену предметных ассо­циаций словесными и употребление неле­пости для воссоздания былых свобод и для снятия бремени рационального воспитания, можно объединить; и то и другое — пси­хические облегчения, которые, видимо, до некоторой степени противопоставлены сбе­режению, определяющему технику второй группы. К облегчению уже совершенных и к экономии еще предназначенных пси­хических издержек, к этим двум принципам сводятся, стало быть, все приемы остро­умия, а значит, и все удовольствия от них. Впрочем, оба вида техники и дости­жения удовольствия совпадают — по мень­шей мере в общем и целом — с разде­лением остроумия на словесные и смыс­ловые остроты.

Предшествующие изыскания нежданно привели нас к рассмотрению истории раз­вития, или психогенезу, остроумия, в кото­ром теперь мы хотели бы тщательнее разо­браться. Мы познакомились с предвари­тельными ступенями остроумия, чье раз­витие до тенденциозной остроты включите­льно может, видимо, раскрыть новые от­ношения между различными характерными чертами остроумия. До всякого остроумия существует нечто, что мы можем назвать игрой или проделкой. Игра — остановимся на этом слове — появляется у ребенка в то время, когда он учится употреблять слова и соединять мысли. Эта игра подчиняется, видимо, одному из влечений, побуждающе­му ребенка к упражнениям своих способ­ностей (Гроос); при этом он наталкивается на чувство удовольствия, вытекающее из повторения сходного, из повторного от­крытия известного, из созвучия и т. д.

и объясняемое неожиданным сокращением психических издержек. Не следует удив­ляться, что воздействие этого удовольствия поощряет привьгпсу ребенка к игре и побу­ждает к ее продолжению без оглядки на значение слов и связь предложений. Стало быть, игра словами и мыслями, мотивиро­ванная впечатлением удовольствия от эко­номии, являлась как будто первой предва­рительной ступенью остроумия.

Этой игре кладет конец усиление фак­тора, который надлежит назвать критикой или рассудочностью. Отныне игра отверга­ется как нечто бессмысленное или даже не­лепое; из-за критики она становится невоз­можной. Теперь также не удастся — разве только случайно — получить удовольствие из таких источников, как повторное откры­тие известного и т. д., разве только юношу охватит развеселое настроение, подобно ве­селью ребенка упраздняющее торможение со стороны критики. Только в этом случае былая игра вновь доставляет удовольствие, но человек не желает дожидаться этого слу­чая и отказываться от знакомого ему удо­вольствия. Следовательно, он ищет средст­ва, делающие его независимым от веселого настроения; дальнейший путь к остроумию направляется обоими стремлениями: избе­жать критики и сменить настроение.

С этого начинается вторая предвари­тельная ступень остроумия — шутка. Тут нужно достичь притягательных сторон иг­ры и вместе с тем заставить умолкнуть протесты критики, не позволяющей возник­нуть чувству удовольствия. К этой цели ведет один-единственный путь. Бессмыс­ленное сочетание слов или нелепое нанизы­вание мыслей все же должно иметь некото­рый смысл. Все мастерство остроумия упо­треблено на отыскание таких слов и такого порядка мыслей, при которых выполняется это условие. Все технические приемы остро­умия применяются уже здесь, в шутке, и словоупотребление не проводит ясного различия между шуткой и остротой. Шутку отличает от остроты то, что смыслу уско-. льзнувшей от критики фразы не нужно быть ни важным, ни новым, ни даже просто удачным; она безусловно должна быть вы­сказана только так, хотя бы такая фраза и была неупотребительной, многословной, бесполезной. При шутке на первом плане находится удовлетворение от осуществле­ния того, что запретила критика.

Когда, например, Шлейермахер опреде­ляет ревность как страсть, которая ревност-

но ищет то, что причиняет страдание,

— это просто шутка. Когда профессор Кестнер, преподававший в восемнадцатом столетии физику в Геттингене и слывший остряком, при записи студентов спросил одного из них, по фамилии Войнак**, о его возрасте и на ответ, что ему 30 лет, сказал:

«Однако! Так мне выпала честь видеть 30-летнюю войну»2, — это тоже шутка. Шуткой ответил крупный специалист Ро-китанский на вопрос о профессиях, избран­ных его четырьмя сыновьями: «Двое ис­целяют, а двое отпевают»**3* (два врача и два певца). Сведения верны и потому неоспоримы; но они не добавляют ничего, чего не содержало бы выражение, заклю­ченное в скобках. Очевидно, что ответ из­брал иную форму только ради удоволь­ствия, вытекающего из унификации и из созвучия двух слов.

Думаю, теперь мы наконец-то достигли ясности. В оценке технических приемов ост­роумия нам постоянно мешало то, что они свойственны не только остроумию, и все же существо остроумия, видимо, зависит от них, так как их устранение посредством редукции вело к утрате особенности остро­ты и удовольствия от нее. Теперь мы заме­чаем, что назвали — ив определенном смысле обязаны и дальше называть их так

— техническими приемами остроумия то, что скорее является источниками, из кото­рых остроумие черпает удовольствие, и мы не находим странным, что другие методы достижения той же цели черпают из тех же источников. А свойственная остроумию и присущая одному ему техника состоит в его методе охранять применение этого доставляющего удовольствие средства от возражений критики, которая уничтожила бы удовольствие. Об этом методе мы в со­стоянии сказать кое-что обобщающее; де­ятельность остроумия, как уже упомина­лось, проявляется в выборе такого словес­ного материала и таких мыслительных си­туаций, которые позволяют былой игре словами и мыслями выдержать досмотр критики, а с этой целью необходимо ис­пользовать все нюансы запаса слов и все аспекты мыслительных взаимосвязей для самой искусной игры. Быть может, позднее

мы еще получим возможность охарактери­зовать деятельность остроумия одним оп­ределенным качеством; пока же не ясно, как может быть сделан полезный для ост­роумия выбор. Но тенденция и функция остроумия: защищать доставляющие удо­вольствие словесные и мыслительные связи от критики — обнаруживается уже в шутке как ее существенный признак. С самого начала его функция состоит в упразднении внутренних торможений и в расширении ставших из-за них недоступными источ­ников удовольствия, а позднее мы обнару­жим, что оно остается верным этой харак­терной черте на протяжении всего своего развития.

Теперь мы в состоянии определить и подлинное место фактора, названного «смысл в бессмыслице» (ср. «Введение», с. 21), которому рассматриваемые авторы приписывают столь большое значение для характеристики остроумия и для объясне­ния доставляемого им удовольствия. Два надежных пункта в предпосылках остроу­мия, его стремление достичь доставляющей удовольствие игры и его старание защи­тить ее от критики разума, исчерпывающе объясняют, почему отдельная острота, ка­жущаяся под одним углом зрения бессмыс­ленной, под другим окажется осмысленной или по меньшей мере приемлемой. Как она этого добивается — это уже забота остро­умия; там, где ей это не удалось, острота отвергается именно как бессмыслица. Од­нако нам тоже нет нужды выводить удов­летворение от остроты из столкновения чувств, проистекающих — будь то прямо, будь то путем «удивления и просветления» — из смысла и одновременно бессмыслен­ности остроты. Подавно нет надобности вникать в вопрос, как же может возникнуть удовольствие из смены признания чего-то бессмысленным признанием того же глубо-комысленшлм. Психогенез остроумия нау­чил нас, что удовольствие от остроты воз­никает из игры словами или из раскрепоще­ния бессмыслицы, а смысл остроты опреде­ляется только тем, защищено ли это удово­льствие от уничтожения критикой.

Итак, проблема существенной особен­ности остроумия объяснена уже на уровне шутки. Мы вправе перейти к дальнейшему развитию шутки вплоть до ее пика — тен­денциозной остроты. Еще шутка выдвигает на первый план стремление развлечь нас и довольствуется тем, что ее текст не ка­жется бессмысленным или совершенно бессодержательшлм. Когда же этот текст еще и содержателен и полезен, шутка превраща­ется в остроту. Достойная нашего внима­ния мысль, даже будучи выражена в наибо­лее простой форме, теперь облекается в форму, которая сама по себе должна вы­зывать у нас симпатию*. Конечно, такое соединение формы и содержания осуществ­лено умышленно, нам следует подумать и постараться разгадать лежащий в основе образования остроты умысел. Сделанное ранее, как бы мимоходом, наблюдение на­ведет нас на след. Выше мы заметили, что удачная острота вызывает у нас, так ска­зать, общее впечатление симпатии, хотя мы и не в состоянии непосредственно разли­чить, какая часть удовольствия происходит от остроумной формы, а какая — от бога­того идейного содержания (с. 58). Мы бес­престанно ошибаемся в определении их до­ли, переоценивая достоинство остроты то из-за нашего восхищения содержащейся в ней мыслью, то, наоборот, переоцениваем ценность мысли из-за удовольствия, доста­вляемого нам остроумным облачением. Мы не знаем, что нам доставляет удоволь­ствие и над чем мы смеемся. Эта реально существующая неопределенность нашей оценки, по-видимому, фиксирует мотив об­разования остроты в собственном смысле. Мысль ищет остроумного облачения, пото­му что с его помощью она привлекает к се­бе наше внимание, имеет возможность по­казаться нам более значительной, более по­лезной, но прежде всего потому, что этот наряд подкупает и вводит в заблуждение нашу критику. Мы склонны приписать мы­сли то, что понравилось нам в остроумной форме, и уже не склонны находить ошибоч­ное в том, что развлекло нас, иначе тем самым перекроем источник удовольствия. Если острота рассмешила нас, то кроме всего прочего в нас сформировалась небла-

 Примером, позволяющим осознать разли­чие шутки и подлинной остроты, служит отлич­ное «острое словцо», которым член «гражданс­кого министерства» в Австрии ответил на вопрос о солидарности кабинета: «Как мы можем вы­ступать друг за друга, если не в состоянии усту­пать друг другу?» Техника: употребление одного и того же материала с незначительным (проти­воположным) видоизменением; верная и меткая мысль: нет солидарности без личного согласия. Контрастность видоизменения (выступать — .уступать), соответствуя конкретности идеи, подтверждает несовместимость и наглядно вы­ражает ее.

гоприятная для критики предрасположен­ность, ибо в таком случае над нами довлеет позиция настроения, которое уже удовле­творено игрой и заменить которое остро­умие стремится всевозможными способа­ми. Хотя ранее мы установили, что такую остроту следовало бы назвать безобидной, а вовсе не тенденциозной, мы все же не можем не видеть, что, строго говоря, то­лько шутка нетенденциозна, то есть только она служит единственному намерению

— породить удовольствие. Острота, пусть даже содержащаяся в ней мысль и нете­нденциозна, то есть служит чисто теоре­тическому интересу мышления, собственно, всегда не лишена тенденции; она пресле­дует вторую цель: вывести мысль наружу путем ее усиления и обезопасить ее от критики. Здесь она опять-таки проявляет свою самобытную природу, выступая про­тив сдерживающей и ограничивающей си­лы, в данном случае против критической установки.

Это первое использование остроумия, идущее дальше намерения доставить удо­вольствие, указывает путь и последующих. Отныне остроумие признается мощным психическим фактором, влияние которого может иметь решающее значение, склоняя чашу весов в ту или другую сторону. Важ­ные тенденции и влечения психической жиз­ни берут его на службу своим целям. Пер­воначально нетенденциозная острота, нача­вшаяся как игра, во вторую очередь вступа­ет в связь с тенденциями, от которых надо­лго не в состоянии уклониться ни одно образование психической жизни. Мы уже знаем, что оно способно оказывать услуги обнажающей, недоброжелательной, цинич­ной, скептической тенденции. При непри­стойной остроте, происшедшей из сально­сти, оно делает поначалу мешавшего сексу­альной ситуации третьего участника союз­ником, которого вынуждена стыдиться же­нщина и которого-оно подкупает своей при­тягательностью. При агрессивной тенден­ции остроумие с помощью тех же средств превращает безразличного первоначально слушателя в сообщника по ненависти или по презрению и создает против врага це­лую армию противников там, где прежде остряк был один-одинешенек. В первом случае оно преодолевает сопротивление стыда и благопристойности посредством услаждающей премии; во втором же

— опрокидывает критическую установку, которая иначе выдержала бы схватку.

В третьем и четвертом случаях, обслуживая циничную и скептическую тенденции, оно расшатывает уважение к учреждениям и к истинам, в которые верил слушатель, с одной стороны, усиливая аргументацию, а с другой — разрабатывая новые способы нападения. Где доказательство старается привлечь на свою сторону критическую способность слушателя, там остроумие си­лится оттеснить эту критику в сторону. Не­сомненно, остроумие избрало психологи­чески более действенный путь.

В этом обзоре функций тенденциозной остроты на первый план для нас выдвину­лось то, что можно легче понять, — воздей­ствие остроты на того, кто ее слушает. Для объяснения же важнее функции, которые острота выполняет в психической жизни того, кто ее создает, или — как только и нужно говорить — того, кому она прихо­дит в голову. Однажды мы уже возымели намерение — и сейчас видим повод возоб­новить его — изучать психические процес­сы остроумия с учетом их распределения на две персоны. Покуда выскажем предполо­жение, что пробуждаемый остротой у слу­шателя психический процесс в большинстве случаев копирует процесс у создателя ост­роты. Внешнее препятствие, которое необ­ходимо преодолеть слушателю, соответ­ствует внутреннему торможению остряка. У последнего в качестве тормозящего пред­ставления налицо по крайней мере ожида­ние внешнего препятствия. В отдельных случаях внутреннее препятствие, преодоле­ваемое тенденциозной остротой; в отноше­нии острот господина N (с. 64) мы вправе, например, предположить, что с помощью оскорблений они не только способствуют чувству удовольствия слушателя от агрес­сии, но прежде всего допускают ее проявле­ние. Среди разновидностей внутреннего то­рможения или подавления один — из-за своей широчайшей распространенности — заслуживает нашего особого внимания;

он обозначен термином «вытеснение», и его функция: исключать из сознания подверг­шиеся его воздействию побуждения, как и их производные. Позднее мы узнаем, что тенденциозная острота способна извлекать удовольствие даже из этих подвергшихся вытеснению источников. Если таким — как предлагалось выше — способом удается свести преодоление внешних препятствий к преодолению внутренних торможений и вытеснении, то правомерно сказать, что тенденциозная острота яснее всех других

ступеней развития остроумия обнаружива­ет главную характерную черту его деятель­ности: высвободить удовольствие путем ус­транения торможения. Она усиливает тен­денции, на службу которым себя поставила, поддерживая их за счет подвергшихся по­давлению побуждений или вообще обслу­живая подавленные тенденции.

Можно охотно согласиться с тем, что это и есть функция тенденциозной остроты, и, однако, следует обдумать все еще непо­нятное: как она может обеспечить эту функ­цию. Сила остроты заключается в удоволь­ствии, извлекаемом из игры со словами и из освобожденной бессмыслицы, и если судить по впечатлению от нетенденциозных шуток, то, видимо, нельзя считать размер этого удовольствия столь большим, чтобы можно было ожидать от него способности упразднить укоренившиеся торможения и вытеснения. В самом деле, здесь перед нами не просто силовое воздействие, а бо­лее сложное отношение подкупа. Вместо описания длинного окольного пути, кото­рым я пришел к пониманию этого отноше­ния, попытаюсь изложить его в виде крат­кого резюме.

Г.-Т. Фехнер в своей «Vorschule der Asthetik» (I Bd, V) установил «принцип эстетического содействия или усиления», выразив его следующим образом: «Из бес­конфликтного стечения предпосылок удово­льствия, самих по себе малоэффективных, вытекает большее, за частую гораздо боль­шее удовольствие, чем от отдельной пред­посылки, большее, чем. то, которое можно было бы объяснить сложением отдельных воздействий; к тому же с помощью подо­бного стечения можно добиться положи­тельного результата, превосходящего порог удовольствия даже в тех случаях, где для этого, видимо, слишком слабы отдельные факторы; необходимо только, чтобы они в сопоставлении с другими предпосылками были способны сделать ощутимым преиму­щество удовольствия»1. Полагаю, тема «остроумие» редко подтверждает достовер­ность этого принципа, оказавшегося вер­ным в отношении других продуктов интел­лекта. На примере остроумия мы узнали нечто иное, по меньшей мере близко со­прикасающееся с этим принципом, — то, что при взаимодействии нескольких рожда­ющих удовольствие факторов мы действительно не в состоянии указать причитаю­щуюся каждому из них долю в конечном результате (см. с. 59). Можно, однако, ви­доизменить предполагаемую принципом содействия ситуацию и поставить в связи с этими новыми обстоятельствами ряд воп­росов, требующих решения. Что же вообще происходит, когда в одной ситуации стал­киваются предпосылки удовольствия с предпосылками неудовольствия? От чего зависит результат и его положительный или отрицательный характер? Среди воз­можных вариантов особый случай предста­вляет тенденциозная острота. Налицо по­рыв или стремление, которое намеревалось высвободить удовольствие из определенно­го источника и даже высвободило бы его при беспрепятственной свободе действий, помимо того существует встречное стрем­ление, противодействующее формирова­нию этого удовольствия, оно, стало быть, препятствует или подавляет. Подавляющее течение, как показывает результат, для вер­ности должно быть сильнее, чем подавля­емое,. которое все же полностью не унич­тожается.

Тут подключается еще одно стремле­ние, которое высвобождает удовольствие из того же процесса, хотя и на основе дру­гих источников, а следовательно, действует тождественно с подавляемым. Каков же в таком случае результат? Один пример сориентирует нас лучше, чем схематическое объяснение. Существует стремление обру­гать определенное лицо; но настолько ме­шает чувство приличия, эстетическая культ­ура, что брань не выходит наружу; если же она, к примеру, из-за смены аффективного состояния или настроения смогла про­рваться, то этот прорыв настроенности на брань был бы воспринят в последующем с неудовольствием. Итак, брань наружу не прорвалась. Однако представляется возмо­жность из собрания слов и мыслей, служа­щих для ругани, извлечь удачную остроту, то есть высвободить удовольствие из дру­гих источников, которым не мешает подав­ление. Все-таки и это второе проявление удовольствия осталось бы нереализован­ным, если бы брань так и осталась втуне;

но как только брань себе позволяют, к ней присоединяется еще новое удовольствие от освобождения. Наблюдение над тенденци­озными остротами показывает, что при та­ких обстоятельствах подавленная тенден­ция с помощью удовольствия от остроты способна обрести силу для преодоления

в противном случае более сильного тор­можения. Человек бранится, потому что это -допускает остроумие. Но достигнутое удовлетворение рождено не только удо­влетворением от остроты; оно несравненно больше, настолько больше удовольствия от остроты, что мы вынуждены пред­положить, что доселе подавленной тен­денции удалось прорваться почти без вся­кого ущерба. При таких обстоятельствах сильнее всего смеются над тенденциозной остротой.

Быть может, путем исследования пред­посылок смеха мы приблизимся к более наглядному представлению о процессе со­действия со стороны остроумия, направ­ленном против подавления. Но уже теперь мы видим, что тенденциозная острота яв­ляется особым случаем принципа содейст­вия. Возможность появления удовольствия подключается к ситуации, в которой забло­кирована другая возможность удовольст­вия, сама по себе неспособная его доста­вить; в результате складывается удовольст­вие, гораздо большее, чем удовольствие от подключившейся возможности. Последняя действует как премия-приманка; при содей­ствии небольшого количества подаренного удовольствия было выиграно очень боль­шое, иным путем трудно достижимое коли­чество его. У меня есть серьезные основа­ния предположить, что этот принцип соот­ветствует методу, оказавшемуся пригод­ным для многих далеко отстоящих друг от друга областей психической жизни, и счи­таю целесообразным назвать удовольст­вие, служащее для подкупа большого вы­свобождения удовольствия, предваряющим удовольствием, а принцип — принципом предваряющего удовольствия.

Теперь мы в состоянии сформулиро­вать способ воздействия тенденциозной ос­троты: она ставит себя на службу тенденци­ям, чтобы при посредстве удовольствия от остроумия как предваряющего удовольст­вия произвести новое удовольствие путем упразднения подавлении и вытеснении. Ес­ли мы окинем. взглядом ее развитие, то можем сказать, что остроумие оставалось верным своей сути с начала до самого кон­ца. Оно начинается как игра, извлекающая удовольствие из свободного использования слов и мыслей. Когда усиление разума за­прещает эту игру со словами как нелепую, а игру с мыслями как бессмысленную, оно превращается в шутку, чтобы сохранить эти источники удовольствия и иметь возможность добиться нового удовольствия за счет высвобождения бессмыслицы. Будучи первичной, еще нетенденциозной остротой, оно позднее содействует мыслям и усилива­ет их, вопреки возражениям со стороны критической установки, при этом ему поле­зен принцип смещения источников удоволь­ствия, а напоследок оно принимает сторону важных, борющихся с подавлением тенден­ций для упразднения внутреннего торможе­ния в соответствии с принципом предваря­ющего удовольствия. Разум — критическая установка — подавление: вот те силы, с ко­торыми оно поочередно борется; острота крепко держится за первоначальные источ­ники удовольствия от слов и путем упраз­днения торможений открывает для себя, еще на уровне шутки, новые источники удо­вольствия. Удовольствие, которое она по­рождает при этом, будь то удовольствие от игры или от упразднения торможения, мы каждый раз можем объяснить сокращением психических издержек, конечно, если такое толкование не противоречит сути удоволь­ствия и оказывается плодотворным еще и в других случаях.

Краткого дополнительного внимания за­служивают остроты-бессмыслицы, которые не получили в тексте заслуженного места.

При том значении, которое наше толкование отводит фактору «смысл в бессмыслице», можно было попытаться рассматривать каждую остро­ту как остроту-бессмыслицу. Но в этом нет необ­ходимости, потому что только игра с мыслями неизбежно ведет к бессмыслице, другой источник удовольствия от остроумия, игра со словами, только изредка вызывает такое впечатление и не всегда подвергается критике. Двоякая — из игры словами и из игры мыслями — причина удоволь­ствия от остроты, что соответствует ее разделе­нию на словесные и смысловые остроты, значи­тельно затрудняет краткую формулировку об­щих положении об остроумии. Игра словами доставляет общеизвестное удовольствие вследст­вие вышеперечисленных факторов узнавания и т. д., в результате чего только в незначитель­ной степени подвержена подавлению. Игра мыс­лями не может основываться на таком удоволь­ствии; она подвергалась очень энергичному под­авлению, а удовольствие, которое она в состоя­нии доставить, — это всего лишь удовольствие от упраздненного торможения; посему можно сказать, что удовольствие от остроумия прояв­ляет ядро первоначального удовольствия от иг­ры и оболочку из удовольствия от упразднения. Разумеется, мы не усматриваем происхождение удовольствия от остроты-бессмыслицы в том, что нам удалось вопреки подавлению высвобо­дить бессмыслицу, поскольку сразу замечаем,

V. Мотивы остроумия. Остроумие как социальный процесс

Казалось бы, излишне говорить о мо­тивах остроумия, так как достаточным мо­тивом его деятельности нужно признать намерение достичь удовольствия. Но, с од­ной стороны, не исключено, что в про­изводстве острот соучаствуют и другие мо­тивы, а, с другой стороны, принимая во внимание некоторые известные эмпиричес­кие данные, необходимо вообще поставить вопрос о субъективной обусловленности ос­троумия.

Этого прежде всего требуют два факта. Хотя деятельность остроумия является превосходным способом достичь удоволь­ствия от психических процессов, все же по­нятно, что не все люди способны в равной мере пользоваться этим средством. Деяте­льность остроумия доступна не всем,

что удовольствие доставила игра словами. Бес­смыслица, сохранившаяся в смысловой остроте, во вторую очередь стремится привлечь наше внимание с помощью удивления, она служит средством усиления воздействия остроты, но то­лько в том случае, если она настолько навязчива, что удивление может некоторое время опережать понимание. В примерах на с. 42 и далее было показано, что бессмыслица в остроте, кроме то­го, может применяться для выражения содержа­щейся в мысли оценки. Но и это не является первичным назначением бессмыслицы в остроте. К остротам-бессмыслицам примыкает ряд подо­бных остроте произведений, для которых нет подходящего названия, но которые могли бы претендовать на наименование «слабоумие, ка­жущееся остроумным». Их неисчислимое множе­ство; на пробу приведу только два: за столом, на который подана рыба, один человек дважды со­вал обе руки в майонез, а затем приглаживал ими волосы. Под удивленным взглядом соседа он как бы замечает свою ошибку и извиняется:

«Pardon, я думал это шпинат».

Или: «Жизнь — это цепной мост», — гово­рит один. «Как так?» — спросил другой. «А разве я знаю?» — гласит ответ.

Эти крайние примеры воздействуют благо­даря тому, что они пробуждают ожидание остро­ты: за бессмыслицей стремятся найти скрытый смысл. Но не находят, это — в самом деле бессмыслицы. При таком обмане на мгновенье появилась возможность высвободить удовольст­вие из бессмыслицы. Эти остроты не без тенден­ции; это — «подсидки», они доставляют рассказ­чику определенное удовольствие, вводя слуша­теля в заблуждение и досаждая ему. А он в свою очередь стремится взять реванш, намереваясь превратиться из слушателя в рассказчика.

а в полной мере только немногим людям, о которых говорят: они остроумны.

В этом случае «остроумность» оказыва­ется особой способностью, чем-то вроде былой «душевности», а последняя проявля­ется весьма независимо от других способ­ностей: ума, фантазии, памяти и т. д. Стало быть, у остроумных людей следует пред­положить особую предрасположенность или психические предпосылки, допуска­ющие или благоприятствующие деятельно­сти остроумия.

Боюсь, мы не особенно преуспеем в по­стижении этой темы. Из толкования от­дельной остроты только иногда удается по­знание субъективных предпосылок в душе создателя остроты. Совершенно случайно произошло так, что именно пример остро­умия, с которого начиналось наше исследо­вание его техники, позволяет заглянуть и в субъективную обусловленность остро­умия. Я подразумеваю остроту Гейне, при­влекшую внимание также Хейманса и Лип-пса: «...я сидел подле Соломона Ротшиль­да, и он обращался со мной совсем как с равным, совсем фамилионерно» («Луккские воды»).

Эту фразу Гейне вложил в уста коми­ческого персонажа, Гирш-Гиацинта, «кол­лектора, оператора и таксатора»* из Гам­бурга, камердинера знатного барона Кри-стофоро Гумпелино (бывшего Гумпеля). Поэт явно испытывает большую симпатию к этому герою, ибо позволяет ему произ­носить длинные монологи и высказывать забавнейшие и искреннейшие замечания; он наделяет его прямо-таки практической сметкой Санчо Пансы. К сожалению, Гей­не, видимо не склонный к созданию драма­тических образов, слишком быстро расста­ется со своим героем. В нескольких местах нам кажется, словно устами Гирш-Гиацин­та говорит сам поэт, спрятавшись за полу­прозрачной маской, а потом мы убеждаем­ся, что персона эта — всего лишь самопа­родия автора. Гирш рассказывает, почему он отказался от своего прежнего имени и теперь зовется Гиацинтом. «Кроме того, здесь еще и та выгода, — продолжает он, — что на моей печати стоит уже буква Г. и мне незачем заказывать новую»*. Но так же сэкономил и сам Гейне, при крещении сменив свое имя «Гарри» на «Генрих». Те­перь каждый, кому известна биография по­эта, должен вспомнить, что у Гейне в Гам­бурге, откуда родом и Гирш-Гиацинт, был дядя, тоже по фамилии Гейне, который,

будучи самым богатым человеком в семей­стве, играл важнейшую роль в жизни поэта. Дядю звали Соломон, так же как и старого Ротшильда, столь фамильярно принимав­шего бедного Гирша. То, что в устах Гир-ша-Гиацинта звучит как обычная шутка, на самом деле является скорее задним планом глубокой горечи, если приписывать эту шутку племяннику Гарри-Генриху. Ведь он — член этой семьи, более того, мы знаем о его пламенном желании жениться на до­чери этого дяди, но кузина отказала ему, а дядя обращался с ним всегда несколько «фамилионерно», как с бедным родственни­ком. Богатые кузены в Гамбурге никогда не принимали его как равного; я вспоминаю рассказ собственной старой тетушки, во­шедшей благодаря замужеству в семью Гейне: однажды она, еще молодая красивая женщина, обнаружила за семейным столом соседа, показавшегося ей неприятным. Ос­тальные обращались с ним пренебрежите­льно. Она не сочла нужным быть с ним приветливой и лишь много лет спустя уз­нала, что этот обделенный вниманием ку­зен был поэтом Генрихом Гейне. Как же­стоко страдал Гейне в годы своей молодо­сти и позднее от такого небрежения со сто­роны богатых родственников, можно было узнать из некоторых свидетельств. На по­чве такой субъективной ущемленности по­зднее выросла острота «фамилионерно».

В других остротах великого насмешни­ка можно также предположить подобные субъективные обстоятельства, но я не знаю ни одного примера, на котором это удалось бы сделать столь же убедительно; и потому затруднительно высказываться определен­нее о природе таких личных предпосылок;

более того, мы с самого начала не были склонны учитывать подобные сложные предпосылки возникновения каждой остро­ты. В продуктах остроумия других знаме­нитых мужей искомое понимание достига­ется отнюдь не легче; складывается первое впечатление, что предпосылки остроумия зачастую совсем не отличаются от пред- посылок невротического заболевания. На­пример, о Лихтенберге известно, что он был тяжельш ипохондриком, человеком, одержимым всяческими странностями. Громадное большинство острот, особенно постоянно рождающиеся остроты на злобу дня, находится в обращении анонимно; сле­довало бы полюбопытствовать, что за лю­ди придумывают их. Врач, познакомив­шийся при случае с одним из них (ничем

другим не примечательным, но известным в своем кругу как острослов и зачинатель многих популярных острот), видимо, пора­зится, обнаружив, что этот остроумный че­ловек — раздвоенная и предрасположенная к невротическим заболеваниям личность. Однако, поскольку документальных свиде­тельств недостает, мы не имеем права объ­явить подобную психоневротическую кон­ституцию закономерной или необходимой предпосылкой проявления остроумия.

Опять-таки дело обстоит яснее с остро­тами о евреях, созданными почти всегда, как уже отмечалось, самими евреями, в то же время истории о евреях иного про­исхождения редко поднимаются над уров­нем смешной шутки или грубой насмешки (с. 68). В этом случае, как и при гейневской остроте «фамилионерно», видимо, дает о себе знать условие сопричастности, и его роль состоит в том, что оно затрудняет прямую критику или допускает ее только в форме экивоков.

Другие субъективные предпосылки или благоприятствующие деятельности остроу­мия обстоятельства менее туманны. Причи­ной создания безобидных острот нередко является честолюбивое стремление проде­монстрировать свой ум, выразить себя, то есть влечение, сопоставимое с эксгибици­онизмом в сексуальной области. Наличие многочисленных заторможенных влечений, подавление которых сохранило некоторую степень неустойчивости, благоприятно для производства тенденциозной остроты. Сле­довательно, отдельные компоненты сексу­альной конституции человека способны вы­ступать мотивами формирования острот. Целый ряд непристойных острот приводит к выводу о потаенной эксгибиционистской склонности их авторов; остроты с агрессив­ной направленностью лучше всего удаются тем, в чьей сексуальности присутствует мощный садистский компонент, более или менее заторможенный в реальной жизни.

Вторым фактом, побуждающим к ис­следованию субъективной обусловленности остроумия, является то общеизвестное на­блюдение, что никто не может удовольст­воваться созданием остроты только для се­бя. С деятельностью остроумия неразрыв­но связано стремление к сообщению остро­ты; более того, это стремление столь силь­но, что довольно часто реализуется, не счи­таясь с важными соображениями. И в слу­чае с комическим его сообщением другому лицу доставляет наслаждение; но такой

рассказ не столь настоятелен, при встрече с комическим им можно наслаждаться в одиночку. Напротив, остроту необходимо рассказывать; психический процесс форми­рования остроты, видимо, не завершается ее изобретением, остается кое-что еще, что благодаря сообщению выдумки до­водит загадочный процесс образования ос­троты до конца.

Пока мы не в состоянии догадаться, на чем же должно быть основано влечение к пересказу остроты. Впрочем, мы замеча­ем у нее еще одну особенность, с другой стороны отличающую ее от комического. При встрече с комическим сам я могу от души смеяться, и, конечно, я так же раду­юсь, когда рассказом о комической ситу­ации смешу другого человека. Над остро­той же, внезапно пришедшей мне в голову, созданной мною, я сам смеяться не могу, несмотря на бесспорное расположение, ис­пытываемое мною к ней. Возможно, моя потребность сообщить ее другому человеку как-то связана с этим смехом, в котором отказано мне, но проявляющимся у него.

Почему же я не смеюсь над своей со­бственной остротой? И какова здесь роль другого человека?

Обратимся сначала к последнему воп­росу. В целом при комическом в расчет принимаются два лица; кроме меня, то ли­цо, в котором я обнаруживаю комическое;

если смешными мне кажутся предметы, то это происходит благодаря нередкому в ми­ре наших представлений олицетворению. Комический процесс довольствуется этими двумя персонами: Я и личностью-объек­том; третье лицо может присутствовать, но не обязательно. Остроумие как игра соб­ственными словами и мыслями поначалу лишено личности-объекта, но уже на пред­варительной ступени шутки, когда удалось обезопасить игру и бессмыслицу от возра­жений разума, ему требуется второй чело­век, которому можно сообщить ее резуль­тат. Однако этот второй персонаж остро­умия соответствует не личности-объекту, а третьему лицу-участнику. Кажется, что при шутке второму человеку предлагается решить, выполнила ли деятельность остро­умия свою задачу, словно Я не уверено в своем суждении об этом. И безобидной, усиливающей мысли остроте надобен вто­рой человек, чтобы проверить, осуществила ли она свое намерение. Если остроумие об­служивает разоблачающую или неприяз­ненную тенденцию, то его можно представить как психический процесс между тремя лицами, теми же, что и при комизме, но при этом роль третьего лица иная;

психический процесс остроумия соверша­ется между первым, мною, и третьим, посторонним, участниками, а не как при комическом — между Я и личностью-объектом.

И у третьего участника острота натал­кивается на субъективные предпосылки, способные сделать недостижимой цель вы­звать удовлетворение. Как напоминает Ше­кспир («Бесплодные усилия любви». V. 2):

«A jests prosperity lies in the ear

of him that hears it, never in the tongue

of him that makes it...»*

Кем владеет глубокомысленное настро­ение, тому не годится давать шутке свиде­тельство, что она осчастливила его, сохра­нив удовольствие от слов. Он должен пре­бывать в веселом или по меньшей мере в индифферентном настроении, чтобы под­шутить над третьим лицом. Та же преграда сохраняется при безобидной и тенденциоз­ной остротах; в последнем случае, однако, как новое препятствие выступает антаго­низм к тенденции, которую намерено об­служивать остроумие. Готовность посме­яться над отличной непристойной остротой не проявится, если обнажение касается ува­жаемого родственника третьего персонажа;

в собрании ксендзов и пасторов никто не рискнет привести сравнение Гейне католи­ческих и протестантских священников с мелкими торговцами и служащими боль­шой торговой фирмы, а перед аудиторией преданных друзей моего противника самые остроумные ругательства, которые я спосо­бен высказать в его адрес, воспринимались бы не как остроты, а как брань, вызывая у слушателей гнев, а не удовольствие. Сте­пень благосклонности или определенная индифферентность, отсутствие каких-либо факторов, способных вызвать сильные, враждебные тенденции чувства, — это не­пременное условие, при котором третье ли­цо будет содействовать завершению про­цесса остроумия.

Где такие препятствия для действия ос­троты отпадают, там появляется подлежа­щий теперь нашему исследованию фено­мен: удовольствие, доставленное остротой, проявляется отчетливее у третьего лица, чем у ее автора. Из-за отсутствия средства для измерения или сравнения мы вынуж­дены удовольствоваться словом «отчетли­вее», хотя склонны спросить: не «глубже» ли удовольствие у слушателя, чем у созда­теля остроты? Впрочем, мы видим, что слушатель свидетельствует о своей радо­сти взрывом смеха, тогда как первый участник чаще всего рассказывает остроту с самым серьезным выражением лица. При пересказе услышанной мной остроты, что­бы не испортить ее воздействие, я обязан во время рассказа вести себя точно так, как ее создатель. Теперь возникает вопрос:

в состоянии ли мы сделать какие-либо выводы о психическом процессе формиро­вания остроты из этой обусловленности смеха над ней?

В наше намерение не входит рассматри­вать здесь все, что было высказано или опубликовано о природе смеха. От такой затеи нас, видимо, отпугивает соображение Дюга, ученика Рибо, вынесенное в начало его книги «Психология смеха» (1902). «II nest pas de fait plus banal et plus etudie que le rire; il nen est pas qui ait eu le don dexciter davantage la curiosite du vulgaire et celle des philosophes, il nen est pas sur lequel on ait recueilli plus dobservations et bati plus de theories, et avec cela il nen est pas qui demeure plus inexplique, on serait tente de dire avec les sceptiques quil faut etre content de rire et de ne pas chercher a savoir pourquoi on rit, dautant que peut-etre la reflexion tue le rire, et quil serait alors contradictoire quelle en decouvrit les causes» (p. I)2*.

Напротив, мы не откажемся употребить для наших целей взгляд на механизм смеха, отлично вписывающийся в круг наших со­бственных мыслей. Я имею в виду попытку объяснения Г. Спенсера в его статье «The Physiologic of Laughter»3.

^»Нет ничего более обычного и более из­ученного, нежели смех; ничто так искусно не возбуждало любопытства простых смертных и мыслителей; ничто не служило столь часто предметом наблюдений и теоретизирования, ос­таваясь между тем столь же непостижимым; за­манчиво утверждать, уподобившись скептикам, что надлежит лишь довольствоваться смехом,, не доискиваясь его причин, ибо размышление, быть может, губительно для смеха и, следовательно, по логике вещей неспособно постичь его проис­хождение» (фр.). — Примеч. пер.

Согласно Спенсеру, смех — это фено­мен ослабления психического возбуждения и доказательство того, что психическое ис­пользование этого возбуждения неожидан­но натолкнулось на преграду. Психологи­ческую ситуацию, завершившуюся смехом, он описывает следующими словами:

«Laughter naturally results only when consciousness is unawares transferred from great things to small — only when there is what we may call a descending incongruity».

Точно в таком же смысле французские авторы (Дюга) называют смех — «detente» — проявлением разрядки, и даже формула А. Бейна: «Laughter is a relief from restraint»2* кажется мне гораздо меньше от­стоящей от позиции Спенсера, чем хотят нас уверить некоторые авторы.

Во всяком случае, мы чувствуем потре­бность видоизменить мысль Спенсера и от­части более точно понять содержащиеся в ней представления, отчасти переработать их. Мы сказали бы: смех возникает при неприменимости некоторого количества психической энергии, ранее используемой для заполнения определенных психических

 «Конечно, смех возникает только тогда, ко­гда сознание неосознанно переходит от значи­тельного к малому — только тогда, когда есть то, что можно назвать преходящей несовмести­мостью» (англ.). — Примеч. пер.

Различные аспекты этого определения при исследовании удовольствия от комического по­требовали бы обстоятельной проверки, уже про­деланной другими авторами и, во всяком случае, не соответствующей нашим целям. Мне кажется, Спенсеру не повезло с объяснением, почему осла­бление находит именно те пути, возбуждение которых дает соматическую картину смеха. Я хо­тел бы сделать единственное дополнение к воп­росу о физиологическом объяснении смеха, то есть о происхождении или истолковании свойст­венных ему мышечных движений, теме, обсто­ятельно обсуждавшейся до Дарвина и самим Да-рвином, но все еще не решенной окончательно. Насколько мне известно, характерная для улыб­ки гримаса растяжения уголков рта вначале по­является у удовлетворенного и пресыщенного грудного младенца, когда, засыпая, он отпускает грудь. Там эта мимика — подходящее вырази­тельное движение, так как соответствует намере­нию не принимать больше пищу, как бы выра­жая «довольство» или, скорее, «сверхдовольст­во». Этот первоначальный смысл приятного пре­сыщения, видимо, обеспечит улыбке, остающей­ся основным проявлением смеха, последующую связь с притягательными процессами отвода.

путей, так что эту энергию можно попро­бовать свободно отвести. Нам между тем ясно, какую «дурную славу» мы навлекаем на себя таким представлением, но в опра­вдание отважимся процитировать прекрас­ный тезис из сочинения Липпса о комизме и юморе, положения которого можно ис­пользовать далеко за пределами и комизма и юмора: «В конце концов частные пси­хологические проблемы всегда довольно глубоко вводят в учение о душе, так что, по сути, ни одну психологическую пробле­му недопустимо обсуждать изолированно» (S. 71). Понятия «психическая энергия», «отвод (ослабление)» и количественный подход к психической энергии стали для меня привычными, после того как я начал философски осмысливать факты психопа­тологии и уже в своем «Толковании сно­видений» (1900) попытался, подобно Лип-псу, представить бессознательные в своей основе психические процессы, а не соде­ржание сознания «по-настоящему психичес­ки дееспособным»3.

Говоря же о «заполнении определен­ных психических путей», я вроде бы от­даляюсь от употребляемых Липпсом срав­нений. Наблюдения над перемещаемостью психической энергии вдоль определенных ассоциативных путей и над почти неист­ребимым сохранением следов психических процессов надоумили меня на деле попы­таться образно представить неизвестное. Во избежание недоразумений я должен прибавить, что никогда не пытался прово­згласить клетки и волокна или занявшие сегодня их место системы нейронов та­кими психическими путями, хотя такие пути необходимо, правда, еще неизвестно как, описать с помощью органических эле­ментов нервной системы.

3 Ср. отрывок в цитированной книге Липпса, гл. VIII «О психической силе» и т. д. (о том же «Толкование сновидений», VIII). «Итак, действу­ет общее положение: факторами психической жизни является не содержимое сознания, а бес­сознательные сами по себе психические процес­сы. Задача психологии, в случае если она намере­на не просто описывать содержание сознания, должна в таком случае состоять в открытии природы этих бессознательных процессов, исхо­дя из качества содержания сознания и его прехо­дящих связей. Психология обязана быть теорией этих процессов. Но такая психология очень ско­ро обнаружит, что существуют очень разные свойства этих процессов, не представленные в со­ответствующем содержании сознания» (Lipps. S. 123).

Итак, согласно нашему предположе­нию, при смехе созданы условия для свободного отвода энергии, использовав­шейся до сих пор для заполнения (блокиро­вания) психических путей, и так как, конечно же, не всякий смех, а прежде всего смех над остротой —- признак удовольст­вия, мы склонны относить это удовольст­вие на счет прекращения прежней блоки­ровки этих путей. Когда мы видим, что слушатель остроты смеется, а ее создатель смеяться не может, то для нас это равносильно свидетельству, что у слуша­теля прекращаются и уменьшаются из­держки энергии на заполнение психических путей, тогда как при создании остроты возникают помехи либо в прекращении издержек энергии, либо в возможности ее отвода. Психический процесс у слушателя, у третьего участника остроумия, едва ли можно характеризовать точнее, нежели подчеркивая, что он приобретает удоволь­ствие от остроты за счет очень незначитель­ных собственных издержек. Удовольствие ему, так сказать, подарено. Слова остроты, которую он слышит, неизбежно вызывают в нем такие представления или сочетания мыслей, образованию которых и у него противостояли бы весьма значительные внутренние преграды. Он был бы вынужден приложить собственные усилия, чтобы спонтанно как первое лицо создать их, по крайней мере, затратить психическую энергию, соответствующую силе торможе­ния, подавления или вытеснения этих представлений и мыслей. Он же эти психические издержки сэкономил; согласно нашим более ранним рассуждениям (ср. с. 71), мы сказали бы: его удовольствие соответствует этой экономии. Согласно же нашему представлению о механизме смеха, мы, напротив, скажем: использованная для торможения блокирующая энергия теперь благодаря созданию запретного представ­ления, достигшего нашего слуха, внезапно стала излишней, ее сберегли, и потому она готова к отводу с помощью смеха. По сути, оба описания исходят из одного и того же, так как сэкономленные издержки точно соответствуют ставшему излишним тор­можению. Однако более наглядно послед­нее описание, так как оно позволяет нам сказать: слушатель остроты смеется в соот­ветствии с количеством психической энер­гии, освобожденной благодаря упраздне­нию тормозящей блокировки; он как бы сполна отсмеивает эту энергию.

Если лицо, у которого рождается острота, не может смеяться, то это указывает, как мы только что сказали, на отличие деятельности его психики от психического процесса у третьего участ­ника, которому доступно либо упразднение тормозящей блокировки, либо возмож­ность отвода последней. Но первому не подходят, как мы вынуждены убедиться, оба варианта. Препятствующая блокиров­ка, безусловно, упразднена и у первого, в противном случае не возникла бы острота, при образовании которой как раз требовалось преодолеть ее сопротивление. Также невозможно, чтобы первый участник не чувствовал удовольствия от остроты, которое мы обязаны выводить из упраздне­ния торможения. Значит, остается только второй вариант: первый участник, хотя и ощущает удовольствие, не в состоянии смеяться, потому что нарушена возмож­ность отвода энергии. Такое нарушение отвода, который является условием смеха, может вытекать из того, что высвободив­шаяся энергия блокировки тут же находит другое эндопсихическое применение. Хоро­шо, что мы обратили внимание на эту возможность; очень скоро она заинтересует нас еще больше. Но у первого участника остроумия может реализоваться другая предпосылка, ведущая к тому же резуль­тату. Возможно, что вообще, несмотря на успешное упразднение тормозящей блоки­ровки, высвободилось количество энергии, не способное проявить себя. Ведь первым участником остроумия производится де­ятельность, которая должна соответство­вать определенному количеству новых психических издержек. Стало быть, первый участник собирается с силами, чтобы упразднить торможение; из этого он, безусловно, извлекает удовольствие, в слу­чае тенденциозной остроты даже весьма значительное, так как достигнутое деятель­ностью остроумия предварительное удово­льствие само берет на себя дальнейшее упразднение торможения, но в любом случае из выигрыша от упразднения тор­можения вычитаются издержки деятель­ности остроумия, те самые издержки, которые выпали бы слушателю остроты. В пользу вышеизложенного можно еще добавить, что и у третьего участника острота лишается своей способности вызы­вать смех, как только от него требуются затраты энергии на мыслительную деятель­ность. Намеки остроумия должны быть

броскими, пропуски — легко восстанови­мыми; из-за пробуждения осознанной работы мышления воздействие остроты, как правило, становится невозможным. В этом заключается важное различие остроты и загадки. Видимо, психическая ситуация во время создания остроты вообще не благоприятна для свободного отвода выигранной энергии. Здесь мы, пожалуй, не сумеем добиться более глубо­кого понимания; одну часть проблемы (почему смеется третий участник) мы в состоянии объяснить лучше, чем другую ее часть (почему не смеется первый участник).

При всем том, придерживаясь этих воззрений на условия смеха и на психичес­кий процесс у третьего участника, мы мо­жем удовлетворительно объяснить целый ряд особенностей остроумия, известных нам, но оставшихся непонятными. Если у третьего участника нужно высвободить достаточное для отвода количество забло­кированной энергии, то следует или со­блюдать несколько условий, или желатель­ны некоторые благоприятные обстоятель­ства. 1) Нужно быть уверенным, что тре­тий участник действительно осуществляет эти издержки на блокирование. 2) Нужно предотвратить иное психическое исполь­зование высвободившихся издержек вме­сто предлагаемого двигательного отвода. 3) Будет только полезно, если высвобож­денная у третьего участника блокировка была перед тем усилена, поднята. Всем этим целям служат определенные приемы остроумия, которые мы способны объеди­нить, к примеру, как вторичные или вспо­могательные.

Первое из этих условий определяет од­ну из способностей третьего участника — слушателя остроты. Он безусловно до­лжен обладать весьма значительным пси­хическим сходством с первым участником, чтобы располагать теми же внутренними торможениями, которые деятельность ост­роумия преодолела у первого. Кто настро­ен на сальность, тому проницательные ра­зоблачающие остроты не доставят никако­го удовольствия; нападки господина N не найдут отклика у необразованного челове­ка, привыкшего предоставлять полную сво­боду своему удовольствию от брани. Лю­бой остроте требуются, следовательно, свои собственные слушатели, а смех над одной и той же остротой — признак далеко идущего психического сходства. Впрочем,

тут мы подошли к одному пункту, по­зволяющему нам еще точнее раскрыть психический процесс у третьего участника. Последний обычно должен уметь вос­создавать в себе то же торможение, которое остроумие преодолело у первого участника, так чтобы в нем, как только он услышит остроту, намеренно или непроизвольно пробудилась готовность к этому торможению. Эту готовность, аналогичную мобилизации в армии, я обя­зан понимать как реальную затрату эне­ргии, которая в то же время признается излишней или запоздалой и таким об­разом in statu nascendi отводится с по­мощью смеха.

Второе условие свободного отвода — не допустить иного использования вы­свобожденной энергии — оказывается го­раздо более важным. Оно теоретически объясняет ненадежность воздействия ост­роумия, если выраженные в остроте мысли пробудили у слушателя волнующие пред­ставления: причем от соответствия или от противоречия между направленностью ос­троты и захватившими слушателя мыс­лями зависит, привлек ли процесс остро­умия его внимание или оставлен без оно­го. Но еще более важен для теории ряд вспомогательных приемов остроумия, ко­торые явно стремятся отвлечь внимание слушателя от процесса остроумия, позво­ляя последнему протекать автоматически. Я намеренно говорю «автоматически», а не «бессознательно», поскольку послед­ний термин ввел бы нас в заблуждение. Здесь речь идет только о том, чтобы избежать излишнего сосредоточения вни­мания к психическому процессу при восп­риятии остроты, а эффективность этих вспомогательных приемов дает нам право предположить, что именно сосредоточен­ность внимания в значительной мере со­участвует в контролировании и в новом использовании высвободившейся заблоки­рованной энергии.

По-видимому, вообще нелегко избе­жать эндопсихического использования ста­вших излишними блокировок, так как в процессах нашего мышления мы постоян­но практикуем передвижку их блокировок с одного пути на другой, не теряя энергии

 «В состоянии зарождения» (лат.). Точка зрения «status nascendi» обоснована Хеймансом («Zeitschrift fur Psychol». XI) в несколько иной связи.

на отвод. Остроумие пользуется для этого следующими приемами. Во-первых, оно стремится к наивозможно краткой форму­лировке, чтобы дать вниманию меньше возможностей для зацепки. Во-вторых, оно соблюдает условие легкости пони­мания (см. выше); а так как оно пользу­ется операцией мышления, призванной выбирать среди различных ходов мысли, то должно нести ущерб в своем воз­действии не только из-за неизбежных издержек на мышление, но и из-за про­буждения внимания. Но кроме того, ост­роумие пользуется искусным приемом отвлечения внимания, предлагая в форму­лировке остроты нечто, приковывающее его, чтобы тем временем с ее помощью беспрепятственно высвободить тормозя­щую блокировку и осуществить отвод последней. Уже пропуски в тексте остроты реализуют эту цель; они побуждают к за­полнению пробелов и таким способом успевают отвлечь внимание от процесса остроумия. Здесь на службу деятельности остроумия словно бы ставится техника загадки, притягивающая к себе внимание. Еще более действенны оформления фа­садов, обнаруженные нами сразу у не­скольких групп тенденциозных острот (ср. с. 65). Силлогистическим фасадам отлично удается удерживать внимание на поставленной ему задаче. Начиная обдумывать, в чем же все-таки может заключаться погрешность данного ответа, мы уже смеемся; наше внимание засти­гнуто врасплох, отвод высвободившейся тормозящей блокировки осуществлен. То же относится и к остроте с комическим фасадом, когда комизм выполняет вспо­могательные для техники остроумия за­дачи. Комический фасад способствует дей­ствию остроты более разнообразно; ско­вывая внимание, он не только делает возможным автоматическое протекание остроумия, но и облегчает отвод энергии при остроте, предпосылая ему отвод эне­ргии со стороны комического. Комизм действует здесь точно так же, как под­купающее предварительное удовольствие, и, таким образом, мы начинаем понимать, что некоторые остроты вполне могут отказаться от предварительного удово­льствия, обеспечиваемого другими при­емами остроумия, и пользоваться только комическим в качестве предварительного удовольствия. Среди подлинных техни­ческих приемов остроумия особняком сто­ят сдвиг и изображение посредством аб­сурдного, которые, кроме прочих своих приложений, отвлекают внимание, что желательно для автоматического проте­кания процесса остроумия.

Мы уже догадываемся, а позднее смо­жем понять еще лучше, что в условии «отвлечения внимания» мы открыли не­маловажную черту психического процесса у слушателя остроты. В связи с этим мы в состоянии понять и другое. Во-пе­рвых, чем объясняется, что в случае ост­роты мы почти никогда не знаем, над чем смеемся, хотя и способны определить это путем анализа. Этот смех и есть ре­зультат автоматического процесса, став­шего возможным лишь благодаря отвле­чению нашего осознанного внимания. Во-вторых, мы понимаем своеобразие ост­роты, проявляющей полное воздействие на слушателя только тогда, когда она ему внове, когда она удивляет его. Это

•На одном примере остроты со сдвигом я хотел бы рассмотреть еще одну интересную особенность техники остроумия. Говорят, одна­жды на неприятный вопрос о дате ее рождения гениальная актриса Гальмейер, «голосом девицы и стыдливо опустив глаза», ответила: «В Брюн-не». Перед нами образец сдвига; на вопрос о дате рождения она указала место своего рождения, предвосхитив, стало быть, следующий вопрос и давая понять: «Это единственный вопрос, кото­рый я хотела бы обойти». И все-таки мы чувству­ем, что здесь особенность остроты выражена не безупречно. Резкий уход от вопроса слишком явен, сдвиг слишком бросается в глаза. Наше внимание немедленно улавливает, что речь идет об умышленном сдвиге. В других аналогичных остротах сдвиг замаскирован, наше внимание сковывается усилиями установить его. В одной из острот со сдвигом (с. 42) — «Что мне делать в половине седьмого утра в Прессбурге?», воз­никшей в ответ на похвалы верховой лошади, сдвиг тоже навязчив, но зато, будучи нелепым, запутывает внимание, в то время как в случае с актрисой наличие сдвига можно немедленно установить. В другую сторону от остроты от­клоняются так называемые «шутливые вопросы», которые могут, впрочем, пользоваться самыми лучшими приемами. Вот пример шутливого воп­роса со сдвигом: «Как называется людоед, со­жравший своего отца и свою мать?» Ответ: «Си­рота». — «А если к тому же он пожрал и оста­льных родственников?» — «Единственный на­следник». — «А где такое чудище еще встречает сочувствие?» — «В энциклопедии на букву С». Шутливый вопрос не является полноценной ост­ротой потому, что подходящие остроумные от­веты нельзя угадать, подобно намекам, пропус­кам и другим приемам остроумия.

качество остроты, обусловливающее ее недолговечность и побуждающее к про­изводству все новых и новых острот, явно вытекает из того, что удивиться или быть захваченным врасплох можно, по сути, только один раз, второго раза не бывает. При повторении остроты внимание на­правляется всплывшим воспоминанием о первом случае. Кроме того, исходя из этого объясняется стремление рассказать услышанную остроту другому человеку, еще не знающему ее. Вероятно, отчасти повторяется понизившаяся из-за недостат­ка новизны возможность получить удо­вольствие от впечатления, которое ост­рота производит на новичка. И анало­гичный мотив, по-видимому, побуждает создателя остроты вообще рассказывать ее другому человеку.

В-третьих, как благоприятствующие элементы, хотя уже и не как предпосылки, процесса остроумия я рассматриваю те его технические вспомогательные приемы, ко­торые предназначены для увеличения ко­личества отводимой энергии и которые тем самым усиливают воздействие остро­ты. Правда, они же чаще всего усиливают и внимание, обращенное к остроте, но, с другой стороны, одновременно обез­вреживают его воздействие, сковывая и ог­раничивая подвижность внимания. По этим двум направлениям действует все, вызывающее интерес и удивление, то есть прежде всего бессмысленное, а также про­тивоположность, «контраст представле­ний», что некоторые авторы намеревались объявить существенной особенностью ост­роумия, но в чем я вижу только средство усиления его воздействия. Все, что удивля­ет, вызывает у слушателя то состояние энергии, которое Липпс назвал «психичес­кой запрудой», и он, конечно, мог с пол­ным правом предполагать, что «разрядка» протекает тем сильнее, чем выше пред­шествующая запруда. Правда, описание Липпса относится не прямо к остроумию, а к комическому вообще; но с большой вероятностью можно допустить, что отвод энергии при остроте, разряжающий тор­мозящую блокировку, также повышается с помощью запруды.

Теперь нам стало ясно, что вообще тех­ника остроумия определяется двоякого ро­да стремлениями: такими, которые способ­ствуют образованию остроты у первого участника, и другими, призванными обес­печить остроте по возможности самое

большее воздействие на третьего участни­ка. Напоминающая Януса двуликость ост­роты, охраняющая ее своеобразную притя­гательность от возражений критического рассудка, и механизм предварительного удовольствия относятся к первому стрем­лению; дальнейшее усложнение техники из­ложенными в этой главе предпосылками рассчитано на третьего участника. Таким образом, острота — это, собственно, лука­вая плутовка, служащая одновременно двум господам. Все, что призвано доста­вить удовольствие, рассчитано в остроте на третьего участника, как будто у первого участника на пути к нему стоят внутренние, непреодолимые препятствия. Следователь­но, складывается впечатление абсолютной необходимости этого третьего участника для завершения процесса остроумия. Но, сумев достаточно хорошо уразуметь при­роду этого процесса у третьего участника, мы чувствуем, что соответствующий про­цесс у первого участника все еще покрыт мраком. Из двух вопросов: «Почему мы не можем смеяться над собственной остро­той?» и «Что нас подвигает рассказывать свою остроту другому человеку?» — пер­вый до сих пор ускользает от ответа. Мож­но только предположить, что существует тесная связь между двумя подлежащими объяснению событиями, и мы вынуждены сообщать нашу остроту другому человеку потому, что сами не в состоянии над ней смеяться. Из наших воззрений на условия получения удовольствия и отвода энергии у третьего участника мы способны сделать вывод в отношении первого: у него отсут­ствуют предпосылки для отвода энергии, а условия для получения удовольствия ре­ализованы лишь частично. В таком случае нельзя отрицать, что мы дополняем наше удовольствие, достигая недоступного нам смеха окольным путем, через впечатление от третьего, смеющегося, участника. Так что мы смеемся как бы «par ricochet»*, no выражению Дюга. Смех принадлежит к особенно заразительным проявлениям психических состояний; рассмешив расска­зом своей остроты другого человека, я, со­бственно, использую его для самого себя, для пробуждения собственного смеха, и, действительно, можно наблюдать, что тот, кто вначале с серьезным видом рассказы­вал остроту, затем вторит хохоту другого человека умеренным смехом. Стало быть, сообщение своей остроты другим людям призвано служить нескольким на­мерениям: во-первых, дать мне объектив­ное свидетельство успеха остроумия, во-вторых, дополнить мое собственное удо­вольствие обратным воздействием на меня удовольствия другого человека, в-третьих, — при повторении чужой остроты — из­бежать ущерба в удовольствии из-за утра­ты новизны.

В конце этих рассуждений о пси­хических процессах остроумия, протека­ющих в ходе взаимодействия между двумя участниками, можно вспомнить о факторе экономии, который с первого объяснения техники остроумия предста­вляется нам важным для психологического понимания последней. Мы давно отошли от самого первого, да и самого наивного понимания этой экономии — в нем речь шла о предотвращении психических издержек вообще, что было бы обеспечено наибольшей сдержанностью в употреб­лении слов и в установлении логических взаимосвязей. Уже тогда мы сказали себе: краткое, лаконичное — еще не остроумное. Краткость остроты — особая, именно «остроумная» краткость. Свое­образная притягательность игры словами и мыслями проистекает, без сомнения, из простого сокращения издержек, но вместе с превращением игры в остроту вынуждено изменить свои цели и стре­мление к экономии, так как то, что сэкономило бы употребление одних и тех же слов, или отказ от новых сочетаний мыслей, право, не идет в счет по сравнению с колоссальными издержками нашей мы­слительной деятельности. Пожалуй, мы вправе позволить себе сравнить наше психическое хозяйство с предприятием. Пока его оборот очень мал, то, конечно, важно, чтобы при малых в целом расходах расходы на управленческий аппарат были крайне ограниченны. Тут бережливость распространяется на абсолютную вели­чину затрат. Позднее, при расширении производства, значение расходов на упра­вление отступает на второй план; теперь безразлично, до какой величины выросли издержки, лишь бы только оборот и при­быль были достаточно высокими. Сде­ржанность в затратах оказалась бы для предприятия мелочной и даже прямо убыточной. При всем том было бы неправильно предполагать, что при пре­дельно больших затратах уже нет места для стремления к экономии. Склонный к экономии разум шефа теперь будет направлен на бережливость в деталях, и он почувствует удовлетворение, если одно и то же распоряжение, ранее, как правило, требовавшее больших расходов, теперь можно исполнить с меньшими издержками, сколь бы малой ни оказалась экономия по сравнению с совокупными затратами. Совершенно аналогично и в на­шем сложном психическом хозяйстве:

экономия, направленная на детали, оста­ется источником удовольствия, как нам могут продемонстрировать повседневные факты. Кто раньше зажигал в своей комнате газовую лампу, а затем обзавелся электрическим освещением, тот будет испытывать чувство удовольствия, по­ворачивая электрический выключатель, пока в нем в такой момент оживают воспоминания о сложных операциях, не­обходимых для разжигания газовой лампы. Точно так же для нас остается источником удовольствия незначительная в сравнении с общими психическими издержками эко­номия, осуществляемая остротой, потому что с ее помощью сокращаются отдельные издержки, которые мы привыкли делать и которые были готовы сделать и на этот раз. Несомненно, на первый план выступает фактор ожидания, готовности к издержкам.

Локальная экономия, подобная только что рассмотренной, не преминет доста­вить нам сиюминутное удовольствие, но длительного облегчения она не обеспе­чит, пока сэкономленное в одном месте можно использовать в другом. Лишь в случае возможности предотвратить та­кое использование энергии в ином месте частная экономия вновь оборачивается общим уменьшением психических издер­жек. Следовательно, в результате более глубокого проникновения в психические процессы остроумия фактор облегчения занимает место экономии. Первый фак­тор явно доставляет большее чувство удо­вольствия. Процесс у первого участника остроумия порождает удовольствие бла­годаря упразднению торможения, умень­шению локальных издержек; он в этом случае, видимо, не прекращается до тех пор, покуда не добьется при посредниче­стве вклинившегося третьего участника общего облегчения с помощью отвода энергии.

С. Теоретическая часть

VI. Отношение остроумия к сновидению и к бессознательному

В конце главы, посвященной раскры­тию техники остроумия, мы высказали мнение (с. 57), что процессы сгущения с об­разованием замены или без оного, сдвига, изображения через нелепость, через проти­воположность, непрямое изображение и др., которые, как мы обнаружили, уча­ствуют в изготовлении остроты, весьма сходны с процессами «деятельности снови­дения», и мы оговорили себе право, с одной стороны, более тщательно изучить это схо­дство, с другой — исследовать общее меж­ду остроумием и сновидением, которое, ви­димо, таким путем дает о себе знать. Про­ведение сравнения было бы значительно облегчено, если бы мы могли считать одно из сравниваемых явлений —»деятельность сновидения» — известным. Но, быть мо­жет, мы поступим лучше, не предполагая этого; у меня сложилось впечатление, буд­то мое, опубликованное в 1900 г., «Тол­кование сновидений» вызвало у коллег ско­рее «удивление», чем «просветление», и я знаю, что широкие круги читателей удовольствовались сведением содержания книги к ходячему выражению («осуществ­ление желания»), которое нетрудно запом­нить и которым удобно злоупотреблять.

В ходе продолжительной работы над обсуждавшимися там проблемами, доста­точный повод к которой дает моя врачеб­ная детельность психотерапевта, я не нато­лкнулся, однако, ни на что, что потребо­вало бы от меня изменить или исправить ход моих мыслей, и могу поэтому спокойно ждать, пока разумение читателя последует за моим или пока проницательная критика не укажет мне основные ошибки моего тол­кования. Для последующего сравнения с ос­троумием повторю здесь предельно кратко самое необходимое о сновидении и о де­ятельности сна.

Мы знакомы со сновидением по вос­поминанию, чаще всего кажущемуся нам фрагментарным и появляющемуся после пробуждения. При этом оно является сово­купностью по преимуществу визуальных (но и иных) чувственных впечатлений, кото­рые подделываются под события нашей жизни и к которым, по-видимому, приме­шаны некоторые мыслительные процессы

 («знание» в сновидении) и аффекты. То, что мы вспомнили как сновидение, я называю «явным содержанием сновидения». Зачас­тую оно совершенно абсурдно и запутанно, в других случаях оно только абсурдно или только запутанно; но даже если оно до­вольно связно, это содержание контрасти­рует, как при некоторых страшных снах, с нашей психической жизнью, как нечто странное, о чьем происхождении мы не в состоянии дать себе никакого отчета. Объяснение этой особенности сновидения до сих пор искали в нем самом, рассмат­ривая ее как признак беспорядочной, дис-социированной и, так сказать, «сонной» де­ятельности нервной системы.

Я же, напротив, показал, что столь странное «явное» содержание сновидения всегда может быть понято как искаженная и измененная запись определенных кор­ректных психических образований, заслу­живающих названия «скрытые идеи снови­дения». Сведения о них добываются путем разложения явного содержания сновидения на его составные части, невзирая на его, быть может, кажущийся смысл, и путем последующего прослеживания ассоциатив­ных нитей, исходящих от каждого изолиро­ванного элемента. Эти нити переплетаются друг с другом и в конечном счете приводят к совокупности мыслей, не только совер­шенно правильных, но и легко включаемых в известную нам взаимосвязь наших психи­ческих процессов. Путем этого «анализа» содержание сновидения очищается от всех поражающих нас странностей; но чтобы анализ увенчался успехом, мы обязаны в ходе него решительно отвергать крити­ческие возражения, непрерывно выдвигаю­щиеся против воспроизведения отдельных промежуточных ассоциаций.

Из сравнения всплывающего в памяти явного содержания сновидения с обнару­женными таким путем скрытыми мыслями сновидения вытекает понятие «деятель­ность сновидения». Деятельностью снови­дения будет называться вся сумма преоб­разующих процессов, которые переводят скрытые идеи сновидения в явное сновиде­ние. Именно с деятельностью сновидения связано то удивление, которое ранее вызва­ло в нас сновидение.

Результат деятельности сновидения мо­жет, однако, быть описан следующим образом: чаще всего очень сложная совокуп­ность мыслей, сложившаяся и не исчер­панная в течение дня — дневной остаток, — сохраняет и ночью поглощенное ею количество энергии — внимание — и угро­жает нарушить сон. Этот дневной остаток в результате деятельности сновидения пре­вращается в сновидение и делается без­вредным для сна. Чтобы стать поводом для деятельности сновидения, дневной ос­таток должен обладать способностью к об­разованию желания — условие как раз легко выполнимое. Проистекающее из идей сновидения желание образует предвари­тельную ступень, а позднее ядро снови­дения. Полученное в ходе анализа наблю­дение — не теория сновидения — свиде­тельствует о том, что у ребенка любое оставшееся от бодрствования желание спо­собно вызвать сновидение, порой связное и разумное, но чаще почти полностью за­бытое и легко признаваемое «осуществле­нием желания». У взрослого обязательным условием желания, вызывающего сновиде­ние, оказывается его неприемлемость для сознательного мышления, то есть вытес-ненность желания или хотя бы наличие у него неизвестного сознанию усиления. Без допущения бессознательного в выше­изложенном смысле я не сумел бы далее развивать теорию сновидения и толковать эмпирический материал проанализирован­ных снов. Воздействие этого бессознатель­ного желания на соответствующий созна­нию материал сновиденческих идей и об­разует сновидение. При этом последнее как бы нисходит в бессознательное, точнее го­воря, подвергается обработке, имеющей место на уровне бессознательных процес­сов мышления и характерной для него. До сих пор именно из результатов «де­ятельности сновидения» мы и знаем об особенностях неосознанного мышления и о его отличии от доступного осознанию «предсознательного» мышления.

Своеобразное, не простое и противоре­чащее общепринятому мышлению учение вряд ли способно выиграть в ясности при кратком изложении. Этим замечанием я на­мереваюсь только отослать к подробной трактовке бессознательного в моем «Тол­ковании сновидений» и к кажущимся мне в высшей степени важными работам Лип-пса. Я знаю, что тот, кто лишен хорошего философского образования или несколько зависим от так называемой философской системы, противится принятию «бессозна­тельной психики» в липпсовском или моем смысле и хотел бы доказать его невозмож­ность охотнее всего на основании определе­ния психического. Но определения конвен­циональны и допускают изменения. Я часто наблюдал, что люди, отрицающие бессозна­тельное как абсурдное или невозможное, черпали свои впечатления не из тех источни­ков, которые, по крайней мере меня, прину­ждают к признанию последнего. Эти про­тивники бессознательного никогда не были свидетелями результата постгипнотического внушения, а то, что я им сообщал как образ­чик моих анализов незагипнотизированных невротиков, вызывало у них сильнейшее удивление. Им никогда не приходило в го­лову, что бессознательное — это нечто дей­ствительно неизвестное, тогда как убеди­тельные умозаключения заставляют нас вве­сти это понятие, подразумевая под ним и нечто доступное осознанию, о чем прямо не думали, что не находилось «в центре внимания». Они также никогда не пытались путем анализа своего сновидения убедиться в существовании таких бессознательных идей в собственной психической жизни, а ко­гда я испытывал на них такой анализ, они могли воспринимать собственные умонаст­роения только с удивлением и с конфузом. У меня сложилось даже впечатление, что на пути принятия «бессознательного», в сущно­сти, стоит аффективное сопротивление, ос­нованное на всеобщем нежелании познавать свое бессознательное, когда удобнее всего вообще отрицать его возможность.

Итак, деятельность сновидения, к кото­рой я возвращаюсь после этого отступле­ния, подвергает весьма своеобразной обра­ботке мыслительный материал, облечен­ный в форму желаний. Прежде всего она переходит от сослагательного наклонения к настоящему времени, заменяет: «О, как хотелось бы» на «это есть». Данное «это есть» подлежит изображению в виде гал­люцинации, что я назвал «регрессией» де­ятельности сновидения, путем от мыслей к образам восприятия, или, с учетом еще неизвестной — не в анатомическом смысле слова — топики психического аппарата, от области мыслительных образований к об­ласти чувственных восприятии. Этим пу­тем, противоположным формированию сложных психических образований, сновид-ческие идеи приобретают наглядность;

в конце концов складывается визуальная ситуация как ядро явной «картины сновиде­ния». Для достижения такой чувственной

изобразительности сновидческие идеи должны были претерпеть самое серьезное преобразование формы выражения. Но в ходе обратного превращения идей в чу­вственные образы в них осуществляются и дополнительные изменения, частью

— понимаемые как необходимые, частью

— случайные. Неизбежным побочным ре­зультатом регрессии считается то, что по­чти все внутренние связи мыслей, расчле­няемых регрессией, утрачиваются в явном сновидении. Деятельность сновидения бе­рется за изображение только сырого, как говорится, материала представлений, а не скрепляющих их логических связей, или, по меньшей мере, она сохраняет для себя свободу отвлекаться от них. Напротив, другую часть деятельности сновидения мы не можем вывести из регрессии, из об­ратного превращения мыслей в чувствен­ные образы, а именно ту ее часть, которая важна для нас из-за ее сходства с обра­зованием остроты. Материал сновидческих идей претерпевает в ходе деятельности сно­видения весьма необычное сжатие, или сгу­щение. Его исходными точками является совместимость, случайно или в соответст­вии с содержанием имеющаяся внутри сно­видческих идей; поскольку такой совмести­мости, как правило, недостает для эффе­ктивности сгущения, деятельность снови­дения создает новые, искусственные и пре­ходящие, общие черты, охотно используя для этого даже слова, в звучании которых заключены разные значения. Вновь создан­ные, облегчающие сгущение, общие черты входят в содержание снов в качестве пред­ставителей сновидческих идей, так что один элемент сновидения соответствует узлово­му пункту или скрещению сновидческих идей и с учетом этого должен быть назван «сверхдетерминированньш». Процесс сгу­щения — это та часть деятельности сно­видения, которую легче всего познать; до­статочно сравнить записанный рассказ о сновидении с записью сновидческих идей, полученной в результате анализа, чтобы получить ясное представление об эффек­тивности сновидчёского сгущения.

Не так легко удостовериться во втором значительном изменении, производимом деятельностью сновидения в сновидческих идеях, в том процессе, который я назвал сновидческим сдвигом. Последний проявля­ет себя в том, что в центр явного сновиде­ния встает и сопровождается большой эмо­циональной силой то, что было периферий­

ным и второстепенным в сновидческих иде­ях; как и наоборот. Этим сновидение как бы сдвигается относительно сновидческих идей, и именно из-за этого сдвига сновиде­ние представляется бодрствующей душев­ной жизни странным и непонятным. Дабы совершить такой сдвиг, необходима возмо­жность беспрепятственного перехода сосре­доточенной энергии от важных представле­ний к маловажным, что в нормальном, осо­знаваемом мышлении может вызвать лишь впечатление «логической ошибки».

Преобразование для достижения изоб­разительности, сгущение и сдвиг — вот три важных процедуры, которые мы вправе приписать деятельности сновидения. Чет­вертая, быть может слишком коротко рас­смотренная в «Толковании сновидений», процедура* здесь не обсуждается. При по­следовательном проведении идей «топики психического аппарата» и «регрессии» — а только это сделало бы полноценным данные рабочие гипотезы — следовало бы попытаться определить, на каких ступенях регрессии происходят различные преобра­зования сновидческих идей. Всерьез такая попытка еще не предпринималась; но, по крайней мере, относительно сдвига можно с уверенностью заявить, что он должен применяться к мыслительному материалу, когда последний находится на ступени бес­сознательных процессов. Возможно, сгуще­ние следует представить себе как действу­ющий на всем протяжении процесс вплоть до перехода в область восприятия, в целом же ограничимся предположением об одно­временном действии всех участвующих в образовании сновидения сил. Со сдержан­ностью, которую, разумеется, следует со­хранять при обсуждении таких проблем, и с учетом не подлежащей здесь рассмотре­нию принципиальной сомнительности дан­ной постановки вопроса я хотел бы отва­житься на констатацию, что подготовляю­щий сновидение процесс нужно перенести в область бессознательного. Стало быть, в целом при образовании сновидения сле­довало бы, грубо говоря, различать три стадии. Во-первых, перемещение предсоз-нательного дневного остатка в бессозна­тельное, в чем, вероятно, соучаствовали предпосылки сонного состояния; затем, со­бственно деятельность сновидения в бессоз­нательном; и, в-третьих, регрессия обрабо­танного таким образом сновидчёского ма­териала в образы восприятия, в которых и осознается сновидение.

В образовании сновидения участвуют несколько сил: желание спать; оставшаяся после понижения из-за сонливости у днев-Hbix остатков энергия блокировки; психи­ческая энергия снообразующего, бессозна­тельного желания и противоборствующая власть «цензуры», которая превалирует при бодрствовании и не исчезает полностью во время сна. Сновидение образуется в первую очередь для преодоления торможения со стороны «цензуры», и именно эта задача решается сдвигом психической энергии в рамках сновидческих идей.

Теперь вспомним, по какому поводу мы, исследуя остроумие, вспомнили о сновиде­нии. Это произошло, когда мы обнаружили, что особенности воздействия остроты свя­заны с определенными формами выраже­ния, техническими приемами, среди кото­рых самыми удивительными были различ­ные виды сгущения, сдвига и непрямого изображения. Но процессы, ведущие к тем же результатам, сгущение, сдвиг и непрямое изображение, признаны нами особыми каче­ствами сновидческой деятельности. Не на­прашивается ли благодаря этому сходству вывод, что деятельность остроумия и снови­дения должна быть, по меньшей мере, в од­ном существенном пункте идентична? Как я полагаю, сновидческая деятельность раз­гадана нами в своих важнейших характер­ных чертах; из психических процессов остро­умия от нас скрыта как раз та часть, кото­рую мы вправе сравнить с деятельностью сновидения; процесс образования остроты у первого лица. Не поддаться ли нам иску­шению изображать этот процесс по анало­гии с образованием сновидения? Некоторые черты сновидения столь чужды остроте, что мы все же не вправе переносить на образова­ние остроты соответствующую ей часть сно­видческой деятельности. Регрессия последо­вательности мыслей к образам восприятия, правда, исчезает при остроумии; но две дру­гие стадии образования сновидения, погру­жение предсозцательной мысли в бессозна­тельное и бессознательная обработка, обес­печили бы нам, если предположить их нали­чие и при образовании остроты, именно тот результат, который мы можем наблюдать в остроте. Итак, давайте решимся на пред­положение, что именно таков процесс обра­зования остроты у первого участника. Пред-сознательная мысль на какой-то момент подвергается бессознательной обработке, и ее результат тотчас усваивается созна­тельным восприятием.

Но до детальной проверки этого тезиса напомним об одном возражении, способ­ном поставить под сомнение наше пред­положение. Мы исходим из факта, что тех­нические приемы остроумия указывают на те же процессы, что и известные нам как особенности сновидческой деятельности. Тут легко могут возразить, что мы не опи­сали бы технические приемы остроумия как сгущение, сдвиг и т. д. и не достигли бы столь далеко идущего сходства в изобрази­тельных средствах остроты и сновидения, если бы предшествующее знание сновидчес­кой деятельности не окрасило бы и наше понимание техники остроумия, так что, по сути, в остроумии подтверждаются только те ожидания, с которыми мы подошли к не­му со стороны сновидения. Такое проис­хождение сходства — не надежная гарантия его наличия, а лишь объяснение нашей пре­дубежденности. И в самом деле принципы сгущения, сдвига, непрямого изображения не были признаны ни одним другим авто­ром в качестве формы выражения остро­умия. Вполне возможное возражение, но из этого не следует, что справедливое. Точно так же возможно, что направленность на­шего толкования знанием сновидческой де­ятельности была необходима для распоз­навания реального сходства. Решение все-таки будет зависеть только от того, сможет ли скептическая критика на конк­ретных примерах доказать, что такое пони­мание техники остроумия навязано и ради него были сокрыты иные более понятные и глубокие трактовки, либо ей нужно со­гласиться, что ожидания, ведущие от сно­видения к остроумию, действительно под­твердились. Я придерживаюсь того мне­ния, что нам не следует бояться такой кри­тики, а наш метод редукции (см. с. 26) достоверно показал нам, в каких формах выражения нужно искать технические при­емы остроумия. То, что мы этим техничес­ким приемам дали названия, заранее пред­восхищающие вывод о сходстве деятельно­сти остроумия и сновидения, это наше за­конное право, собственно говоря, не что иное, как легко объяснимое упрощение.

Другое возражение вроде бы не так си­льно затрагивает наше исследование, да и не требует столь основательного опрове­ржения. Можно было бы полагать, что столь удачно согласующиеся с нашими на­мерениями технические приемы остроумия хотя и заслуживают признания, но все же не исчерпали всех возможных или используемых на практике технических приемов остроумия. Именно под влиянием снови­дения как прототипа мы отбирали только соответствующие ему технические приемы остроумия, тогда как другие, упущенные нами яз виду, доказали бы, что такое сход­ство не абсолютно. Тут я в самом деле не решусь утверждать, что мне удалось объяснить все находящиеся в обороте ост­роты с точки зрения их техники, и потому допускаю возможность, что мой перечень технических приемов остроумия может об­наружить некоторую неполноту, но умы­шленно я не исключаю из поля зрения ни одной понятной мне разновидности тех­ники и способен защитить утверждение, что наиболее распространенные, важней­шие, самые характерные технические сре­дства остроумия не ускользнули от моего внимания.

Острота обладает еще одной особенно­стью, удовлетворительно сочетающейся с нашим, ведущим происхождение от сно­видения, пониманием деятельности остро­умия. Хотя и говорят, что остроту «дела­ют», однако чувствуют, что при этом дей­ствуют иначе, чем принимая решения или выдвигая возражения. Острота обладает чрезвычайно резко выраженной особенно­стью невольной придумки. Еще чуть ли не за мгновенье до того не знают, какую сде­лают остроту, требующую затем только облачения в слова. Скорее ощущают нечто неопределимое, что я хотел бы сравнить прежде всего с отрешенностью, с внезап­ным разрядом интеллектуального напряже­ния, после чего одним махом является ост­рота, почти всегда одновременно со своим словесным облачением. Некоторые из при­емов остроумия применяются и за его пре­делами для выражения мыслей, к примеру . метафора и намек. Я способен умышленно сделать намек. При этом поначалу у меня в наличии прямое выражение моей мысли в виде ощущения (внутренний слух), я сдер­живаю себя в ее высказывании из-за соот­ветствующих ситуации соображений, почти намеренно заменяю прямое высказывание формой непрямого выражения и только по­сле этого делаю намек; но возникающий таким путем, образованный под моим не­прерывным контролем намек никогда не остроумен, как бы он ни был удачен в дру­гих отношениях; напротив, остроумный на­мек появляется, когда я не могу проследить эти подготовительные стадии в своем мы­шлении. Не буду придавать слишком боль­шое значение такому способу действия; хо­тя он и не решающий, однако хорошо со­гласуется с нашим предположением, что при образовании остроты последователь­ность мыслей обрывается на мгновение, по­сле чего внезапно всплывает из бессозна­тельного как острота.

И с точки зрения ассоциаций остроты демонстрируют особый образ действия. Часто, когда мы этого хотим, наша память ими не располагает, зато иной раз они по­являются как бы невольно, и именно в тех местах наших рассуждений, где мы не пони­маем их вторжения. Все это опять-таки лишь мелочи, но при всем том они указы­вают на происхождение острот из бессоз­нательного.

Давайте теперь соберем вместе харак­терные черты остроты, позволяющие отне­сти ее формирование в бессознательное. Тут прежде всего налицо своеобразная кра­ткость остроты, хотя и не существенный, но чрезвычайно характерный ее признак. При первой встрече с краткостью мы были склонны видеть в ней выражение сберега­ющих тенденций, но сами же обесценили такое понимание недавними возражениями. Теперь она кажется нам скорее признаком бессознательной обработки, которую пре­терпел замысел остроумия. Разумеется, со­ответствующий ей признак сновидения, сгу­щение, мы можем локализовать только в бессознательном и вынуждены предполо­жить, что в бессознательном мыслитель­ном процессе представлены отсутствующие в предсознательном предпосылки таких сгущений. Следует ожидать, что при про­цессе сгущения утрачиваются некоторые из подвергшихся ему элементов, тогда как другие, овладевшие их зафиксированной энергией, в результате сгущения усиленно или даже чрезмерно разрастаются. То есть краткость остроумия, как и краткость сно­видения, по-видимому, необходимое сопут­ствующее явление, встречающееся при обо­их сгущениях, оба раза она — результат

Я сумел изобразить сгущение как постоян­ный и важный процесс — помимо деятельности сновидения и техники остроумия — еще в одном психическом явлении, в механизме нормального (не тенденциозного) забывания. Уникальные впе­чатления значительно затрудняют забывание. Впечатления, в каком-либо отношении аналогич­ные, забываются, подвергаясь сгущению со сто­роны точек их соприкосновения. Смешение ана­логичных впечатлений — одна из предваритель­ных ступеней забывания.

процесса сгущения. Такому происхожде­нию краткость остроумия обязана и своим особым, более неоспоримым, но удивляю­щим чувства характером.

Ранее (с. 74) мы представили один из результатов сгущения, неоднократное ис­пользование одного и того же материала, игру слов, созвучие как локальную эконо­мию, а удовольствие, вызываемое (без­обидной) остротой, вывели из такой эконо­мии; позднее первичной целью остроумия мы сочли достижение такого рода удоволь­ствия от слов, которое не было запрещено ему на стадии игры, но в ходе интеллекту­ального развития было ограничено рассу­дочной критикой. Теперь мы решились предположить, что сгущения в том виде, в каком они служат технике остроумия, возникают автоматически, без специально­го умысла, во время мыслительного про­цесса в бессознательном. Не кроются ли тут два различных толкования одного и то­го же факта, несовместимые друг с другом? Не думаю; во всяком случае, это два раз­личных объяснения, и они требуют взаим­ного согласования, но не противоречат друг другу. Одно просто не знает о другом, а если мы установим между ними ка­кую-либо связь, то, вероятно, несколько продвинемся в познании. То, что такие сгу­щения являются источниками получения удовольствия, очень хорошо уживается с гипотезой, что они легко находят в бес­сознательном предпосылки для своего воз­никновения; напротив, побудительные при­чины для погружения в бессознательное мы видим в том обстоятельстве, что там легко осуществляется сгущение, доставляющее удовольствие, так нужное остроте. И два других фактора, на первый взгляд кажущи­еся совершенно чуждыми друг другу и встречающиеся вместе вроде бы в резуль­тате нелепого случая, при более глубоком подходе оказываются тесно связанными, более того, могут быть признаны единосу-щими. Я имею в виду два положения: с од­ной стороны, остроумие в ходе своего раз­вития на стадии игры, то есть детства разу­ма, может осуществлять такие доставляю­щие удовольствия сгущения, а с другой сто­роны, на более высокой стадии оно добива­ется того же результата, погружая мысли в бессознательное. Ведь инфантильное — источник бессознательного, в раннем де­тстве не происходило ничего, кроме бессоз­нательных мыслительных процессов, и не более того. Мысль, погружающаяся для об­разования остроты в бессознательное, оты­скивает там старое убежище былой игры словами. Мышление на мгновенье перено­сится на детскую ступень, чтобы тем са­мым вновь обрести детский источник удо­вольствия. Если бы это не поняли уже при исследовании психологии неврозов, то в случае остроумия следовало бы согла­ситься с догадкой, что особая бессознатель­ная обработка — не что иное, как инфан­тильный тип мыслительной деятельности. Просто у ребенка не очень-то легко уловить это инфантильное мышление с его сохраня­ющимися в бессознании взрослого особен­ностями, ибо чаще всего оно исправляется, как говорится, in statu nascendi. Но все же в ряде случаев это удается, и тогда мы всякий раз смеемся над «детскими штуч­ками». Вообще каждое открытие такого бессознательного действует на нас как «ко­мическое».

Характер этих бессознательных процес­сов мысли можно легче постичь по выска­зываниям больных при некоторых психи­ческих нарушениях. По предположению старого Гризингера2, весьма вероятно, что мы были бы в состоянии понять делирии душевнобольных и оценить их как инфор­мацию, если бы не предъявляли к ним тех же требований, что и к осознанному мыш­лению, а толковали их с помощью тех же приемов, что и сновидения3. Ведь в свое время мы и сновидение сочли «возвратом психической жизни на уровень эмбриона».

Мы так подробно рассмотрели на про­цессах сгущения важность аналогии между остроумием и сновидением, чтобы в после­дующем иметь право высказываться коро­че. Мы знаем, что при деятельности снови­дения сдвиги указывают на влияние цен­зуры сознательного мышления, и посему,

 Многие из моих пациентов-невротиков, пользующихся психоаналитическим лечением, как правило, постоянно подтверждают смехом, что удалось точно продемонстрировать скрытое бессознательное их сознательному восприятию, и они смеются даже тогда, когда обнаруженное содержание как будто не оправдывает смеха. Ко­нечно, предпосылка этого — достаточно близкое приближение пациентов к своему бессознатель­ному, чтобы постичь его, когда врач расшифро­вал бессознательное и продемонстрировал это им.

встретив среди технических приемов остро­умия сдвиг, склоннь! предполагать, что и при образовании остроты некоторую роль играет тормозящая сила. Мы уже зна­ем также, что это общее правило; стремле­ние остроумия достичь былого удовольст­вия от бессмыслицы или от слов в нормаль­ном состоянии встречает в виде возражений критического разума препятствие, которое необходимо преодолевать в каждом конк­ретном случае. Однако способ, которым деятельность остроумия решает эту задачу, обнаруживает коренное различие между ос­троумием и сновидением. В деятельности сновидения разрешение этой задачи всегда осуществляется путем сдвигов, путем выбо­ра представлений, достаточно далеко от­стоящих от отвергнутых цензурой для на­хождения лазейки через нее, и все же они являются отпрысками последних, посколь­ку взяли на себя путем полного перенесения их психическую энергию. Поэтому сдвиги присутствуют во всех сновидениях и весьма многообразны; к сдвигам следует причис­лить не только отклонения от логической последовательности, но и все виды непря­мого изображения, в особенности замену важного, тем не менее предосудительного элемента на безразличный, однако кажу­щийся цензуре безобидным и относящийся к первому элементу как отдаленнейший на­мек, замену символами, метафорой, мело­чью. Нельзя отрицать, что элементы этого непрямого изображения реализуются уже в предсознательных замыслах сновидения (таково, например, изображение с помо­щью символики и метафоры), потому что в противном случае замысел вообще не до­шел бы до ступени проявления в предсоз-нательном. Непрямые изображения такого рода и намеки, чья связь с тем, на что намекается, легко обнаруживаема, являют­ся, безусловно, допустимыми и широко употребимыми средствами выражения и в нашем сознательном мышлении. Но деятельность сновидения безмерно преуве­личивает применение этих средств непря­мого изображения. Под давлением цензуры для замены намеком становится достаточ­но хорош любой вид связи, допускается сдвиг с одного элемента на любой другой. В высшей степени необычным и характер­ным для деятельности сновидения является замещение внутренних ассоциаций (сходст­во, причинная связь и т. д.) так называ­емыми внешними (одновременность, смеж­ность в пространстве, созвучие).

Все эти способы сдвига являются одно­временно и техническими приемами остро­умия, но, будучи таковыми, они большей частью придерживаются рамок, отведен­ных им в сознательном мышлении, или во­обще могут отсутствовать, хотя бы даже остроумию и предстояло постоянно решать задачи по преодолению торможения. Это отступление сдвигов в деятельности остро­умия на второй план объяснимо, если вспо­мнить, что вообще остроумие располагает и другим техническим приемом, которым оно защищается от торможения, тем более что мы не обнаружили ничего, что было бы более характерным для него, чем именно этот технический прием. Дело в том, что остроумие не создает, подобно сновиде­нию, компромиссов, оно не избегает тор­можения, а борется за сохранение в неиз­менном виде игры словами или бессмысли­цы, ограничиваясь, однако, выбором случа­ев, в которых эта игра или эта бессмыслица может все же оказаться в то же время до­зволенной (шутка) или глубокомысленной (острота) благодаря многозначности слов и многообразию логических связей. Ничто не отличает остроту от прочих психических образований лучше, чем эта ее двойствен­ность и двуличность, и, по крайней мере, с этой стороны авторы, выделив «смысл в бессмыслице», ближе всего подошли к по­знанию остроумия.

При безоговорочном преобладании этого отличающего остроумие приема пре­одоления препятствий можно было бы вообще счесть излишним использование в отдельных случаях техники сдвига; од­нако же, с одной стороны, определенные виды этой техники важны для остроумия как цели и источники удовольствия, на­пример сдвиг в прямом смысле слова (логическое отклонение), который, разу­меется, имеет общую с бессмыслицей при­роду, с другой стороны, не следует за­бывать, что высшая ступень остроумия, тенденциозная острота, зачастую вынуж­дена преодолевать двоякое сопротивление, противостоящее ей самой и ее тенденции (с. 63), и что намеки и сдвиги пригодны ей для осуществления последней задачи.

Обильное и неумеренное использование непрямого изображения, сдвигов и особен­но намеков в деятельности сновидения име­ет одно последствие, о котором я упо­минаю не из-за его собственного значения, а потому, что оно побудило меня заняться проблемой остроумия. Если человеку несведущему или непривыкшему сообщить анализ сновидения, объясняющий соотве­тственно странные, предосудительные для бодрствующего мышления пути намеков и сдвигов, которыми пользовалась деяте­льность сновидения, то его охватывает не­приятное для него желание — объявить эти толкования «остроумными», рассмат­ривая их, впрочем, как откровенно неуда­вшиеся остроты, натянутые и в чем-то на­рушающие правила остроумия. Теперь это желание можно легко объяснить: оно про­истекает из того, что деятельность сно­видения пользуется теми же средствами, что и остроумие, но в их использовании переступает границы, соблюдаемые после­дним. Скоро мы узнаем также, что из-за роли третьего участника острота связана с определенным условием, не касающимся сновидения.

Среди технических приемов, общих ост­роумию и сновидению, заслуживают опре­деленного интереса изображение через про­тивоположность и употребление нелепости. Первое принадлежит к сильно действу­ющим приемам остроумия, как мы, между прочим, могли увидеть на примерах «ост­рот-преувеличений» (с. 50). Впрочем, изоб­ражение через противоположность склонно ускользать от осознанного внимания, в от­личие от большинства других технических приемов остроумия; тот, кто всевозможны­ми способами пытается намеренно, подо­бно записному остряку, запустить меха­низм остроумия, тот, как правило, скоро обнаруживает, что легче всего остроумно возразить на какое-либо утверждение, при­держиваясь противоположной позиции и предоставляя внезапно пришедшей в го­лову мысли путем нового толкования ус­транить возражения, опасные для такой по­зиции. Быть может, изображение через про­тивоположность обязано таким преимуще­ством тому обстоятельству, что оно обра­зует ядро другого доставляющего удоволь­ствие способа выражения мысли, для пони­мания которого нам не нужно привлекать бессознательное. Я имею в виду иронию, весьма близкую остроте и причисляемую к подвидам комизма. Ее суть состоит в вы­сказывании противоположного тому, что намереваются сообщить другому человеку, но от противоречия избавляются благода­ря тому, что модуляцией голоса, сопутст­вующими жестами, маленькими стилисти­ческими нюансами — если речь идет о пи­сьменном изложении — дают понять, что

подразумевают нечто противоположное словам. Ирония применима только там, где другой человек готов услышать про­тивоположное, так что его склонность воз­ражать может не проявиться. Из-за этой обусловленности ирония особенно подвер­жена опасности остаться непонятой. Она доставляет пользующемуся ею липу то пре­имущество, что позволяет легко обходить трудности прямого высказывания, напри­мер при резком выпаде; у слушателя она вызывает комическое удовольствие, веро­ятно подвигая его к психическим издерж­кам на возражение, тут же признаваемое излишним. Такое сравнение остроты с близким ей видом комизма может ут­вердить нас в предположении, что отно­шение к бессознательному — это особен­ностьостроумия, которая, возможно, от­личает его и от комизма.

В деятельности сновидения изображе­нию через противоположность выпадает заметно большая роль, чем при остроумии. Сновидение любит не только изображать две противоположности с помощью одного и того же составного образа; оно также очень часто превращает один предмет из сновидческих идей в свою противополож­ность, и из этого возникают большие труд­ности для толкования. «Ни один элемент, способный найти себе прямую противопо­ложность, не показывает сразу, имеет ли он в мыслях сновидения положительный или отрицательный характер»2.

Должен подчеркнуть, что этот факт еще никоим образом не нашел объяснения. Но он, видимо, предвещает важную особен­ность бессознательного мышления, которо­му, по всей вероятности, недостает процес­са, сравнимого с «осуждением». На месте отвергающей оценки в бессознательном на­ходят «вытеснение». Вероятно, вытеснение можно правильно описать как промежуточ­ную ступень между оборонительным реф­лексом и осуждением3.

На разделении высказывания и сопутству­ющих жестов — в самом широком смысле — ос­нована и особенность комизма, названная «холо­дностью».

Бессмыслица, нелепость, столь часто встречающиеся в сновидении и навлеките на него столько незаслуженного презрения, все же никогда не возникали случайно в резуль­тате беспорядочного соединения элементов представлений, а всякий раз они намеренно допущены деятельностью сна и предназначе­ны для демонстрации гневной критики и пре­небрежения в рамках сновидческой идеи. Стало быть, нелепость в сновидении заменя­ет суждение «Это — бессмыслица» в сновид-ческих идеях. В моем «Толковании сновиде­ний» я придал особое значение этому разъяс­нению, потому что таким путем надеялся наиболее убедительно преодолеть заблужде­ние, препятствующее познанию бессозна­тельного, согласно которому сновидение во­обще не является психическим феноменом. Теперь мы уяснили (при раскрытии опреде­ленных тенденциозных острот, с. 42—43), что бессмыслица в остроте призвана слу­жить тем же целям. Мы знаем также, что внешняя бессмысленность остроты в высшей степени пригодна для повышения психичес­ких издержек у слушателя, а тем самым и для увеличения энергии, высвободившейся для отвода посредством смеха. Но, кроме того, не будем забывать о том, что бессмыс­лица в остроте — это самоцель, так как намерение снова получить былое удовольст­вие от бессмыслицы принадлежит к побуди­тельным мотивам деятельности остроумия. Есть другие пути вернуть себе бессмыслицу и извлечь из нее удовольствие; карикатура, преувеличение, пародия и травестия* пользу­ются ими и тем самым создают «комичес­кую бессмыслицу». Если эти изобразитель­ные формы мы подвергнем анализу, подо­бному опробованному нами на остроумии, то обнаружим, что в отношении всех них нет никакого повода привлекать для объяснения бессознательные процессы в нашей трактов­ке. Теперь мы также понимаем, почему осо­бенность «остроумного» может привносить­ся в карикатуру, в преувеличение и в па­родию; это допускает различие «психической сцены«.

Полагаю: перемещение деятельности остроумия в систему бессознательного ста­ло для нас на порядок более ценным, с тех

пор как оно позволило нам понять тот факт, что технические приемы, к которым тяготеет остроумие, в то же время не явля­ются его исключительным достоянием. Не­которые сомнения, которые мы были выну­ждены отложить на будущее в ходе нашего начального исследования этих технических приемов, теперь нашли подходящее разре­шение. Тем большего признания с нашей стороны заслуживает соображение, кото­рое нам подсказывает, что, безусловно, су­ществующая связь остроумия с бессозна­тельным правомерна только для опреде­ленных категорий тенденциозного остроу­мия, тогда как мы готовы распространить ее на все виды и ступени развития остро­умия. Мы не вправе уклониться от провер­ки такого возражения.

Надежным случаем образования остро­ты в бессознательном следует признать тот, где речь идет об обслуживании остро­умием бессознательных или усиленных бес­сознательным тенденций, то есть о боль­шинстве «циничных» острот. Именно тогда бессознательная тенденция увлекает пред-сознательную мысль к себе вниз в бессоз­нательное, чтобы там ее преобразовать, —процесс, многочисленные аналогии кото­рому известны из учения о психологии нев­розов. А при тенденциозных остротах ино­го рода, при безобидных остротах и при шутках, эта влекущая сила пропадает, ста­вя, стало быть, под вопрос связь остроумия с бессознательным.

Сосредоточим же теперь внимание на случае остроумного выражения содержа­тельной мысли, всплывающей в ходе мыс­лительного процесса. Чтобы эта мысль мо­гла стать остротой, очевидно, необходим выбор среди возможных форм выражения, дабы была найдена именно та, которая принесет с собой удовольствие от слов. Из самонаблюдения мы знаем, что этот выбор не затрагивает осознанное внимание; но, несомненно, ему на пользу, если фиксация предсознательной мысли понижается до бессознательной, потому что в бессозна­тельном с исходящими от слова ассоциа­тивными связями обращаются — как мы узнали из деятельности сна — наравне с объективными связями. Бессознательная фиксация предлагает выбору выражения гораздо более благоприятные условия. Впрочем, мы можем сразу предположить, что возможность выбора выражения, до­ставляющего удовольствие от слов, анало­гичным образом совлекая еще не определившуюся редакцию предсознательной идеи, действует как и бессознательная тен­денция в первом случае. В более простом случае с шуткой мы вправе представить себе, что находящееся постоянно наготове намерение достичь удовольствия от слов пользуется поводом, заключенным именно в предсознательном, чтобы вновь по знако­мой схеме процесса блокирования проник­нуть в бессознательное.

Я очень хотел бы иметь возможность, с одной стороны, яснее описать этот один из решающих пунктов моего понимания остроумия, с другой стороны, подкрепить его вескими доводами. Но здесь, по правде говоря, речь идет не о двоякой, а об одной и той же неудаче. Я не могу предложить более ясное описание из-за отсутствия у ме­ня дополнительных доказательств моего толкования. Оно родилось у меня из изуче­ния технических приемов и из их сравнения с деятельностью сновидения, и именно то­лько с этой стороны; потом я сумел об­наружить, что в целом оно отлично сооб­разуется с особенностями остроумия. Те­перь это толкование завершено; если по­средством такого окончания достигают не знакомой, а, напротив, чуждой, новой для мышления области, то такой итог называ­ют «гипотезой» и правомерно не считают «доказательством» отношение гипотезы к материалу, из которого она выведена. «Доказанной» она считается лишь тогда, когда, получив ее другим путем, гипотезу могут представить как узловой пункт и иных взаимосвязей. А таким доказатель­ством при нашем едва лишь начавшемся познании бессознательных процессов мы не располагаем. Сознавая, что мы вообще на­ходимся еще на неизведанной земле, удово­льствуемся переброской с позиции нашего наблюдения единственного, узкого и. шат­кого мостика в неизведанное.

На таком основании мы немногого до­бьемся. Если связывать различные ступени остроумия с благоприятными для них пси­хическими наклонностями, то, к примеру, можно сказать: шутка проистекает из весе­лого настроения, которому, видимо, свой­ственна склонность к понижению психичес­ких фиксаций. Она уже пользуется всеми характерными приемами остроумия и осу­ществляет его основную предпосылку пу­тем выбора такого словесного материала или такого сочетания мыслей, который удовлетворяет как требование добиться удовольствия, так и требования рассудоч­ной критики. Мы делаем вывод, что пони­жение фиксации мыслей до бессознатель­ной ступени, облегчаемое веселым настро­ением, осуществляется уже на уровне шут­ки. Для безобидной, но связанной с выраже­нием важной мысли остроты не требуется такое содействие настроения; здесь нам на­добно предположить особое индивидуальное качество, выражающееся в легкости, с ко­торой отбрасывается предсознательная фи­ксация и на миг подменяется бессознатель­ной. Постоянно пребывающая наготове те­нденция восстановить первоначальное удо­вольствие от остроты влечет при этом в бессознательное еще не определившееся предсознательное выражение мысли. В ве­селом настроении, вероятно, большинство людей способно создавать шутки; умение острить независимо от их настроения при­суще только немногим людям. Наконец, как сильнейший импульс к остроумию дей­ствует наличие сильных, простирающихся в бессознательное тенденций, которые про­являют особую способность к производст­ву острот и могут нам объяснить, что субъ­ективные предпосылки остроумия очень ча­сто бывают реализованы у невротиков. Под влиянием сильных тенденций остроум­ными способны стать даже люди, в иных случаях к этому неспособные.

Но этим последним дополнением ко все еще остающемуся гипотетическим объясне­нию деятельности остроумия у первого участника исчерпан, строго говоря, наш ин­терес к остроумию. Нам еще остается ко­ротко сравнить остроумие с лучше извест­ным сновидением; предпошлем ему ожида­ние, что два столь различающихся вида психической деятельности наряду с уже рас­смотренным сходством должны обнару­жить и различия. Важнейшее различие за­ключается в их социальном положении. Сновидение — это полностью асоциальный психический продукт; оно не может ничего сообщить другому человеку; возникая в не­драх личности как компромисс борющихся в ней психических сил, оно остается непо­нятным для самой этой личности и потому совершенно неинтересно для другого чело­века. Дело не только в том, что оно ниско­лько не дорожит своей удобопонятностью, оно обязано даже остерегаться быть понят­ным, так как иначе было бы разрушено;

оно способно существовать только в зама­скированном виде. Поэтому сновидение вправе беспрепятственно пользоваться ме­ханизмом, управляющим бессознательными процессами мышления, включая уже не­устранимые искажения. Напротив, остроу­мие является самым социальным из всех нацеленных на получение удовольствия ви­дов психической деятельности. Часто оно нуждается в трех участниках и требует для своего завершения посредничества другого человека в стимулируемом ею психическом процессе. Стало быть, оно должно быть связано условием удобопонятности и долж­но допускать возможное из-за сгущения и сдвига в бессознательном искажение то­лько в той мере, в какой оно устранимо разумением третьего участника. Впрочем, оба они, остроумие и сновидение, выросли в совершенно различных областях психи­ческой жизни, и их следует отнести к далеко отстоящим друг от друга пунктам психоло­гической системы. Сновидение — это все-таки еще и желание, хотя и ставшее неузнаваемым; остроумие — это развивша­яся игра. Сновидение, несмотря на всю свою практическую никчемность, сохраня­ет связь с важными жизненными интереса­ми; оно пытается реализовать потребности регрессивным окольным путем галлюцина­ций и обязано своей сохранностью единст­венной не заглохшей во время ночного со­стояния потребности — потребности спать. Напротив, остроумие пытается извлечь ма­лую толику удовольствия из свободной от всяких потребностей деятельности нашего психического аппарата, позднее оно пыта­ется уловить такое удовольствие как побоч­ный результат этой деятельности, и, таким образом, во вторую очередь добивается не­маловажных, обращенных к внешнему ми­ру функций. Сновидение преимущественно служит сокращению неудовольствия, ост­роумие — приобретению удовольствия; но на двух этих сходятся все виды нашей пси­хической деятельности.

VII. Остроумие и виды комического

Необычным способом мы подошли к проблемам комического. Нам казалось, что остроумие, некогда рассматриваемое как подвид комизма, обнаружило достато­чно особенностей, чтобы начать исследова­ние прямо с него, и, таким образом, мы уклонялись от его отношения к более ши­рокой категории комического, пока это бы­ло возможно, не избегая попутно выделять некоторые применимые к комическому по­ложения. Мы без затруднений обнаружили,

что с социальной точки зрения комическое действует иначе, чем остроумие. Оно мо­жет довольствоваться только двумя участ­никами: одним, который обнаруживает ко­мическое, и вторым, в котором оно обнару­живается. Третий участник, которому сооб­щают комическое, усиливает комический процесс, но не привносит в него ничего нового. При остроумии этот третий участ­ник необходим для осуществления достав­ляющего удовольствие процесса; напротив, второй участник может отсутствовать там, где речь идет не о тенденциозной, агрессив­ной остроте. Острота создается, комизм обнаруживается, и прежде всего в людях, лишь позднее переносясь на объекты, ситу­ации и тому подобное. Об остроте мы зна­ем, что не посторонние лица, а процессы собственного мышления скрывают в себе источники, способствующие удовольствию. Далее мы узнали, что при случае острота способна вновь открыть ставшие недоступ­ными источники комизма и что зачастую комическое служит фасадом остроты и за­меняет ей создаваемое иначе с помощью известных технических приемов предвари­тельное удовольствие (с. 88). Все это указы­вает именно на весьма непростые отноше­ния между остроумием и комизмом. С дру­гой стороны, проблемы комического оказа­лись, вопреки всем до сих пор безуспешным стремлениям философов решить их, столь сложными, что мы потеряли надежду овла­деть ими одним махом, даже подходя к ним со стороны остроумия. При исследо­вании остроумия мы также воспользова­лись инструментом, еще не служившим другим ученым, — знанием деятельности сна; при познании комического в нашем распоряжении нет подобного преимущест­ва, и поэтому мы вправе ожидать, что не узнаем о сути комизма ничего помимо уже выявленного нами в остроумии, поскольку последнее относится к комическому и включает определенные его черты, неиз­менными или видоизмененными, в свою сущность.

Наивное — это наиболее близкая к ост­роумию разновидность комического. В це­лом наивное, как и комическое, обнаружи­вают, а не создают, в отличие от остроты, и как раз наивное не создается вовсе, тогда как при чисто комическом допускается и создание комического, инициация комиз­ма. Наивное должно без нашего соучастия вытекать из речей и действий других лиц, занимающих место второго участника комальчик (мм.)..

мического или остроумия. Наивное возни­кает тогда, когда кто-то полностью отвер­гает торможение из-за отсутствия у него такового, когда он, следовательно, преодо­левает его без видимых хлопот. Предпо­сылка воздействия наивного человека — наше знание, что он не обладает этим торможением, в противном случае мы на­зываем его не наивным, а дерзким, не сме­емся над ним, а возмущаемся им. Воздейст­вие наивного неотразимо и, казалось бы, просто для понимания. Совершаемые нами обычно издержки на торможение благода­ря восприятию наивной речи неожиданно становятся ненужными и отводятся сме­хом, при этом не требуется отвлечение вни­мания, вероятно, потому, что упразднение торможения происходит прямо, без помо­щи поощряющей операции. При этом мы ведем себя аналогично третьему участнику остроумия, которому без каких-либо уси­лий с его стороны преподносится подарок в виде уменьшения торможения.

После выяснения генезиса торможения, предпринятого нами при прослеживании развития игры в остроумие, не будем удив­ляться, что наивное по большей части об­наруживают у ребенка, затем в более широ­ком переносном смысле у необразованного взрослого, которого можно считать ребен­ком в отношении его интеллектуального развития. Естественно, для сравнения с ост­ротой более пригодны наивные речи, чем наивные действия, так как фразы, а не по­ступки являются обычной формой выраже­ния остроумия. Ведь характерно, что наив­ные речи, подобные детским, можно без натяжки именовать «наивными острота­ми». Сходство и обоснование различия между остротой и наивностью легко пояс­нить на нескольких примерах.

Девочка трех с половиной лет предосте­регает своего брата: «Не ешь много этой еды, а то заболеешь и будешь принимать бубипин (Bubizin)». «Бубипин? — спраши­вает мать. — А что это такое?» — «Когда я болела, — объясняет ребенок, — я ведь тоже должна была принимать медицин (Median)*. По мнению ребенка, прописан­ное врачом лекарство называется меди-цин (Madi-zin), если оно предназначено для де­вочки, и делает вывод, что оно будет назы­ваться буби-пин (Bubi-zin), если его будет принимать мальчик. Следовательно, фраза

эта сделана как словесная острота, пользу­ющаяся техникой созвучия, более того, она могла бы и подаваться как настоящая ост­рота, в этом случае мы с некоторой не­охотой одарили бы ее улыбкой. В качестве же примера наивности она кажется нам превосходной и вызывает наш громкий смех. Но что в таком случае различает остроту и наивность? Очевидно, не текст и не техника, одинаковые для обоих ва­риантов, а один, на первый взгляд весьма далеко отстоящий от того и другого фа­ктор. Дело в том, предполагаем ли мы, что говорящий задумывал остроту или он

— ребенок — из лучших побуждений хотел сделать серьезный вывод на основании сво­его неисправимого неведения. Только в по­следнем случае перед нами наивность. На такое вживание второго лица в психический процесс говорящего мы здесь впервые об­ратили внимание.

Изучение второго примера подтвердит это толкование. Брат и сестра, двенадца­тилетняя девочка и десятилетний мальчик, исполняют сочиненную ими пьеску перед аудиторией дядюшек и тетушек. Сцена изо­бражает хижину на берегу моря. В первом акте оба сочинителя-артиста, бедный ры­бак и его славная жена, жалуются на тяже­лые времена и плохие доходы. Муж решает уехать на своей лодке далеко за море, что­бы попытаться разбогатеть в другом месте;

после нежного прощания супругов занавес закрывается. Второй акт изображает дейст­вие несколько лет спустя. Вернувшись бога­тым человеком, рыбак рассказывает жене, которую нашел ожидающей перед хижи­ной, как здорово ему повезло на чужбине. Жена с гордостью перебивает его: «Да и я тем временем тоже не ленилась»

— и распахивает перед его взором хижину, на полу которой видны двенадцать спящих больших кукол, изображающих детей... В этом месте пьесы бурный смех зрителей прервал лицедеев, который не могли его себе объяснить. Они озадаченно уставились на любимых родственников, которые до сих пор вели себя благопристойно и заин­тересованно слушали. Причина этого смеха

— предположение зрителей, что юные сочи­нители еще ничего не знают об обстоятель­ствах появления детей и поэтому могут думать, что жена стала бы похваляться по­томством, рожденным во время долгого отсутствия мужа, а муж — радоваться вместе с ней. То, что сочинители произ­вели на основе такого незнания, можно,

впрочем,. назвать бессмыслицей, абсур­дом.

Третий пример демонстрирует, как еще один известный нам по остроумию техни­ческий прием обслуживает наивность. Ма­ленькой девочке наняли гувернантку-фран­цуженку, которая, однако, не понравилась ребенку. Как только вновь приглашенная удалилась, малютка высказалась критичес­ки: «Разве это француженка! Может, ее на­зывают так потому, что она когда-то лежа­ла рядом с французом!» Это могло бы быть весьма сносной остротой — язвитель­ная двусмысленность или двусмысленный намек, подозревай ребенок о возможности двусмысленности. На самом деле девочка всего лишь перенесла очень знакомую ей шутку о фальши на несимпатичную ей ино­странку. («Разве это настоящее золото? Да оно и рядом-то с золотом не лежало!») Из-за этого неведения, очень основательно изменяющего психический процесс у понят­ливых слушателей, фраза становится наив­ной. Но из-за него же возникает и ложная наивность; у ребенка можно предполагать неведение, более не существующее, и дети часто имеют обыкновение представляться наивными, чтобы пользоваться свободой, которая в противном случае не была бы им дозволена.

На этих примерах становится понятнее отношение наивного к остроумию и коми­ческому. Наивное (в речи) совпадает с ост­роумием по тексту и по содержанию, оно коверкает слова, используя бессмыслицу или сальность. Но здесь совершенно отсут­ствует психический процесс, типичный для первого активного участника, предлага­ющего при остроумии много интересного и загадочного. Наивный человек полагает, что он говорит и думает как обычно, и не догадывается о побочном эффекте; к тому же из наивности он не извлекает никакого удовольствия. Все особенности наивного заключены в толковании воспринимающе­го человека, тождественного третьему участнику остроумия. Кроме того, актив­ный участник создает наивное без всяких усилий; сложная техника, которая при ост­роумии предназначена парализовать сопро­тивление со стороны разумной критики, в этом случае отсутствует, ибо он еще не обладает этим сопротивлением, так что способен преподносить бессмыслицу и са­льность прямо и без намеков. Таким об­разом, наивное — пограничный случай ост­роумия, который имеет место тогда, когда

в схеме образования остроты величина цен­зуры сводится к нулю.

Если предпосылкой действенности ост­роты являлось наличие у обоих участников примерно одинаковых торможений или внутренних препятствий, то условием наив­ного, следовательно, позволительно при­знать наличие у одного участника торможе­ний, которых лишен другой. У обладателя торможений существует понимание наив­ного, и лишь у него возникает удовольствие от наивности, и мы очень близки к догадке, что это удовольствие возникает посредст­вом упразднения торможения. Так как удо­вольствие от остроты того же происхожде­ния — ядро: удовольствие от слов и бес­смыслицы, а оболочка: удовольствие от упразднения или уменьшения торможения, — то на этом сходном отношении к тор­можению основано внутреннее сродство наивного с остроумием. В обоих случаях удовольствие возникает благодаря упразд­нению внутреннего торможения. Но психи­ческий процесс у воспринимающего челове­ка (с которым при наивном мы постоянно отождествляем наше Я, тогда как при ост­роумии мы способны поставить себя и на место активного участника) перед лицом наивности много сложнее, чем процесс у ак­тивного участника, он упрощен в сравнении с остроумием. На воспринимающее лицо услышанная наивность должна действо­вать, с одной стороны, как острота, о чем как раз могут свидетельствовать наши при­меры, ибо для него — как и в случае ост­роты — благодаря необременительному выслушиванию осуществилось снятие цен­зуры. Но только часть удовольствия, со­здаваемого наивным, допускает такое объ­яснение, более того, даже в других случаях наивности, например при выслушивании наивной сальности, оно само ставится под сомнение. На наивную сальность можно было бы реагировать без всяких оговорок с тем же негодованием, с которым, к при­меру, мы реагируем на настоящую саль­ность, если бы другой фактор не избавлял нас от этого негодования и в то же время не доставлял более значительную долю удо­вольствия от наивного.

Этот другой фактор предстает в виде недавно упомянутого условия: нам для признания наивности необходимо убедить­ся в отсутствии внутреннего торможения у активного лица. Только при такой уверен­ности мы смеемся, вместо того чтобы него­довать. Итак, мы принимаем во внимание

психическое состояние активного лица, мы­сленно сливаемся с ним, пытаемся его по­нять, сравнивая его состояние с нашим. Из такого вживания и сопоставления происте­кает сокращение издержек, которое мы от­водим в смехе.

Возможно, кто-то предпочтет более простое объяснение на основании того, что если человек не нуждается в преодолении торможения, то негодование становится из­лишним; а стало быть, смех является ре­зультатом сбереженного негодования. Во избежание этого, в общем-то вводящего в заблуждение толкования, я четче разделю два случая, объединенные в предшествую­щем изложении. Наивное, предстающее пе­ред нами, может быть по природе или ост­ротой, как в наших примерах, или саль­ностью, даже непристойностью, что осо­бенно верно для тех случаев, когда оно выражается не как речь, а как действие. Последний случай в самом деле сбивает с толку; по его поводу следовало бы пред­положить, что удовольствие возникает из сбереженного и преобразованного негодо­вания. Но первый случай выводит из затру­днения. Наивная фраза, например о буби-цине, сама по себе способна действовать как дешевая острота, не давая повода к не­годованию; наверняка это более редкий, но более чистый и гораздо более поучитель­ный случай. Ведь как только мы понимаем, что ребенок всерьез и без задней мысли счел два слога «меди» (Medi) в слове «меди­цина» идентичным со своим собственным наименованием «Madi» (девочка), увеличи­вается удовольствие от услышанного, а это уже не имеет ничего общего с удовольстви­ем от остроты. Мы рассматриваем теперь сказанное с двоякой точки зрения, во-пер­вых, как это произошло у ребенка, а во-вторых, как это произошло бы у нас, и при этом сравнении обнаруживаем, что ребенок обрел себя, преодолел границы, су­ществующие для нас, а далее дело обстоит примерно так, словно мы говорим себе:

«Если ты поймешь услышанное, то смо­жешь сократить издержки на соблюдение этих границ». Высвободившиеся при таком сравнении издержки и составляют источник удовольствия от наивного, они изливаются в смехе; конечно, это те же издержки, кото­рые в ином случае мы превратили бы в не­годование, если бы понимание активного лица, а в данном случае и природы выска­занного не исключали последнее. Но если мы возьмем случай наивной остроты как

пример наивной непристойности, то уви­дим, что и здесь экономия на торможении, видимо, прямо вытекает из обнаружения того, что нам не нужно беспокоиться по поводу начинающегося, а затем заглохшего негодования и что последнее всего лишь соответствует иному использованию энер­гии высвободившихся издержек, против че­го остроумию требуются сложные защит­ные сооружения.

Это сравнение, эта экономия на издерж­ках при вживании в психический процесс активного лица может претендовать на не­которое значение для объяснения наивного только в том случае, если они свойственны не только ему. В самом деле, у нас возника­ет предположение, что этот совершенно чу­ждый остроумию механизм является час­тью, вероятно, существенной частью психи­ческого процесса, сопровождающего коми­ческое. Значит, с этой стороны — а это, несомненно, важнейший аспект наивного — оно представляет собой разновидность комического. То, что в наших примерах наивных фраз относится к удовольствию от остроты, — это удовольствие от «потеш­ного». В отношении него мы пока склонны в общем-то предположить, что оно возни­кает благодаря сэкономленным издержкам при сравнении поведения другого человека с нашим. Но так как здесь мы оказываемся перед далеко идущими соображениями, то сперва закончим обсуждение наивного. Итак, наивное является разновидностью комического, поскольку удовольствие от него возникает из разницы в издержках, возникающей при желании понять другого человека, и оно приближается к остроте в результате того, что сэкономленные при сравнении издержки энергии обязательно являются издержками на торможение.

Давайте сразу же определим некоторые совпадения и различия между понятиями, только что введенными нами, и теми, кото­рые издавна употреблялись в психологии комизма. Очевидно, вживание, желание по­нять — не что иное, как «комическая ссу­да», которая со времен Жан-Поля играет некоторую роль в анализе комического;

 Здесь везде я отождествлял наивное с наив­ным комизмом, что, конечно, не вполне допусти­мо. Но для наших целей достаточно изучить характерные черты наивного на примере «наив­ной остроты» и «наивной сальности». Дальней­шее рассмотрение предполагало бы стремление, исходя из этого, обосновать сущность комичес­кого.

сравнение психического процесса у друго­го человека со своим собственным соответ­ствует «психологическому контрасту», для которого здесь мы наконец-то нашли ме­сто, тогда как при остроумии мы не знали, как к нему подступиться. Однако в объясне­нии комического удовольствия мы расхо­димся со многими авторами, по мнению которых удовольствие должно возникать благодаря колебанию внимания между ко­нтрастирующими представлениями. Мы не сумели бы нащупать такой механизм удо­вольствия, если бы не обратили внимание на то, что при сравнении контрастов выяв­ляется разница издержек, которая, если она не находит никакого другого применения, способна к отводу, а тем самым становится источником удовольствия.

Все же к самой проблеме комического мы приступаем с некоторой робостью. Бы­ло бы слишком самонадеянно ожидать, что наши усилия способны внести что-то окон­чательное в ее решение, после того как работы большого числа превосходных мы­слителей не дали универсального, полно­стью удовлетворяющего объяснения. На самом деле мы не помышляем ни о чем, кроме того, чтобы продолжить в глубь об­ласти комического точку зрения, доказав­шую нам свою ценность при объяснении остроумия.

Пока комическое предстает как непред­намеренная находка в отношениях между людьми. Его обнаруживают в людях, точ­нее, в их движениях, фигурах, поступках и чертах характера, первоначально в физи­ческих, а позднее и в их душевных качест­вах либо же в проявлениях последних. Да­лее с помощью весьма употребительного способа персонификации комичными ста­новятся также животные и неодушевленные предметы. Комическое способно, однако, отвлекаться от людей, осознав условие, при котором человек кажется смешным. Так возникает комизм ситуации, а вместе с та­ким знанием появляется возможность по собственному усмотрению делать человека смешным, помещая его в ситуации, в которых к его действиям прибавляются эти ус­ловия комического. Обнаружение возмож­ности делать другого человека смешным открывает доступ к небывалому выигрышу удовольствия от комического и кладет на­чало отлично разработанной технике. И се­бя можно сделать смешным с таким же успехом, как и другого. Способы делать смешным: перемещение в комические ситу­ации, подражание, переодевание, разобла­чение, карикатура, пародия, травестия и др. Само собой разумеется, эти приемы спосо­бны обслуживать недоброжелательные и агрессивные тенденции. Человека могут делать смешным, чтобы вызвать к нему презрение, чтобы лишить его претензии на уважение и на авторитет. Но даже если бы такое намерение постоянно лежало в ос­нове осмеяния, все же не в нем смысл спон­танного комизма.

Уже из этого неупорядоченного обзора фактов комизма мы понимаем, что ему должна быть отведена очень обширная об­ласть возникновения и что при комическом не следует ожидать столь специфических условий, как, например, при наивном. Что­бы выйти на след обязательной для коми­ческого предпосылки, самое главное вы­брать точку отсчета; мы избираем комизм движений, памятуя, что самые примитив­ные инсценировки, постановки, пантомимы пользуются этим средством, чтобы сме­шить нас. Ответ на вопрос, почему мы смеемся над движениями клоунов, мог гла­сить: потому что они кажутся нам чрезмер­ными и не соответствующими цели. Мы смеемся над слишком большими издерж­ками. Поищем это условие за пределами искусственно созданного комизма, то есть там, где комизм проявляется неумышлен­но. Движения ребенка не кажутся нам смешными, даже если он вертится и прыга­ет. Тем не менее смешно, когда обучаю­щийся письму ребенок сопровождает дви­жения перьевой ручки движениями высуну­того языка; в этих сопутствующих движе­ниях мы видим излишние двигательные из­держки, которых при аналогичном занятии мы избегли бы. По той же причине нас смешат другие сопутствующие движения или просто чрезмерно возбужденная жести­куляция даже у взрослых. Так, совершенно ясными примерами этого вида двигатель­ного комизма являются движения, совер­шаемые игроком в кегли, после того как он бросил шар, и, пока тот продолжает свой бег, движения, которыми он как бы старается дополнительно управлять движением шара, так же смешны и все гримасы, пре­увеличивающие нормальные проявления душевных волнений, даже если они проис­ходят непроизвольно, как, например, у лю­дей, страдающих пляской святого Вита (Chorea St. Viti); эмоциональные движения современного дирижера тоже кажутся смешными любому немузыкальному чело­веку, неспособному понять их необходи­мость. Бесспорно, от этого комизма движе­ний ответвляется комическое форм тела и черт лица, понимаемое как результат од­ного, как бы слишком далеко зашедшего и бесцельного движения. Выпученные гла­за, крючковатый, нависающий надо ртом нос, оттопыренные уши, горб и тому подо­бное действуют комически, вероятно, толь­ко постольку, поскольку представляют дви­жения, которые были бы необходимы для воплощения этих черт, причем нос, уши и другие части тела представляются более подвижными, чем есть на самом деле. Ко­нечно, смешно, когда кто-то способен «ше­велить ушами», и наверняка было бы еще комичнее, если бы он мог поднимать или опускать нос. Добрая часть комического впечатления, оказываемого на нас живот­ными, возникает из наблюдения у них та­ких движений, которым мы не в состоянии подражать.

Но в чем же связь между признанием движений другого человека чрезмерными, несообразными и нашим смехом? Пола­гаю, в сравнении движения, наблюдаемого у другого человека, с движением, которое совершил бы я на его месте. К обеим срав­ниваемым величинам нужно, естественно, предъявлять одну и ту же меру, и такой мерой являются мои иннервапионные из­держки, связанные с представлением дви­жения как в одном, так и в другом случае. Это утверждение требует пояснения и даль­нейшего уточнения.

Здесь мы соединили друг с другом, с од­ной стороны, психические издержки в про­цессе определенного представления, с дру­гой стороны, содержание такого процесса. Наше утверждение сводится к тому, что первые не универсальны и принципиально зависимы от последнего, от содержания представления, и преимущественно к тому, что представление большого требует боль­ших издержек по сравнению с представле­нием малого. Покуда речь идет только о представлении различных по величине движений, теоретическое обоснование на­шего тезиса и его опытное доказательство, видимо, не доставит затруднений. Окажет­ся, что в этом случае качество представле­ния фактически совпадает с качеством представляемого, хотя обычно психология предостерегает нас от такого смешения.

Представление о движении определен­ной величины я выработал, осуществляя это движение или подражая ему, и в ходе этого действия узнавал по моим иннерваци-онным ощущениям меру этого движения.

Когда теперь я воспринимаю подобное, большей или меньшей величины, движение у другого человека, то вернейший путь к его пониманию — к апперцепции — будет состоять в том, чтобы путем подражания я осуществил его, а затем посредством сравнения мог решить, при каком движе­нии мои издержки больше. Такая склон­ность к подражанию конечно же прояв­ляется при восприятии движений. В дей­ствительности я не довожу, однако, под­ражание до дела, ведь, научившись читать, я не читаю по слогам. Мышечное под­ражание движению я заменяю представле­нием, составленным из остатков воспоми­наний о моих издержках при подобных движениях. «Представлять» или «мыслить» отличается от «действовать» или «осуще­ствлять» прежде всего тем, что в первом случае перемещается гораздо меньшее ко­личество зафиксированной энергии и не допускается расходование основных затрат энергии. Но каким образом количествен­ный аспект — большая или меньшая ве­личина — воспринятого движения выра­жается в представлении? И если изобра­жение количества как бы уничтожается в представлении, составленном из качеств, каким образом я могу отличать предста­вления различных по величине движений, производить соответствующее сравнение?

Здесь путь нам указывает физиология, сообщая, что и в ходе представления иннер-

 Память об этих иннервационных издерж­ках останется существенной частью представле­ния об этом движении, и всегда в моей психичес­кой жизни будут существовать такие способы мышления, в которых представление характери­зуется только этими издержками. Более того, при других обстоятельствах допустима замена этого элемента другими, например, визуальны­ми представлениями цели движения, словесными представлениями, а при определенных видах аб­страктного мышления будет достаточно одного признака вместо полного содержания представ­ления.

запри притекают к мышцам, и они конечно же соразмерны лишь скромным издерж­кам. А теперь напрашивается предположе­ние, что эти сопутствующие представлению издержки на иннервацию используются для изображения количественного аспекта представления, что они больше при пред­ставлении большего движения, чем при ма­леньком движении. Следовательно, пред­ставление большего движения было бы в этом случае действительно большим, то есть сопровождающимся большими из­держками.

Ведь наблюдение непосредственно по­казывает, что люди привыкли выражать большое и малое в содержании своих пред­ставлений путем разнородных издержек в виде мимики представлений.

Когда ребенок, или простолюдин, или представитель известной нации что-то рас­сказывает или описывает, то мы видим, что он не довольствуется пояснением своего представления с помощью выбора точных слов, но и описывает слушателю их содер­жание жестами, объединяет мимическое описание со словесным. Он одновременно обозначает и величину, и интенсивность. «Высокая гора» — тут он поднимает руку над головой; «маленький карлик» — тут он держит ее близ земли. Если он сумел от­выкнуть от живописания руками, то вместо жестикуляции он все же сделает это голо­сом, а если подчинит себе и интонации, то можно поручиться, что при описании че­го-то большого он широко раскроет глаза, а при изображении чего-то маленького — прикроет их. Так он выражает не свои аффекты, а реальное содержание представ­ляемого им.

Не обязаны ли мы теперь предполо­жить, что эта потребность в мимике пона­чалу вызывается требованиями пересказа, тогда как добрая часть этого способа опи­сания вообще ускользает от внимания слу­шателя? Напротив, я уверен, что эта мими­ка, хотя и не так явно, существует помимо всякого сообщения, что она имеет место даже тогда, когда человек представляет что-то наедине, когда он думает о чем-то наглядном; я убежден, что человек в этом случае выражает величие или малость сво­им телом так же, как во время речи, по меньшей мере посредством изменившихся иннерваций в чертах своего лица и в ор­ганах чувств. Более того, я склонен думать, что соответствующая содержанию предста­вляемого физическая иннервация была на­чалом и причиной мимики, нацеленной на сообщение; и ей потребовалось только уси­ление, чтобы быть замеченной другим че­ловеком, чтобы суметь обслужить это на­мерение. Если тем самым я защищаю взгляд, что к «выражению душевных волне­ний», признанных побочным телесным про­явлением психических процессов, должно быть добавлено и это «выражение содержа­ния представления», то мне конечно же яс­но, что мои относящиеся к категориям бо­льшого и малого замечания не исчерпыва­ют тему. Я мог бы даже добавить еще несколько замечаний, прежде чем перейти к проявлениям напряжения, с помощью ко­торых человек физически обозначает сосре­доточение своего внимания и уровень абст­рактности своего мышления в данный мо­мент. Считаю эту тему весьма важной и уверен, что исследование мимики пред­ставлений, видимо, было бы также полез­ным и для других областей эстетики, как здесь для понимания комического.

Чтобы теперь вернуться к комизму дви­жений, повторю, что вместе с восприятием определенного движения в результате опре­деленных издержек дается импульс к их представлению. Стало быть, при «желании понять», при апперцепции этого движения я совершаю определенные издержки, веду себя в этой части психического процесса так, словно помещаю себя на место наблю­даемого лица. Но возможно, что одновре­менно я принимаю во внимание цель этого движения и на основе предшествующего опыта способен оценить меру издержек, по­требных для достижения этой цели. При этом я отвлекаюсь от наблюдаемого лица и веду себя так, будто сам намерен достичь этой цели движения. Оба этих варианта представления исходят из сравнения наблю­даемого движения с моим собственным. При чрезмерном и нецелесообразном дви­жении другого лица мои сверхиздержки на понимание in statu nascendi* как бы сковы­ваются в своей подвижности, объявляются излишними и свободными для последующе­го использования, при определенных обсто­ятельствах для отвода в смехе. Таким спо­собом возникает — при подключении дру­гих благоприятных условий — удовольст­вие от ^смешного движения и иннервапион-ных издержек, ставших при сравнении с соб­ственным движением излишними.

Тут мы замечаем, что можем продол­жить наши рассуждения в двух различных направлениях, во-первых, определить усло­вия для отвода излишка, во-вторых, прове­рить: можно ли толковать и другие случаи комического подобно комическому в дви­жении. Сначала обратимся ко второй зада­че и после комического в движении и в дей­ствии рассмотрим комическое, обнаружи­ваемое в психической деятельности и в чер­тах характера других людей.

Мы можем принять за образец этой разновидности комическую бессмыслицу, производимую невежественными соискателя­ми на экзамене; пожалуй, сложнее привести простой пример о чертах характера. Нас не должно вводить в заблуждение, что бессмыс­лица и глупость, столь часто вызывающие смех, все же не во всех случаях воспринима­лись как комические, равно как одни и теже характерные черты, над которыми мы в од­них случаях смеемся как над комическими, в других случаях могут казаться нам достой­ными презрения или ненависти. Этот факт, с которым мы не можем не считаться, указы­вает всего лишь на то, что в случае комичес­кого воздействия учитываются и другие от­ношения, кроме отношений, известных нам из сопоставления затрат энергии; эти условия мы сможем понять в другой связи.

Комическое, обнаруживаемое в духов­ных и психических качествах другого чело­века, очевидно, является опять-таки резуль­татом сопоставления его и моего Я, но, как ни странно, сопоставления, чаще всего при­водившего к противоположному, чем в слу­чае комического движения или действия, результату. В последнем случае смешно, когда другой человек обрек себя на боль­шие издержки, чем я думал затратить; на­против, в случае психической деятельности смешно, когда другой сокращает издержки, которые я считаю необходимыми, ибо, без­условно, бессмыслица и глупость требуют мизерных усилий. В первом случае я сме­юсь, поскольку другой человек слишком перенапрягся, во втором — потому что он слишком облегчил свою задачу. Следовате­льно, комическое воздействие зависит, по-видимому, только от разницы двух за­трат энергии — издержек «вчувствования» и собственного Я, — а не от того, в чью пользу складывается эта разница. Но эта, ранее смущающая нас странность исчезает, если принять в расчет, что наше индивиду­альное развитие к более высокой ступени культуры состоит в ограничении мышечной

деятельности и в увеличении мыслительной деятельности. Путем повышения наших ум­ственных издержек мы достигаем уменьше­ния наших двигательных затрат в одной и той же деятельности, о подобном дости­жении культуры, бесспорно, свидетельству­ют наши машины.

Стало быть, в единое понимание укла­дывается то, что смешным нам кажется человек, затрачивающий по сравнению с на­ми слишком много на свою физическую деятельность и слишком мало на душев­ную, и нельзя отрицать, что в обоих случаях наш смех выражает удовольствие от чувст­ва превосходства, приписываемого себе по сравнению с ним. При обратном соотноше­нии в случае, когда соматические издержки другого человека оказываются меньше на­ших, а душевные больше, мы уже не смеем­ся, тогда мы удивляемся и восхищаемся2.

Рассмотренный здесь источник коми­ческого удовольствия из сопоставления другого лица с собственным Я — из раз­ницы издержек на вчувствование и со­бственных затрат, — вероятно, с генетичес­кой точки зрения самый важный. Но навер­няка не единственный. Когда-то мы научи­лись отвлекаться от такого сопоставления себя с другими и получать доставляющую удовольствие разницу только с одной сто­роны, будь то со стороны вчувствования, будь то со стороны процессов в собствен­ном Я, тем самым доказали, что чувство превосходства не имеет существенного от­ношения к комическому удовольствию. Со­поставление необходимо для возникнове­ния такого удовольствия; мы находим, что это сопоставление совершается между дву­мя быстро сменяющими друг друга и от­носящимися к одной и той же деятельности издержками энергии, которые мы соверша­ем либо путем вчувствования в психические процессы другого человека, либо без уста­новления такой связи обнаруживаем в соб­ственных психических процессах. Следова­тельно, первый случай, при котором неко­торую роль еще играет другое лицо (только не путем сравнения его и нашего Я), имеет место, если приносящая удовольствие разница издержек энергии создается с помо­щью внешних влияний, которые мы можем объединить под названием «ситуация», в си­лу чего этот вид комизма и называется ситуационным комизмом. Качества лица, производящего комическое впечатление, при этом чаще всего не учитываются; мы смеемся, если даже вынуждены признать, что в той же ситуации мы должны были бы поступать так же. В этом случае мы извлека­ем комизм из отношения человека к зачас­тую подавляющему его внешнему миру, в качестве которого для психических процес­сов в человеке предстают также обычаи и нужды общества, более того, даже его собственные физические потребности. Ти­пичный случай последнего рода тот, когда боль или экскрементальная потребность не­ожиданно нарушает деятельность некоего лица, отнимая его душевные силы. Конт­раст, доставляющий нам при вчувствовании комическую разницу, — это контраст между значительным интересом до помехи и мини­мальным интересом, еще оставшимся в его психической деятельности после воздейст­вия помехи. Человек, обеспечивший нам такую разницу, опять-таки становится для нас смешным как человек униженный; но он унижен только в сравнении со своим пре­жним Я, а не в сравнении с нами, так как мы уверены, что в подобном случае не сумели бы вести себя иначе. Но примечательно, что мы можем считать это унижение человека смешным только в случае вчувствования, то есть лишь у другого человека, тогда как сами мы при таких и сходных затруднениях испытали бы только мучительные чувства. Вероятно, лишь недопущение у нас этого чувства позволяет нам наслаждаться разни­цей, получающейся из сопоставления сменя­ющих друг друга затрат энергии.

Другой источник комического, который мы обнаруживаем в превращениях наших собственных энергетических издержек, за­ключен в наших отношениях к будущему, которое обычно воспринимается с помо­щью наших представлений-ожиданий. Я предполагаю, что количественно опреде­ленные издержки лежат в основе любого нашего представления-ожидания, которые в случае разочарования соответственно не­сколько уменьшаются, и здесь я опять-таки основываюсь на ранее сделанных замечани­ях о «мимике представлений». Мне кажет­ся, однако, что на примере ожидания легче продемонстрировать ставшую реальной мобильность энергетических издержек. Для

ряда случаев общеизвестно, что моторные приготовления формируют чувство ожида­ния, в первую очередь для всех случаев, где ожидаемое событие требует моей подвиж­ности, и эти приготовления немедленно поддаются количественному определению. Готовясь поймать бросаемый мне мяч, я напрягаю свое тело, чтобы сделать его способным устоять под ударом мяча, а со­вершаемые мной излишние движения, если брошенный мяч оказывается слишком лег­ким, делают меня смешным в глазах зри­телей. В результате ожидания я оказался склонен к чрезмерным затратам движения. Точно так происходит и тогда, когда я, к примеру, вынимаю из корзины считаю­щийся тяжелым плод, который, однако, к моему разочарованию, оказывается по­лым, подделкой из воска. Моя рука своим быстрым подъемом выдает, что я пригото­вил слишком большую для данной цели иннервацию, и за это меня осмеивают. Бо­лее того, существует по крайней мере один случай, в котором издержки на ожидание могут быть с помощью физиологического эксперимента на животном прямо измере­ны. В опытах Павлова над секрецией слю­ны собакам со вставленной фистулой пока­зывали различный корм, и выделенное ко­личество слюны колеблется, смотря по то­му, скармливали ли по условиям экспери­мента корм, усиливая тем самым или осла­бляя ожидания собаки.

Даже там, где ожидаемое предъявляет требования только к моим органам чувств, а не к моей подвижности, я вправе пред­положить, что ожидание проявляется в оп­ределенном расходовании моторной энер­гии для напряжения чувств, для задержки других неожиданных впечатлений, и вооб­ще должен понимать сосредоточение вни­мания как моторную деятельность, равно­значную определенным издержкам. Я могу далее предположить, что подготовительная деятельность ожидания будет зависеть от величины ожидаемого впечатления и что значительность или малость последнего я, не дожидаясь его, представляю мимически посредством больших или меньших подго­товительных издержек как в случае расска­за, так и в случае акта мышления. Во вся­ком случае, издержки будут состоять из нескольких компонентов, и даже в случае моего разочарования будут учитываться разные моменты, не только то, больше или меньше чувственно воспринятое, чем ожи­даемое, но и то, достойно ли оно того

большого внимания, которое я употребил на ожидание его. Руководствуясь таким со­ображением, я приму в расчет, кроме изде­ржек на изображение большого и малого (мимика представления), издержки на со­средоточение внимания (издержки ожида­ния), а в других случаях, сверх того, из­держки на абстрагирование. Но эти виды издержек можно легко свести к издержкам на представление большого или малого, ведь более интересное, более рельефное и даже более абстрактное — всего лишь особо обозначенные специальные случаи большего. Если к этому добавим, что, со­гласно Липпсу и другим авторам, количе­ственный — а не качественный — контраст в первую очередь рассматривается как ис­точник комического удовольствия, то в це­лом будем довольны тем, что избрали ко­мическое в движении исходным пунктом нашего исследования.

Во исполнение кантовского положения:

«Комическое — это ожидание, растворив­шееся в ничто», — Липпс в своей повторно процитированной здесь книге попытался в целом вывести комическое удовольствие из ожидания. Несмотря на многие поучи­тельные и ценные результаты, с которыми нас познакомила эта попытка, я хотел бы, однако, согласиться с высказанной другими авторами критикой, что Липпс слишком узко понимал область возникновения коми­ческого и не смог без значительных натяжек втиснуть в свою схему все его проявления.

Люди не довольствуются наслаждени­ем от комического, лишь случайно стал­киваясь с ним в жизни, а стремятся еще и намеренно создать комическую ситуацию и о сути комического узнают больше, изу­чая средства, служащие его созданию. Пре­жде всего комическое обнаруживается для увеселения других людей в собственной пе­рсоне, что достигается притворством, на­пример: человек притворяется неуклюжим или глупым. Здесь комизм основывается на ситуации, будто человек в действительно­сти таков, проводится сопоставление, кото­рое ведет к разнице издержек; но в резуль­тате объект не только не становитсе смеш­ным или достойным презрения, а при неко­торых обстоятельствах даже вызывает вос­хищение. Чувство превосходства у другого человека не возникает, если он знает, что кто-то просто притворяется, и это новый

веский аргумент в пользу принципиальной независимости комизма от чувства прево­сходства.

Для того чтобы другой человек стал смешон, нужно перенести его в ситуации, в которых он становится комичным в силу зависимости от внешних условий, особенно от социальных факторов, невзирая на лич­ные качества, то есть используется ситуаци­онный комизм. Это перенесение в комичес­кую ситуацию реализуется (a practical joke*), когда ставят кому-то подножку и тот неуклюже падает, или когда вынуж­дают кого-то казаться глупым, пользуясь его доверчивостью и пытаясь уверить его в чем-то бессмысленном и тому подобное, или такое перенесение создается фиктивно с помощью речи или игры. Это хорошее вспомогательное средство агрессии, кото­рую обычно обслуживает создание коми­ческого, чтобы сделать комическое удово­льствие независимым от реальности коми­ческой ситуации; так что каждый человек, собственно, беззащитен перед угрозой по­пасть в смешное положение.

Но есть и другие средства создания ко­мического, заслуживающие отдельного об­суждения, а отчасти указывающие и новые истоки комического удовольствия. Сюда, например, относится подражание, обеспе­чивающее слушателю совершенно необык­новенное удовольствие и делающее смеш­ным предмет подражания, пусть даже без карикатурного преувеличения. Причину ко­мического воздействия карикатуры оты­скать гораздо легче, чем действие простого подражания. Карикатура, пародия, траве-стия, как и их практическое подобие — ра­зоблачение, — направлены против людей и объектов, претендующих на власть и на уважение, являющихся в каком-либо смыс­ле выдающимися. Это — методы уничиже­ния, как гласит удачное немецкое выраже­ние2. Выдающееся — это большое в переносном, в психическом смысле слова, и я хотел бы выдвинуть или, скорее, об­новить предположение, что оно, как и сома­тически большое, изображается с помощью сверхиздержек. Не нужно много наблюде­ний, чтобы убедиться, что, говоря о воз­вышенном, я иначе иннервирую свой голос, принимаю другие выражения лица и стара­юсь привести весь свой наружный облик как бы в соответствие с важностью пред­ставляемого. Я возлагаю на себя бремя торжественности, не очень отличное от то­го, как если бы оказался в присутствии выдающегося лица, монарха или корифея науки. Едва ли ошибусь, предположив, что эта иная иннервация мимики представле­ния соответствует размеру сверхиздержек. Третий случай таких дополнительных изде­ржек я обнаруживаю, когда предаюсь абст­рактным рассуждениям вместо привычных конкретных и наглядных представлений. Когда обсуждаемый метод уничижения вы­дающегося позволяет представить его как нечто обыденное, перед которым я не до­лжен собираться с духом и в вообража­емом присутствии которого могу стоять «вольно», как гласит военная команда, то это сокращает мне дополнительные из­держки обременительной торжественности, а сравнение вызванного вчувствованием способа представления с привычным до сих пор способом, пытающимся действовать в то же самое время, опять-таки создает разницу в издержках, способную разря­диться с помощью смеха.

Карикатура, как известно, уничижает, извлекая из общего впечатления от выда­ющегося объекта отдельную, смешную са­му по себе черту, которая оставалась неза­меченной, пока воспринималась в общей картине. Теперь путем ее обособления мож­но достичь комического впечатления, кото­рое в нашей памяти распространяется на целое. Но нужно соблюдать условие, чтобы само присутствие выдающегося не приво­дило нас в настроение почтительности. В случае реального отсутствия такой мало­заметной комической черты карикатура без всяких затруднений создает ее путем пре­увеличения одной самой по себе не смеш­ной черты. Для возникновения комического удовольствия опять-таки характерно, что такая фальсификация действительности не наносит существенного ущерба эффекту ка­рикатуры.

Пародия и травестия достигают уничи­жения выдающегося иным способом, нару­шая единообразие известных нам характер­ных черт людей и их речей и действий, заменяя либо выдающихся людей, либо их высказывания более низменными. Они от­личаются от карикатуры этим приемом, но не механизмом производства комического удовольствия. Тот же самый механизм дей­ствует и при разоблачении, которое пускают в ход только там, где кто-то путем обмана присвоил себе достоинство и власть, кото­рых его на самом деле нужно лишить. Мы познакомились с комическим разоблачени­ем на нескольких примерах остроумия, на­пример в той истории со знатной дамой, которая при первых родовых схватках кри­чит: «Ah, шоп dieu», но которой врач не собирается оказывать помощь до тех пор, пока она не закричала: «Ай! ай! ай!» Позна­комившись теперь с особенностями коми­ческого, мы уже не в состоянии оспаривать, что эта история является, собственно, при­мером комического разоблачения и не вправе притязать на звание остроты. Ост­роту она напоминает только обстановкой, техническим приемом «изображение по­средством детали», то есть в данном случае криком, индикатором состояния роженицы. Между тем наше чувство языка, если об­ратиться к нему за решением, наоборот, не противится называть такую историю ост­ротой. Объяснение этому мы, видимо, най­дем в том соображении, что словоупотреб­ление исходит не из научного понимания сути остроты, добытого нами в этом мно­готрудном исследовании. Так как одна из функций остроумия — вновь делать до­ступными закрытые источники комическо­го удовольствия (с. 64), то с помощью со­мнительной аналогии можно любой искус­ный прием, обнаруживающий еще не из­вестный комизм, называть остротой. Но последнее верно преимущественно для ра­зоблачения, а кроме того, и для всех других методов создания комического.

К «разоблачению» можно причислить и тот, нам уже знакомый метод осмеяния, который принижает достоинство отдельно­го человека, концентрируя внимание на его человеческих слабостях, а особенно — на зависимости его психических функций от

физических потребностей. В таком случае разоблачение равнозначно напоминанию:

такой-то и такой-то, почитаемые, словно полубоги, все же только люди, как я и ты. Кроме того, сюда же относятся все стара­ния открыть за богатством и кажущейся свободой психических функций рутинный психический автоматизм. Мы познакоми­лись с примерами такого «разоблачения» на остротах о сватах и, пожалуй, уже тогда усомнились: правомерно ли причислять эти истории к остротам. Теперь мы с большей уверенностью способны решить, что анек­дот об «эхо», которое удостоверяет все за­верения свата, а в конце концов и его при­знание, что невеста горбата, усиливает во­склицанием: «Но какой горб!», это, по су­ществу, комическая история, пример разо­блачения психического автоматизма. А ко­мическая история здесь служит всего лишь фасадом; для каждого, кто обратит внима­ние на скрытый смысл анекдотов о сватах, целое останется отлично исполненной ост­ротой. Тот же, кто не вникает столь глубо­ко, считает ее смешной историей. То же самое относится к другой остроте о свате, который, чтобы опровергнуть возражение, своим восклицанием: «Помилуйте, но кто же этим людям что-нибудь доверит!» — признает истину: перед нами комическое разоблачение как фасад остроты. Все же особенность остроты в этом случае гораздо яснее, так как речь посредника является в то же время изображением через проти­воположность. Желая доказать, что люди богаты, он вместе с тем доказывает, что они не богаты, а очень убоги. Здесь остро­умие и комизм комбинируются и показыва­ют нам, что одно и то же высказывание может быть одновременно и остроумным и комичным.

Мы охотно воспользуемся случаем вер­нуться от разоблачающего комизма к ост­роумию, так как нашей истинной задачей является выяснение отношения между ост­роумием и комизмом, а не определение сути комического. Поэтому мы добавляем к случаю разоблачения психического авто­матизма, относительно которого нам изме­нило чувство, что же считать комичным, а что остроумным, второй пример, в кото­ром также перемешаны друг с другом ост­роумие и комизм, случай острот-бессмыс­лиц. Но в конце концов наше исследование покажет, что для этого второго случая те­оретически оправдано совпадение остро­умия и комизма.

При рассмотрении приемов остроумия мы обнаружили, что предоставление свобо­ды действий способам мышления, которые обычно имеют место в бессознательном и которые в сознании могут рассматри­ваться только как «логические ошибки», является техническим приемом очень мно­гих острот, в остроумности которых мы порой опять-таки могли усомниться, так что были склонны классифицировать их просто как смешные истории. Мы не в со­стоянии были разрешить наши сомнения прежде всего потому, что нам была неиз­вестна существенная особенность остро­умия. Позднее, руководствуясь аналогией с деятельностью сновидения, мы обнаружи­ли ее в обеспечении компромисса между требованиями рассудочной критики и неже­ланием лишиться былого удовольствия от игры слов и от бессмыслицы. Осуществля­емая как компромисс очень кратковремен­ная бессознательная обработка предсозна-тельного зародыша идеи, во всяком случае, удовлетворяла и те и другие притязания, но представлялась критике в различных фор­мах и должна была с ее стороны подвер­гаться различным оценкам. Иной раз ост­роте удавалось хитростью приобрести фор­му ничего не значащего, но все же допусти­мого положения, в другой раз она тайком прокрадывается в формулировку важной идеи; но в случае нужды она отбрасывает компромиссность, отказывается ублажать критику и, полагаясь на имеющиеся в ее распоряжении источники удовольствия, предстает перед ней как неприкрытая бес­смыслица, не страшась вызвать ее возраже­ния, потому что может рассчитывать на то, что слушатель исправит искажения ее фор­мы, вызванные бессознательной обработ­кой, и тем самым вернет ей смысл.

В каком же случае острота кажется кри­тике бессмыслицей? Преимущественно тог­да, когда она пользуется способами мыш­ления, обычными . для бессознательного и запретными для осознанного мышления, то есть логическими ошибками. Конечно, некоторые из способов мышления в бессоз­нательном сохранились .и в сознании, на­пример отдельные виды непрямого изоб­ражения, намек и т. д., хотя их осознанное применение подвергается значительным ог­раничениям. Такими приемами остроумие либо не будет вызывать сопротивления критики, либо вызовет незначительное со­противление; препятствия с ее стороны воз­никают лишь при использовании в качестве

технических приемов таких средств, о кото­рых сознательное мышление уже не желает слышать. Остроумие все же в состоянии избежать сопротивления, маскируя исполь­зованную логическую ошибку, придав ей видимость логичности, как в истории с пи­рожным и ликером, с семгой под майоне­зом и им подобными. Но если оно не ма­скирует логическую ошибку, то возражение критики неизбежно.

В этом случае остроумию полезно не­что иное. Логические ошибки, которые оно, как и бессознательные виды мышления, использует в своей технике, кажутся кри­тике — хотя и не всегда — смешными. Сознательное предоставление полной сво­боды бессознательным и отвергнутым, как ошибочные, видам мышления — это спо­соб породить комическое удовольствие, и это легко понять, так как для устано­вления предсознательной фиксации требу­ются, конечно же, большие издержки, чем для освобождения бессознательной. Выслу­шав сформированную по принципам бес­сознательного мысль и сравнивая после­днюю с ее корректурой, мы получаем раз­ницу издержек, из которой возникает ко­мическое удовольствие. Острота, исполь­зующая такую логическую ошибку как тех­нический прием и потому кажущаяся бес­смысленной, способна, таким образом, од­новременно действовать комически. Если мы не находим и следа остроумия, то перед нами опять-таки только смешная ис­тория, шутка.

История о взятом взаймы котле, оказа­вшемся при возвращении дырявым, причем заемщик оправдывался: во-первых, он во­обще не брал взаймы котел, во-вторых, котел был дырявым уже до этого и, в-тре­тьих, он вернул его -в целости, без дыры (с. 45) — превосходный пример чисто комичес­кого воздействия путем предоставления полной свободы бессознательным спосо­бам мышления. Именно такое взаимоиск­лючение нескольких мыслей, каждая из ко­торых сама по себе хорошо обоснована, отсутствует в бессознательном. Сновиде­ние, в котором, бесспорно, проявляются бессознательные виды мышления, сообраз­но этому также не знает «или — или», а только одновременное «одно подле дру­гого». В том примере сна из моего «Тол­кования сновидений», который избрал, не­

смотря на его сложность, образцом для процесса толкования2, я попытался освобо­диться от упрека, что боли пациентки не пропали в результате моего психиатричес­кого лечения! Мои утверждения гласили: 1) она сама повинна в своей болезни, посколь­ку не хотела принимать мои рекомендации;

2) ее боли — органического происхожде­ния, а значит, никак меня не касаются; 3) ее боли связаны с ее вдовством, в котором я, разумеется, неповинен; 4) ее боли последо­вали за инъекцией загрязненным шприцем, сделанной кем-то другим. Все эти доводы в таких обстоятельствах сосуществуют друг подле друга, не исключая один друго­го. Чтобы избежать упреков в бессмыслен­ности, я был вынужден «и» сновидения за­менить на «или — или».

Видимо, сходная комическая история:

в венгерском селе кузнец повинен в заслу­живающем смертной казни преступлении, но бургомистр постановил повесить в нака­зание не кузнеца, а портного, так как в селе постоянно проживали два портных, но не бьыо второго кузнеца, а без наказания не­льзя было обойтись. Такой сдвиг наказания с виновника на другого человека, естествен­но, противоречит всем законам сознатель­ной логики, но отнюдь не бессознательно­му способу мышления. Не колеблясь, я на­зову эту историю комической, а ведь ис­торию с котлом упоминал среди острот. После этого я согласен, что и ее гораздо правильнее называть «комической», чем ос­троумной. Но теперь-то я понимаю, как случилось, что, несмотря на мои обычно четкие впечатления, я усомнился, комична или остроумна эта история. Это как раз тот случай, в котором я не способен, руковод­ствуясь чувством, решить, когда именно возникает комизм в результате проявления свойственных исключительно бессознатель­ному способов мышления. Подобная исто­рия может одновременно быть и комичной, и остроумной; но она производит на меня впечатление остроты, хотя всего лишь сме­шна, потому что использование логических ошибок, свойственное бессознательному, напоминает мне об остроумии, так же как ранее (с. 111) приемы для обнаружения скрытого комизма.

Особое значение я обязан придать выяс­нению этого самого деликатного пункта моего изложения — отношения остроумия

к комизму и потому дополню сказанное несколькими негативными положениями. Прежде всего обращу внимание на то, что обсуждавшийся здесь случай совпадения остроумия и комизма не равнозначен пре­дыдущему (с. 112). Хотя это и более тонкое различие, но его можно провести убедите­льно. В предыдущем случае комизм воз­никал из раскрытия психического автома­тизма. Последнее же свойственно отнюдь не только бессознательному и никакой за­метной роли среди технических приемов остроумия не играет. Разоблачение только случайно вступает в связь с остроумием, обслуживая другой его технический прием, например изображение через противополо­жность. В случае предоставления полной свободы бессознательным видам мышле­ния совпадение остроумия и комизма необ­ходимо, потому что тот же прием, который первый участник остроумия применяет как средство высвобождения удовольствия, до­ставляет комическое по своей природе удо­вольствие третьему участнику.

Можно было бы поддаться искушению обобщить этот последний случай и искать связь остроумия с комизмом в том, что воздействие остроты на третьего участника осуществляется по механизму комического удовольствия. Но об этом нет и речи, связь с комическим имеет место далеко не во всех и даже не в большинстве острот; напротив, в большинстве случаев остроумие и комизм можно полностью разделить. Коль скоро остроте удается избавиться от видимости бессмыслицы — то есть в большинстве ост­рот с двусмысленностью и намеком, — то у слушателя нельзя обнаружить ничего по­добного комическому воздействию. Прове­рим это на ранее приведенных или несколь­ких новых примерах, на которые я могу сослаться.

Поздравительная телеграмма к 70-ле­тию одного игрока: «Тридцать и сорок»* (разделение слов с намеком).

Хевеши однажды описывает процесс производства табака: «Die hellgelben Blatter... wurden da in eine Beize getunkt und in dieser Tunke gebeizt»1*. (Неоднок­ратное использование одного и того же материала.)

Мадам Водите назвали мадемуазель Что-изволите3* (модификация имени).

Проф. Кестнер сказал принцу, вставше­му во время демонстрации перед подзор­ной трубой: «Дорогой принц, я, конечно, знаю, что вы светлейший, но вы не просве­чиваете».

Графа Андраши называли министром красивой внешности**.

К тому же можно было бы считать, что по крайней мере все остроты с бес­смысленным фасадом оказываются ко­мическими и соответственно должны дей­ствовать. Однако же тут я вспоминаю о том, что такие остроты очень часто оказывают на слушателя иное воздействие, вызывают удивление и склонность к их отвержению (см. с. 81). Значит, дело, очевидно, в том, является ли бессмы­сленность остроты комической или обыч­ной, неприкрытой бессмыслицей, пред­посылки чего мы еще не изучили. Со­ответственно мы останавливаемся на вы­воде, что по своей природе остроумие следует отличать от комического и что оно совпадает с ним, с одной стороны, только в некоторых частных случаях, с другой стороны, в стремлении добывать удовольствие из интеллектуальных ис­точников.

Во время этих исследований отношения остроумия и комизма перед нами откры­лось такое различие, которое мы обязаны выделить как самое важное и которое одно­временно указывает на главную психологи­ческую особенность комизма. Источник удовольствия от остроты мы были вынуж­дены переместить в бессознательное; отсут­ствует какая-либо причина для такой лока­лизации комического. Напротив, все анали­зы, проделанные нами до сих пор, указыва­ют на то, что источником комического удо­вольствия является сопоставление двух из­держек, и ту и другую мы обязаны вклю­чить в предсознательное. Остроумие и ко­мизм различаются прежде всего психичес­кой локализацией; остроумие — это, так сказать, содействие комизму из области бессознательного.

Нам не надо винить себя в отклонении от темы, так как именно отношение остро­умия к комизму является поводом, побуди­вшим нас к исследованию комического. Но, пожалуй, теперь самое время вернуться к нашей нынешней теме, к обсуждению средств, служащих созданию комического. Мы предпослали этому рассмотрение кари­катуры и разоблачения, потому что смогли из них почерпнуть несколько завязок для анализа комизма подражания. По большей части подражание, видимо, заменяется ка­рикатурой, преувеличением некоторых, в ином случае незаметных, черт и несет на себе характерные черты уничижения как та­кового. Видимо, этим все-таки не исчерпы­вается его суть; более того, оно представля­ет само по себе чрезвычайно обильный ис­точник комического удовольствия, ибо нас как раз особенно смешит точность подра­жания. Нелегко дать удовлетворительное объяснение этого, если не присоединиться к позиции Бергсона, согласно которой ко­мизм подражания очень близок комизму, раскрывающему психический автоматизм. По мнению Бергсона, комически действует все то, что у живого существа напоминает о неодушевленных механизмах. Его форм­ула этого положения гласит: «Mecanisation de la vie»2*. Он объясняет комизм подража­ния, исходя из проблемы, поставленной Паскалем в своих «Pensees»3*: почему сме­ются при сопоставлении двух похожих лиц, из которых ни одно в отдельности не воз­действует комически? «Согласно нашим ожиданиям, живое никогда не должно по­вторяться абсолютно точно. Обнаружив такое повторение, мы всякий раз предпола­гаем наличие механизма, скрытого за этим живым». При виде двух поразительно похо­жих лиц думают о двух оттисках одной и той же формы или об одинаковом методе механического изготовления. Короче, при­чина смеха в этих случаях — отличие живо­го от неживого (там же, р. 35). Если мы согласимся с этими привлекательными вы­водами Бергсона, то нам без труда удастся включить его взгляд в нашу собственную схему. Наученные на опыте, что каждое

живое существо является иным и требует от нашего ума некоторого рода издержек, мы чувствуем себя разочарованными, если из-за полного сходства или обманчивого подражания не нужны новые издержки. Впрочем, наше разочарование дает нам чу­вство облегчения, и мы отводим ставшие излишними издержки ожидания с помо­щью смеха. Одна и та же схема объяла как будто все удостоенные внимания Бергсона случаи комического оцепенения (raideur4*), профессиональных навыков, навязчивых идей и повторяемых по каждому поводу оборотов речи. Похоже, все эти случаи ис­ходили из сравнения издержек на ожидание с издержками на понимание остающегося самим собой объекта, при этом большее ожидание опирается на наблюдение инди­видуального многообразия и пластичности всего живого. Итак, при подражании источ­ником комического удовольствия является не комизм ситуации, а комизм ожидания.

Так как мы выводим комическое удово­льствие вообще из сопоставления, нам над­лежит исследовать и комическое в сравне­нии, которое вместе с тем, бесспорно, слу­жит средством создания комизма. Наше внимание к этому вопросу повысится, если вспомним, что и в случае метафоры нас также часто покидало «чутье», называть ли нечто остротой или просто комическим (см. с. 54).

Конечно, эта тема заслуживает боль­ших усилий, чем мы ей можем уделить, исходя из наших интересов. Главное каче­ство, которое мы требуем от метафоры:

является ли она меткой, то есть обращает ли она внимание на реальное соответствие двух различных объектов. Первичное удо­вольствие от повторного нахождения тож­дества (Groos. S. 103) — не единственный мотив, благоприятствующий использова­нию сопоставления; к этому добавляется и способность метафоры к применению, не­сущему с собой облегчение умственной де­ятельности, когда сравнивают, как боль­шей частью и водится, более неизвестное с более известным, абстрактное с конкрет­ным и посредством этого сравнения объяс­няют более незнакомое и сложное. Каждое такое сопоставление, в особенности отвле­ченного с вещественным, связано с некото­рым принижением и с определенным со­кращением издержек на абстрагирование (с

точки зрения мимики представлений); од­нако этого, естественно, недостаточно для четкого выявления особенности комичес­кого. Эта особенность всплывает не вдруг, а постепенно, из удовольствия от обле­гчения в результате сопоставления; доста­точно случаев, лишь слегка похожих на комическое, в отношении которых можно усомниться, демонстрируют ли они хара­ктерные черты комического. Без сомнения, сопоставление смешно, когда повышается разность уровня издержек на абстрагиро­вание между двумя сравниваемыми сто­ронами, когда нечто серьезное и непри­вычное, особенно интеллектуальной или нравственной природы, сравнивается с чем-то банальным и низменным. Пред­шествующее удовольствие от облегчения и содействие со стороны мимики пред­ставлений при сопоставлении, видимо, по­чти объясняет постепенное, определяемое количественными пропорциями, превраще­ние общей привлекательности в комическое удовольствие. Я, быть может, избегну не­доразумений, подчеркнув, что вывожу ко­мическое удовольствие при метафоре не из контраста двух сравниваемых сторон, а из разницы двух издержек на абстра­гирование. Непривычное, воспринимаемое с трудом, абстрактное, строго говоря, ду­ховно возвышенное, в результате утвер­ждаемого соответствия со знакомым низ­менным теперь сами оказываются чем-то столь же низменным, при представлении которого пропадают все издержки на аб­страгирование. Так, комизм сравнения сво­дится к случаю понижения в ранге.

При таких обстоятельствах сравнение может быть, как мы ранее поняли, остро­умным без всякого признака комической примеси, и именно тогда, когда оно как раз избегает принижения. Так, сравнение исти­ны с факелом, который нельзя пронести через толпу, не опалив кому-нибудь боро­ду, вполне остроумно, потому что оно вос­принимает затертый оборот речи как ре­альный («факел истины»), а отнюдь не ко­мичный, поскольку факел как объект не лишен определенного благородства, хотя и является конкретным предметом. Но сра­внение легко может быть как остроумным, так и комичным, хотя одно независимо от другого, тем самым сопоставление стано­вится вспомогательным средством для не­которых технических приемов остроумия, например для унификации или намека. Так, сравнение Нестроем воспоминания с «мага­зином» (с. 56) является одновременно и ко­мичным, и остроумным, первым в силу необычного принижения, сравнивающего понятия психологии с «магазином», а вто­рым, потому что употребивший сравнение — приказчик, создающий, следовательно, этим сопоставлением совершенно неожи­данное сходство между психологией и сво­ей службой. Строка Гейне «Пока у меня в конце концов не оборвались все пуговицы на штанах терпения» на первый взгляд кажется всего лишь отличным примером комически унижающего сравнения; но при ближайшем рассмотрении за ней нужно признать и характерные черты остроумно­го, так как это сравнение, как способ на­мека, принадлежит к области непристой­ного и, таким образом, в состоянии вы­свободить удовольствие от непристойнос­ти. Из одного и того же материала в ре­зультате конечно же не совсем случайного совпадения у нас одновременно возникает удовольствие от комического и остроум­ного. Если по видимости одно способству­ет возникновению другого, то «чутье», при­званное подсказать нам, острота перед на­ми или комизм, такое соединение запуты­вает, и лишь тщательное, ставшее неза­висимым от распределения удовольствия исследование в состоянии добиться опре­деленности.

Как ни соблазнительно было бы дои­скаться тончайших предпосылок получения удовольствия от комического, все же автор обязан помнить, что ни его подготовка, ни его каждодневные занятия не дают ему пра­ва выйти в своих исследованиях далеко за пределы сферы остроумного, и нужно при­знаться, что как раз тема комического со­поставления заставила его почувствовать собственную некомпетентность.

Итак, мы охотно позволим себе напом­нить о том, что многие авторы не призна­ют резкой понятийной и предметной раз­ницы между остроумием и комизмом, ко­торую склонны видеть мы, и что они выде­ляют остроту всего лишь как «комизм ре­чи» или «комизм слов». Для проверки этого взгляда мы выберем для сравнения с остро­умием всего лишь по одному примеру умы­шленного и невольного комизма речи. Вы­ше уже отмечалось, что мы, по всей вероят­ности, чувствуем себя уверенными в отли-чении комической речи от остроумной.

«С помощью вилхи и хлопот мать извлекла его из соуса» —

это просто смешно; но слова Гейне о четы­рех сословиях населения Геттингена: «Про­фессора, студенты, обыватели и скоты»

— изысканно остроумно.

За образец умышленного комизма речи я принимаю «Виппхен» Штеттенхайма. Этого автора считают остроумным, пото­му что он обладает незаурядной способ­ностью создавать комическое. Острота, ко­торую «имеют», в противоположность ост­роте, которую «делают», на самом деле верно определяется этой способностью. Бесспорно, письма бернского корреспонде­нта Виппхена тоже остроумны, поскольку они в изобилии содержат остроты любого рода, среди них вкраплены серьезные удачи («торжественно раздетые» — о параде у ди­карей); но этим произведениям придают только им присущую особенность не эти отдельные остроты, а его почти непрерыв­но струящийся комизм речи. «Виппхен»

— это конечно же первоначально сатири­чески задуманный герой, модификация ге­роя Г. Фрейтага Шмока, одного из невежд, торгующих и злоупотребляющих культур­ным достоянием нации, но удовольствие от доставляемых его описаниями комических впечатлений явно шаг за шагом вытесняет сатирическую направленность автора на за­дний план. Продукция Виппхена — боль­шей частью «комические бессмыслицы»; ав­тор пользуется — впрочем, не без основа­ний — достигнутым за счет умножения та­ких результатов настроением удовольст­вия, чтобы наряду с вполне допустимыми шутками высказать различные пошлости, каждую по отдельности как будто невыно­симую. В таких условиях вздор Виппхена кажется специфическим только из-за своей особой техники. Если приглядеться к этим «остротам», то в глаза особенно бросаются некоторые разновидности, накладывающие свой отпечаток на всю продукцию. Виппхен пользуется главным образом сочетаниями (смешениями), видоизменениями известных фраз и цитат и заменой отдельных баналь­ных элементов в них на более притязатель­ные и ценные выразительные средства. Впрочем, это близко примыкает к техничес­ким приемам остроумия.

Смешениями, например, являются (ото­браны из предисловия и из ряда начальных страниц):

«В Турции денег как песку в море»; что составлено из двух фраз:

«В Турции все есть».

«Денег как песку морского».

Или: «Я всего лишь засохший столп, свидетельствующий о былом великоле­пии», концентрирующее «засохший ствол» и «столп, который и т. д.». Или: «Где нить Ариадны, которая выведет из Спиллы этой авгиевой конюшни?», соединяющее элемен­ты трех греческих легенд.

Видоизменения и замены можно без особой натяжки объединить; их характер­ная черта явствует из последующих, свой­ственных Виппхену примеров, в которых постоянно проглядывает другой, обыден^-ный, чаще всего банальный, превративший­ся в общее место текст:

«Подтяните потуже бумагу и чернила».

Образно говорят: «Подтяните потуже пояса» вместо: «при затруднительных об­стоятельствах». Почему этот образ нельзя распространить на другой Материал?

«Битвы, в которых русские оказывались то в дураках, то в умниках». Как известно, употребим только первый оборот; как производное от него было бы недурно ввести в оборот и второе.

«Во мне очень рано проснулся Пегас». С обратной заменой слова «поэт» это становится автобиографическим выражени­ем, уже обесцененным из-за частого упо­требления. Хотя слово «Пегас», разуме­ется, не подходит для замены слова «поэт», но связано с ним по смыслу и является звучным словом.

«Так я вышел из тернистых пеленок». Безусловно, это — метафора вместо обыч­ного слова. «Выйти из пеленок» — одно из наглядных описаний, связанных с понима­нием детства.

Из множества других творений Виппхе­на некоторые можно выделить как приме­ры чистого комизма, скажем, пример коми­ческого разочарования: «Несколько часов битва шла с переменным успехом, наконец она окончилась вничью»; или комического разоблачения, (невежество): «Клио, Медуза истории»; цитата: «Habent sua fata morgana»*. Но наше внимание скорее при­влекают смешения и видоизменения, пото­му что они воспроизводят известные тех­нические приемы остроумия. Эти видоиз­менения сравнимы, например, с остротами:

«Он имел большое будущее позади себя»

— «он набитый идеалист»; лихтенберговс-кие остроты с видоизменением: «Новые ку­рорты хорошо лечат» — и т. п. Следует ли все же продукцию Виппхена с такой же техникой называть остротами? Или: чем же она отличается от последних?

На это, конечно, нетрудно ответить. Вспомним: острота показывает слушателю два лика, вынуждает его к двум различным толкованиям. При остротах-бессмыслицах, вроде только что упомянутых, одно тол­кование, сообразующееся только с текстом, говорит: он бессмыслен; другое вслед за намеками проложило у слушателя путь че­рез бессознательное и обнаружило глубо­кий смысл. У подобных острот продукции Виппхена один из ликов пуст, он как бы неразвит; голова Януса, но только с одним сформировавшимся лицом. Остаются ни с чем, если позволяют себе соблазниться техническими приемами в бессознатель­ном. Из примеров смешения мы не приве­дем ни одного случая, в котором обе слив­шиеся части на самом деле приобретают новый смысл; при попытке анализа они полностью распадаются. Видоизменения и замены приводят, как и при остроумии, к общеупотребительным и знакомым тек­стам, а само видоизменение или замена ничего не добавляют, как правило, даже чего-то допустимого или общеупотребимо-го. Значит, для этих «острот» осталось то­лько одно толкование: они бессмысленны. Теперь, если угодно, можно решить вопрос:

называть ли такие произведения, освободи­вшиеся от одной из существенных особен­ностей остроумия, «плохими» остротами или не называть их остротами вообще?

Несомненно, такие недоразвитые ост­роты производят комическое впечатление, которое мы можем объяснять по-разному. Комизм возникает либо из раскрытия бес­сознательных способов мышления, как в ранее рассмотренных случаях, либо из сравнения с полноценной остротой, поро­ждающей удовольствие. Нам ничто не ме­шает предположить, что в этом случае сходятся оба способа возникновения коми­ческого удовольствия. Нельзя отрицать, что здесь именно это неполное подражание остроте делает бессмыслицу комической бессмыслицей.

Ибо есть другие легко расшифровыва­емые случаи, в которых такая неполнота из-за сравнения с тем, что требуется раз­гадать, делает бессмыслицу неотразимо ко­мичной. Подобие остроты загадка, вероят­но, в состоянии предложить нам более яр­кие и подходящие примеры, чем сама ост­рота. К примеру, шутливый вопрос гласит:

«Что это: висит на стене и им можно выте­реть руки?» Загадка была бы глупой, если бы ответ гласил: полотенце. Напротив, этот ответ отклоняют. «Нет, селедка». — «Но помилуйте, — возражают тогда с изумлением, — селедка же не висит на стене». — «Ты же можешь ее туда пове­сить». — «Но кто вытирает о селедку ру­ки?» — «Тебя, — звучит успокаивающий ответ, — и не заставляют». Такое пред­ложенное с помощью двух типичных сдви­гов объяснение показывает, насколько на­чальный вопрос неподходящ для настоя­щей загадки, а из-за своей полной неприго­дности он, вместо того чтобы быть просто непроходимо глупым, оказывается неотра­зимо комичным. Таким образом, из-за не­соблюдения существенных условий остро­та, загадка и прочее, сами по себе не до­ставляющие комического удовольствия, способны стать его источником.

Еще меньше трудностей для понимания представляет случай непроизвольного ко­мизма речи, который мы найдем повторя­ющимся с привлекающей нас частотой на примере стихотворений поэтессы Фридери-ке Кемпнер.

Против вивисекции

Неведомые душевные оковы связывают

человека с бедным животным.

Животное обладает волей, а следовательно,

и душой — хотя и меньшей, чем мы.

Или разговор нежных супругов:

Контраст

«Как счастлива я», — обращается она тихо. «И я, — громче говорит ее супруг. — Твои качества и манеры заставляют меня гордиться своим удачным выбором!»

Здесь нет ничего напоминающего ост­роту. Но, несомненно, эти «стихотворения» делают комичными именно их недостатки:

весьма необычайная тяжеловесность их способа выражения, связанная с заимство­ванными из обихода и газет речевыми обо­ротами, простодушная ограниченность мы­слей, отсутствие какого-либо следа поэти­ческого мышления или строя речи. При

всем том не самоочевидно, почему мы на­ходим стихи Кемпнер комичными; многие произведения подобного рода мы считаем просто-напросто крайне плохими, не сме­емся над ними, а возмущаемся. Однако именно степень удаленности от наших при­тязаний к поэзии побуждает нас к комичес­кому восприятию; там, где эта разница ока­зывается меньше, мы скорее склонны к кри­тике, чем к смеху. Кроме того, комическое воздействие стихов Кемпнер обеспечено другими побочными обстоятельствами: не­оспоримыми добрыми намерениями по­этессы и некоторой обезоруживающей на­шу иронию и возмущение сентиментально­стью, ощутимой за ее беспомощными фра­зами. Здесь мы вспоминаем о проблеме, обсуждение которой на время отложили. Разница в издержках, конечно, является ос­новным условием комического удовольст­вия, но опыт показывает, что из такой раз­ницы не всегда возникает удовольствие. Какие же предпосылки должны присоеди­ниться или какие нарушения не должны иметь место, чтобы на самом деле из раз­ницы издержек могло последовать коми­ческое удовольствие? Но прежде чем искать ответ на этот вопрос, подведем итог пред­шествующему рассмотрению: комическое в речи не совпадает с остротой, значит, острота обязана быть чем-то иным, чем комическое в речи.

Намереваясь теперь приступить к отве­ту на только что поставленный вопрос об условиях возникновения комического удо­вольствия из разницы издержек, мы вправе несколько облегчить себе задачу, что не может доставить нам самим ничего, кроме удовольствия. Полный ответ на этот воп­рос был бы равнозначен исчерпывающему описанию природы комического, для чего мы, возможно, не наделены ни способно­стями, ни правами. Опять-таки ограничим­ся рассмотрением проблемы комического только до того места, где она явно отлича­ется от проблемы остроумия.

Все теории комического критики упре­кали за то, что их определения упускают из вида существенное в комизме. Комическое основано на контрасте представлений; не­сомненно, в той мере, в какой этот конт­раст действует комически, а не иначе. Чув­ство комизма проистекает из утраты ожи­дания; конечно, если только это разочаро­вание не мучительно. Возражения, без сомнения, правомерны, но их переоценива­ют, когда на их основании приходят к выводу, что до сих пор существенные признаки комического ускользнули от по­нимания. Общезначимости этих определе­ний наносят ущерб условия, которые необходимы для возникновения комичес­кого удовольствия, но в которых не нужно искать суть комизма. Отклонение возраже­ний и объяснение противоречий в дефини­циях комического не затруднит нас, впро­чем, только тогда, когда мы выводим комическое удовольствие из сравнительной разницы двух издержек. Комическое удово­льствие и результат, по которому его опознают, — смех, могут возникать лишь в том случае, когда эта разница непримени­ма для других целей и способна к отводу. Мы достигаем не чувства глубокого удово­льствия, а в лучшем случае мимолетного ощущения удовольствия, в котором отсут­ствуют характерные черты комического, если разница, как только она обнаружива­ется, применяется иначе. Как при остроте требуются особые приготовления для пред­отвращения иного применения признанных излишними издержек энергии, так и коми­ческое удовольствие может возникнуть только при обстоятельствах, выполняющих это последнее условие. Поэтому случаи, при которых в жизни наших представлений возникают такие различия в издержках, чрезвычайно многочисленны; случаи, при которых из них вытекает комическое, по сравнению с первыми весьма редки.

У наблюдателя, который — хотя бы и бегло — бросит взгляд на условия воз­никновения комического из разницы издер­жек, напрашиваются два замечания: во-пер­вых, что есть случаи, в которых комизм проявляется постоянно и как бы неизбежно, а в противоположность им другие, в кото­рых комизм оказывается в высшей степени зависимым от обстоятельств и от точки зрения наблюдателя; во-вторых, что слиш­ком большие различия в издержках очень часто сокрушают неблагоприятные усло­вия, так что комическое чувство возникает вопреки им. В соответствии с первой пози­цией можно выделить два класса: класс бесспорно комического и класс комическо­го по случаю, хотя с самого начала нужно отказаться считать неизбежность комичес­кого в первом классе свободной от исклю­чений. Было бы заманчиво проследить предпосылки, определяющие оба класса.

Для второго класса существенны усло­вия, часть которых объединена термином «обособление» комического случая. Более подробное разделение описывает следу­ющие ситуации:

а) Самым благоприятным условием возникновения комического удовольствия оказывается веселое настроение в целом, когда человек «расположен посмеяться». При веселом настроении, вызванном ток­сически, почти все кажется комичным, быть может, благодаря сравнению с издержками в нормальном состоянии. Остроумие, ко­мизм и прочие подобные методы получе­ния удовольствия от психической деятель­ности — это, безусловно, всего лишь пути воссоздания этого веселого настроения — эйфории, когда оно возникает не из об­щего состояния психики, а из какой-то од­ной ее стороны.

б) Так же благоприятно влияет и ожи­дание комического, установка на комичес­кое удовольствие. Поэтому при намерении, разделяемом другим человеком, создать комизм достаточно столь небольших раз­личий в издержках, что они, верно, были бы не замечены, не имей места предваритель­ная настроенность. Тот, кто принимается за чтение смешной книги или идет в театр на фарс, обязан этому намерению тем, что тогда он смеется над вещами, в повседнев­ной жизни вряд ли показавшимися бы ему смешными. Наконец, он смеется при вос­поминании о своем смехе, при ожидании смеха, едва завидев артиста-комика, рань­ше, чем тот успел попытаться рассмешить его. Поэтому люди признаются даже, что впоследствии они стыдятся того, над чем смеялись в театре.

в) Неблагоприятные условия комизма следуют из того вида психической деятель­ности, которой индивид занят в данный момент. Работа воображения или мышле­ния, преследующая серьезные цели, нару­шает способность отводить энергию, бес­спорно необходимую этой работе для сво­их сдвигов, так что только неожиданно большие различия в издержках способны проложить дорогу к комическому удоволь­ствию. Исключительно неблагоприятны для комизма все виды мыслительной де­ятельности, настолько отдалившейся от на­глядного, что не вызывают мимики пред­ставлений; при абстрактном размышлении не остается вообще места для комизма, разве только этот способ мышления вне­запно прерывается.

г) Возможность высвобождения коми­ческого удовольствия исчезает и при со­средоточении внимания именно на том со­поставлении, из которого может возник­нуть комизм. При таких обстоятельствах то, что некогда безусловно смешило, утра­чивает свою комическую силу. Движение или духовная деятельность не могут стать смешными для того, чьи интересы напра­влены именно на сравнение их с предста­вляющейся ему очевидной мерой. Так, эк­заменатор не находит смешной бессмыс­лицу, по своему неведению изрекаемую эк­заменуемым, он сердится на него, тогда как коллеги экзаменуемого, гораздо боль­ше заинтересованные в его участи, чем в объеме его знаний, от души смеются над этой бессмыслицей. Учитель гимнасти­ки или танцев очень редко замечает ко­мическое в движениях своих учеников, а от пастора совершенно ускользает комическое в недостатках характера людей, которые умеет так успешно отыскивать сочинитель комедий. Комический процесс не переносит чрезмерного сосредоточения внимания, он должен иметь возможность протекать со­вершенно незаметно, впрочем, в этом он в точности похож на остроумие. Но пе­речню «сознательных процессов», которым я с полным основанием пользовался в «То­лковании сновидений», противоречило бы желание обязательно назвать его бессоз­нательным. Скорее, комический процесс от­носится к предсознательному, а процессы, происходящие в предсознательном и не ну­ждающиеся в фиксации внимания, с ко­торым связано сознание, уместно называть «автоматические». Процесс сопоставле­ния издержек должен, чтобы вызвать комическое удовольствие, оставаться ав­томатическим.

д) Если случай, из которого должен воз­никнуть комизм, дает одновременно повод к высвобождению сильного волнения, то это весьма его сковывает. Тогда, как прави­ло, исключен отвод полезной разницы. Аф­фекты, наклонности и установки индивида позволяют в соответствующих случаях по­нять, что комическое всплывает или исчеза­ет только с позиции отдельной личности, что абсолютно комическое существует то­лько в исключительных случаях. Поэтому зависимость или относительность .комичес­кого гораздо больше подобных свойств остроты, которая никогда не получается сама собой, которая постоянно создается, а при ее изготовлении уже можно обратить

внимание на условия ее принятия. Развитие аффекта является, однако, самой мощной помехой комизму, и это его значение неос­поримо ни с одной стороны. Поэтому го­ворят, что комическое чувство возникает, скорее всего, в полубезразличных ситуаци­ях, без соучастия более сильных чувств или интересов. Несмотря на это, можно видеть, что именно в случаях с высвобождением аффекта особенно большую разницу в из­держках производит автоматизм отвода. Когда полковник Бутлер на напоминание Октавио о долге, «горько смеясь», отвечает возгласом: «Спасибо австрийской дина­стии!», то его ожесточение не препятствова­ло смеху, относящемуся к воспоминанию о разочаровании, которое, по его мнению, он испытал, а с другой стороны, поэт не мог выразительнее описать силу этого раз­очарования, не показав его способность за­ставить смеяться посреди бури необуздан­ных страстей. Я полагал бы, что это объяс­нение применимо ко всем случаям, при ко­торых смех звучит у других людей и по поводу радующих событий, и вместе с сильными мучительными и напряженны­ми страстями.

е) Если присовокупить, что формиро­ванию комического удовольствия может содействовать всякая приятная добавка, скажем, определенный способ влияния ко­нтакта (по способу принципа предваритель­ного удовольствия при тенденциозных ост­ротах), то тем самым мы рассмотрели условия комического удовольствия, хотя и не полностью, но все же достаточно с точки зрения наших намерений. Теперь мы видим, что эти условия, равно как непостоянство и зависимость комического впечатления, легче всего объясняются пред­положением, выводящим комическое удо­вольствие из отвода энергетической раз­ницы, которая при изменившихся обсто­ятельствах может использоваться не толь­ко через отвод.

Более подробного обсуждения заслужи­вает также комизм сексуального и непри­стойного, которого мы, однако, коснемся здесь только вкратце. И тут исходный пункт образует, видимо, обнажение. Слу­чайное обнажение смешит нас, ибо мы сра­вниваем легкость, с которой наслаждаемся

зрелищем, с теми большими издержками, необходимыми в ином случае для достиже­ния этой цели. Такой случай близок соот­ветственно наивно-комическому, но проще последнего. Всякое обнажение, зрителями которого — или слушателями в случае са­льности — мы становимся с позиции тре­тьего участника, равнозначно созданию ко­мического обнажившейся личностью. Мы уже знаем, что задача остроумия заключа­ется в замене сальности и тем самым в пов­торном открытии утраченного источника комического удовольствия. Напротив, под­глядывание за обнажением не является слу­чаем комизма для подсматривающего, по­скольку его напряжение упраздняет при этом условие комического удовольствия;

здесь сохраняется только сексуальное удо­вольствие от увиденного. В рассказе под­сматривавшего человек, за которым под­сматривали, опять-таки становится смеш­ным, поскольку перевешивает взгляд, что он не производит издержек, необходимых для сокрытия потаенных частей тела. Обы­чно сфера сексуального и непристойного в избытке предоставляет возможности для достижения комического удовольствия на­ряду с приятным сексуальным волнением, если человек позволяет проявить свою за­висимость от физических потребностей (принижение) или обнаружить за притяза­ниями на духовную любовь физическую по­требность (разоблачение).

Прекрасная и вдохновляющая книга Бе­ргсона («Le rire» /»Смех»/) неожиданно по­будила нас искать объяснение комического в его психогенезе. Бергсон, чьи формулы истолкования особенностей комизма нам уже известны — «mecanisation de la vie», «substitution quelconque de 1artificiel au naturel»2*, — посредством легко понятных логических связок переходит от автоматиз-мов к автоматам и старается свести целый ряд комических впечатлений к померкшему воспоминанию о детской игрушке. В этой связи он приходит в конце концов к точке зрения, от которой, впрочем, вскоре отка­зывается; он старается вывести комическое из остаточного действия детских радостей. «Peut-etre meme devrions-nous pousser la simplification plus loin encore, remonter a nos

«Тебе легко смеяться, тебя это не касается».

souvenirs les plus anciens, chercher dans les jeux qui amuserent 1enfant, la premiere ebauche des combinaisons qui font rire 1homme... Trop souvent surtout nous meconnaissons ce quil у a dencore enfantin, pour ainsi dire, dans la plupart de nos emotions joyeuses» (p. 68 ff)1*. Так как мы уже проследовали за остроумием назад вплоть до запрещенной рассудочной крити­кой детской игры словами и мыслями, нам должно быть заманчиво доискаться и до этих предполагаемых Бергсоном инфан­тильных корней комического.

Действительно, мы наталкиваемся на целый ряд связей, которые кажутся нам многообещающими для исследования от­ношения комизма к ребенку. Сам ребенок вовсе не представляется нам смешным, хо­тя его существо во всем соответствует усло­виям, дающим по сравнению с нами коми­ческую разницу: чрезмерные двигательные, равно как и незначительные духовные из­держки, господство физических функций над духовной деятельностью и другие чер­ты. Ребенок смешит нас только тогда, ког­да он держит себя не как дитя, а как серьез­ный взрослый человек, и при этом тем же способом, как и другие маскирующие себя люди; но, пока он, по существу, остается ребенком, восприятие его доставляет нам чистое, быть может, напоминающее коми­ческое, удовольствие. Мы называем его на­ивным, поскольку он демонстрирует нам свою расторможенность, и наивно-комич­ными те его проявления, которые у других людей мы оценили бы как непристойные или как остроумные.

С другой стороны, ребенок лишен чув­ства комизма. Это положение, видимо, не означает ничего, кроме того, что чувство комического устанавливается как-то разом в ходе душевного развития, подобно неко­торым другим чувствам; а после этого от­нюдь не странно — более того, тут необ­ходимо согласиться, — что оно отчетливо проявляется в возрасте, который нужно от­носить к детству. Но все же оказывается, что утверждение об отсутствии у ребенка

 •Быть может, нам следовало бы пойти по пути еще большего упрощения, вернуться к на­шим самым давним воспоминаниям и искать в детских забавах первые зачатки тех постро­ений, которые вызывают смех у взрослого чело­века... Очень часто мы не улавливаем следов инфантильности, еще сохранившихся в большин­стве наших переживаний радости (фр.). — При­меч. пер.

чувства комического не так уж самоочевид­но. Прежде всего легко убедиться, что ина­че и быть не могло, коли верно наше тол­кование, выводящее комическое чувство из разницы издержек, следующей из понима­ния другого человека. Выберем в качестве примера опять-таки комизм движения. Сравнение, доставляющее разницу издер­жек и сформулированное осознанно, гла­сит: «Так это делает другой» — и: «Если бы это делал я, то делал бы следующим об­разом». Но ребенку недостает содержаще­гося во втором предложении масштаба, он понимает только посредством подражания, делая что-то точно так же, как другой чело­век. Воспитание наделяет ребенка стандар­том: ты обязан делать это следующим об­разом; если же он пользуется этим стандар­том при сопоставлении, то у него напраши­вается вывод: «Другой сделал это неправи­льно» — или: «Я могу сделать это лучше». В этом случае он высмеивает другого чело­века, он осмеивает его из чувства собствен­ного превосходства. Ничто не мешает вы­вести и этот смех из разницы издержек, но по аналогии с известными нам случаями высмеивания мы должны заключить, что в смехе ребенка, вызванном собственным превосходством, нет и следа чувства коми­ческого, результатом которого является смех чистого удовольствия. При установле­нии у нас четкого мнения о собственном превосходстве мы просто улыбаемся, вме­сто того чтобы смеяться, или, если уж сме­емся, то можем все-таки четко отделить это осознание нашего превосходства от коми­ческого, рассмешившего нас.

Вероятно, правильно было бы сказать:

ребенок смеется из чистого удовольствия при различных обстоятельствах, которые мы воспринимаем как «потешные» и не умеем мотивировать, в то же время моти­вы ребенка ясны и объяснимы. Если, к при­меру, на улице кто-то поскользнется и упа­дет, мы смеемся,, потому что это произ­водит — неизвестно почему — комическое впечатление. Ребенок в подобном случае смеется из чувства превосходства или из злорадства: «Ты упал, а я нет». Определен­ные мотивы удовольствия ребенка оказы­ваются утерянными для нас, взрослых, вза­мен чего мы при подобных обстоятельст­вах испытываем чувство «потехи» как заме­ну утраты.

Если бы это удалось обобщить, то представляется весьма заманчивым переме­стить искомую специфику комического

в пробуждение инфантильного и понимать комическое как вновь обретенный «утра­ченный детский смех». Тогда можно было бы сказать, что над разницей в издержках у другого человека и у меня я смеюсь вся­кий раз, когда снова открываю в другом ребенка. Или, выражаясь точнее, полное сравнение, которое приводит к комическо­му, гласило бы:

«Так это делает он — Я сделал бы это иначе —

Он делает это так же, как я, будучи ребенком».

Значит, этот смех означает, видимо, ка­ждый раз сравнение взрослого Я и Я ребен­ка. Даже неравнозначность комической раз­ницы, в силу которой мне кажутся смеш­ными то избыток, то недостаток издержек, соответствует условию инфантильности;

при этом практически комическое всегда на стороне инфантильного.

Этому не противоречит то, что сам ре­бенок, будучи объектом сопоставления, производит на меня не комическое, а лишь приятное впечатление, как не противоречит и тому, что это сравнение с инфантильным смешит только при исключении других ис­пользовании разницы. Потому что и при этом учитываются условия отвода. Все, включающее психический процесс в ка­кую-либо взаимосвязь, противодействует отводу излишней энергии и подталкивает ее к иному применению; то, что обособляет некий психический акт, благоприятствует отводу. Поэтому сознательная установка на ребенка как объект сравнения делает невозможным отвод, необходимый для ко­мического удовольствия; только при пред-сознательной фиксации получается подо­бное приближение к обособлению, подо­бное, впрочем, тому, какое мы вправе при­писать и психическим процессам у ребенка. Добавление к сравнению: «Я делал бы это так же, будучи ребенком», от которого ис­ходит комическое воздействие, учитыва­лось бы для усредненных различий, если никакая другая взаимосвязь не может за­владеть освободившимся излишком энер­гии.

Пытаясь по-прежнему обнаружить суть комического в предсознательной связи с инфантильным, мы обязаны сделать сле­дующий по сравнению с Бергсоном шаг и допустить, что сравнение, образующее комическое, не обязано пробуждать преж­нее детское удовольствие и детскую игру, но что достаточно, если оно затронуло дет­скую суть вообще, быть может, даже дет­ское страдание. В этом мы расходимся с Бергсоном, но остаемся в согласии с са­мими собою, соотнося комическое удово­льствие не с воспоминанием об удовольст­вии, а всегда только со сравнением. Воз­можно, случаи первого рода до некоторой степени совпадают с постоянным и неот­разимым комизмом. Присовокупим сюда ранее приводимую схему вариантов коми­ческого. Мы говорили, что комическая раз­ница обнаруживалась или: а) посредством сравнения другого человека и себя; или: б) посредством сравнения только внутри дру­гого; или: в) посредством сравнения только внутри себя.

В первом случае другой человек кажет­ся мне ребенком, во втором — он сам опускается на уровень ребенка, в третьем

— я открываю ребенка в самом себе. В пер­вом случае комическое касается движения и форм, духовной деятельности и харак­тера; инфантильному соответствует жажда движений и духовная и нравственная нераз­витость ребенка, так что, к примеру, глу­пый кажется мне комичным, поскольку на­поминает о ленивом ребенке, а злой

— о дурном.

Второй случай, когда комизм целиком основывается на «вчувствовании», охваты­вает самые многочисленные варианты: ко­мизм ситуации, преувеличение (карикату­ра), подражание, принижение и разоблаче­ние. Именно здесь чаще всего уместно вве­сти инфантильную точку зрения. Ибо ситу­ационный комизм основывается большей частью на затруднениях, при которых мы вновь ощущаем беспомощность ребенка;

самому коварному из этих затруднений, на­рушению других видов деятельности на­сущными требованиями естественных по­требностей, соответствует еще недостаточ­ное овладение ребенком физическими функ­циями. Там, где ситуационный комизм воз­действует путем повторений, он опирается на свойственное ребенку удовольствие от длительного повторения (вопросы, расска­зы историй), чем он докучает взрослому. Преувеличение, доставляющее удовольст­вие также и взрослому, поскольку оно уме­ет оправдываться перед его критикой, свя­зано со свойственным ребенку отсутствием чувства размерности, с его незнанием каких бы то ни бььло количественных отношений, позднее признаваемых им качественными. Соблюдение меры, умеренность даже в до­зволенных побуждениях — поздний плод

воспитания и достигается путем взаимного торможения оказавшихся в некоторой свя­зи видов психической деятельности. Там, где эта связь ослабляется, в бессознатель­ном сновидения, при моноидейности психо­неврозов, вновь выходит вперед неумерен­ность детей.

Комизм подражания доставлял нашему объяснению относительно большие труд­ности до тех пор, пока мы оставляли без внимания инфантильный фактор. Однако подражание — самое совершенное умение детей и побудительный мотив большинства их игр. Честолюбие ребенка гораздо мень­ше направлено на отличие от равных себе, чем на подражание взрослым. От отноше­ния ребенка к ним зависит и комизм уничи­жения, соответствующий нисхождению взрослого к жизни детей. Ничто другое не в состоянии доставить ребенку большее удовольствие, чем нисхождение к нему взрослого, его отказ от подавляющего пре­восходства и игра с ним как с равным. Облегчение, доставляющее ребенку чистое удовольствие, у взрослого становится в ви­де нисхождения средством создания коми­ческого и источником комического удово­льствия. О разоблачении мы знаем, что оно производно от принижения.

На наибольшие трудности наталкивает­ся обоснование инфантильности третьего случая, комизма ожиданий, чем, видимо, объясняется тот факт, что авторы, выдвига­вшие этот случай на передний план в пони­мании комического, не нашли случая об­ратить внимание на инфантильный фактор в комизме. Комизм ожидания, пожалуй, наиболее чужд ребенку, способность пони­мать его появляется у него гораздо позд­нее. Большинство такого рода случаев, ко­торые взрослому кажутся комическими, ре­бенок воспринимает, вероятно, только с ра­зочарованием. Но можно было бы, исходя из надежд ребенка на блаженство и его легковерия, понять, что человек представ­ляется смешным «как дитя», когда поддает­ся комическому разочарованию.

Если бы теперь из вышесказанного по­следовала и некоторая вероятность перело­жения чувства комического, которое гласи­ло бы, скажем, так: «Комично то, что не устраивает взрослого», то я все же не по­чувствовал бы себя — в силу моего общего отношения к проблеме комического — до­статочно смелым, чтобы защищать послед­нее положение так же серьезно, как и все ранее выдвинутое. Я не вправе решить, яв­ляется ли нисхождение на уровень ребенка только частным случаем комического уни­чижения или любой комизм, в сущности, основывается на нисхождении к ребенку.

* * *

Исследование комического, даже такое беглое, было бы удручающе неполным, ес­ли бы не уделило, по крайней мере, неско­лько замечаний юмору. Глубокое сродство комизма с юмором вызывает столь мало сомнений, что попытка объяснения коми­ческого должна дать хоть один компонент для понимания юмора. Хотя в честь юмора и было высказано столько верного и вдох­новенного, того самого юмора, который, будучи одним из высших психических до­стижений, пользуется особым благоволени­ем мыслителей, мы все же не в состоянии уклониться от попытки выразить его суть путем сближения с формулой остроумия и комического.

Мы узнали, что освобождение мучи­тельных аффектов является сильнейшим препятствием комического воздействия. Так как бесцельное движение причиняет вред, глупость приводит к беде, разочаро­вание доставляет боль, то это исключает возможность комического впечатления, по меньшей мере для того, кто не способен защититься от такого рода неудовольст­вия, кто сам захвачен им или кто должен в нем соучаствовать, тогда как поведение непричастного к нему человека свидетель­ствует о наличии в данной ситуации всего необходимого для комического воздейст­вия. Стало быть, юмор — средство достиг­нуть удовольствия вопреки мешающим ему мучительным аффектам; он включается в такое развитие аффекта, занимая его ме­сто. Условие его появления налицо при оп­ределенной ситуации, когда мы соответст­венно нашим привычкам пытаемся освобо­диться от мучительного аффекта и когда на нас воздействуют стремления пода­вить этот аффект in statu nascendi. Следова­тельно, в только что рассмотренных случа­ях личность, пострадавшая, опечаленная

 То, что источник комического удовольст­вия в «количественном контрасте», в сравнении малого и большого, в конечном счете выража­ющем и существенное отношение ребенка к взрослому, это было бы на самом деле редким совпадением, не имей комическое ничего общего с инфантильным.

и т. д., способна добиться юмористичес­кого удовольствия, тогда как непричастный к таким переживаниям человек смеется от комического удовольствия. Удовольствие от юмора возникает при этом — мы не в состоянии сказать ничего другого — за счет этого неосуществившегося освобожде­ния от аффекта, оно проистекает из сэконо­мленных издержек на него.

Юмор наименее взыскателен среди ви­дов комического; его процесс завершается даже в одном-единственном человеке, уча­стие другого не привносит в него ничего нового. Я в состоянии сам наслаждаться возникающим во мне юмористическим удовольствием, не чувствуя позыва расска­зать о нем. Нелегко сказать, что проис­ходит в этом одном человеке при рождении юмористического удовольствия; однако оп­ределенного понимания достигают при ис­следовании тех случаев сообщенного или пережитого юмора, когда я благодаря по­ниманию юмориста получаю то же удово­льствие, что и он. Самый грубый случай юмора, так называемый «юмор висельни­ка», видимо, даст нам ясное понятие об этом. Вор, которого в понедельник ведут на публичную казнь, говорит: «Ну, вроде эта неделя начинается хорошо». Собственно, это — острота, ибо реплика весьма удачна сама по себе, но, с другой стороны, до бессмысленного неуместна, так как даль­нейших событий на этой неделе для него не будет. Требуется, однако, чувство юмора, чтобы создать такую остроту, то есть что­бы пренебречь всем, отличающим начало этой недели от другой, чтобы отвергнуть различие, из которого могло бы последо­вать стремление к совершенно особым чув­ственным переживаниям. В том же случае, по дороге на казнь, он выпрашивает шарф для своей обнаженной шеи, чтобы не про­студиться; предосторожность, весьма по­хвальная в ином случае, но на редкость излишняя и беспечная перед лицом пред­стоящей участи этой шеи. Нужно сказать, что нечто похожее на душевное величие скрыто в этом blague*, в таком сохранении своей обычной сущности, в отвержении то­го, что должно опрокинуть это существо и довести его до отчаяния. Несомненно, этот вид величия юмора выступает вперед в тех случаях, когда наше восхищение не сдерживается обстоятельствами юмористи-» ческой персоны.

В «Эрнани» Виктора Гюго разбойник, участвовавший в заговоре против своего короля. Карла I Испанского (немецкого кайзера Карла V), попал в руки своего мо­гущественного врага; изобличенный госу­дарственный преступник, он предвидит свою участь — ему отрубят голову. Но это предвосхищение не мешает ему напомнить о себе как потомственном гранде Испании и заявить, что он не намерен отказаться ни от одного из соответствующих преиму­ществ. Гранды Испании были вправе в при­сутствии короля носить свою шляпу. Итак:

Nos tetes ont le droit De tomber couvertes devant de toi2*.

Это — величественный юмор, и если мы, услышав его, не смеемся, то из-за того, что наше восхищение заслоняет собой юмористическое удовольствие. В примере с преступником, вором, не желающим по дороге на виселицу простудиться, мы хо­хочем во все горло. Ситуация, должная привести преступника в отчаяние, могла бы вызвать у нас глубокое сострадание;

но это сострадание сдерживается понима­нием, что тот, кого это ближе всего ка­сается, ничего не способен сделать в своем положении. В Силу этого издержки на со­страдание, к которым мы уже приготови­лись, неприменимы для данной цели, и мы реализуем их в смехе. Спокойствие вора, стоившее ему, как мы, впрочем, замечаем, больших затрат психической энергии, сло­вно заражает и нас.

Сэкономленное сострадание — один из самых распространенных источников юмо­ристического удовольствия. Юмор Марка Твена обычно использует этот механизм. Когда он рассказывает нам о случае из жизни своего брата, как тот, будучи служа­щим большой организации по прокладке железных дорог, взлетел на воздух из-за преждевременного взрыва мины и опять упал на землю далеко от своего рабочего места, в нас неизбежно пробуждается чув­ство сострадания к несчастливцу, мы хо­тели бы спросить, не пострадал ли он при этом несчастном случае; но продолжение истории, когда у брата удержали половину дневного заработка «за отлучку с рабочего места», целиком освобождает нас от со­страдания и делает почти такими же черствыми, как и его предприниматель, столь же безразличными к возможным травмам бра­та. В другой раз Марк Твен представляет свою родословную, восходящую чуть ли не к одному из спутников Колумба. Но после описания характера этого предка, весь ба­гаж которого состоял из нескольких пар белья, причем каждая носила новую метку, мы можем смеяться только за счет сбере­женного пиетета, к которому чувствовали склонность в начале этой семейной исто­рии. При этом механизм юмористического удовольствия не уничтожает наше знание, что эта история о предке вымышлена и что эта выдумка служит сатирической тенден­ции, раскрывающей приукрашивание, кото­рое обнаруживается в подобных сообщени­ях других людей; он равно независим от условий реальности, как и в случае созда­ния комического. Другая история Марка Твена рассказывает, как его брат соорудил себе подземную квартиру, в которую при­нес кровать, стол и лампу, а крышей слу­жил большой, продырявленный в середине кусок парусины; и как ночью, после того как комната была готова, корова, которую гнали домой, упала через отверстие в по­толке на стол и погасила лампу; как брат терпеливо помогал вытаскивать животное и опять привел все в порядок; как он сделал то же самое, когда в следующую же ночь, а затем и в каждую последующую повторя­лось то же самое безобразие; эта история смешна из-за этого повторения. Марк Твен завершает ее сообщением, что брат напос­ледок, в сорок шестую ночь, когда корова снова упала вниз, заметил: «Дело начинает становиться однообразным», и тут мы не можем сдержать наше юмористическое удовольствие, ибо уже очень давно ожида­ли услышать, как же брат выразит досаду по поводу затянувшегося несчастья. Тот небольшой юмор, добываемьш нами сами­ми в нашей жизни, мы создаем, как прави­ло, за счет гнева, заменяющего досаду.

 Огромное юмористическое воздействие об­раза, например, толстого кавалера — сэра Джо­на Фальстафа, основывается на экономии пре­зрения и негодования. Хотя мы и считаем его недостойным гулякой и мошенником, но наше осуждение обезоружено целым рядом факторов. Мы понимаем, что он осознает себя так же, как мы его оцениваем; он импонирует нам своим остроумием, а кроме того, его физическое безоб­разие способствует при общении с ним комичес­кому, а не серьезному восприятию его персоны, как будто наши требования морали и чести

Виды юмора чрезвычайно многооб­разны в зависимости от природы эмо­ционального волнения, сберегаемого в его пользу: сострадание, досада, огорчение, умиление и т. д. Этот ряд вроде бы неисчерпаем, поскольку империя юмора постоянно расширяется, когда художнику или писателю удается юмористически об-. уздать доселе не покоренные эмоцио­нальные волнения, делая их с помощью тех же, что и в предыдущих примерах, мастерских приемов источником юмори­стического удовольствия. Например, со­здатели «Симплициссимуса» добились удивительных результатов в получении юмора за счет жестокого и отврати­тельного. Впрочем, формы проявления

должны отскакивать от такого толстого брюха. В целом его поступки безобидны и почти извини­тельны из-за вызывающей смех низости обману­тых им людей. Добавим, этот бедняга вправе стремиться жить и наслаждаться, как и любой другой, и мы почти сострадаем ему, потому что в основных ситуациях считаем его игрушкой в руках кого-то гораздо более сильного. Поэто­му мы не можем не быть расположенными к не­му и присоединяем все, сэкономленное за счет негодования к нему, к комическому удовольст­вию, которое он обыкновенно доставляет. Со­бственный юмор сэра Джона проистекает, со­бственно, из чувства превосходства собственного Я, которое не в состоянии лишить веселости и уверенности ни его физические, ни моральные изъяны.

Напротив, благородный рыцарь Дон Кихот Ламанчский — фигура, сама по себе не облада­ющая чувством юмора и в силу своей серьез­ности доставляющая нам удовольствие, которое можно назвать юмористическим, хотя его меха­низм обнаруживает важное отличие от механиз­ма юмора. Дон Кихот — изначально сугубо комический образ, большой ребенок, которому фантазии рыцарских романов вскружили голову. Известно, что вначале писатель не хотел этим образом сказать ничего, кроме этого, и что тво­рение мало-помалу значительно переросло пер­вые намерения творца. Но после того как писа­тель наделил эту смешную персону глубочайшей мудростью и самыми благородными намерени­ями и сделал его символическим воплощением идеализма, верящего в осуществимость своих це­лей, всерьез воспринимающего обязательства и сдерживающего свое слово, эта личность пере­стала действовать комически. Точно так же, как прежде юмористическое удовольствие возникало путем недопущения эмоционального волнения, здесь оно возникает путем нарушения комичес­кого удовольствия. Впрочем, с помощью этих примеров мы уже заметно удалились от простых случаев юмора.

юмора определяются двумя особенностя­ми, связанными с условиями их возни­кновения. Во-первых, юмор способен сли­ваться с остротой или с другими видами комического, при этом ему выпадает за­дача устранить одну, заключенную в си­туации, возможность развития аффекта, которая явилась бы Препятствием для чу­вства удовольствия. Во-вторых, он в со­стоянии прекратить это развитие аффекта полностью или только частично, что слу­чается гораздо чаще, потому что легче достижимо, и появляются различные фор­мы «мрачного» юмора, позволяющего улыбаться сквозь слезы. Он лишает аффект части его энергии и взамен придает ему юмористический оттенок.

Юмористическое удовольствие, достав­ляемое вчувствованием, проистекает — как удалось заметить на вышеупомянутых при­мерах — из особой, сравнимой со сдвигом техники, посредством которой уже загото­вленное высвобождение аффекта наруша­ется и энергия направляется на что-то дру­гое, нередко второстепенное. Но для по­нимания процесса, посредством которого в самой личности юмориста сдерживается развитие аффекта, это ничего не приба­вляет. Мы видим, что воспринимающий в своих психических процессах подражает создателю юмора, но при этом не узнаем ничего о силах, допускающих этот процесс у последнего.

Можно только сказать, что если ко­му-то удается не обращать внимания, к примеру, на мучительный аффект, пред­почитая грандиозность мировых интересов в противоположность собственной мало­сти, то в этом мы видим проявление не юмора, а философского мышления и не получаем никакого удовольствия при включении в процесс мышления этого чело­века. Следовательно, юмористический сдвиг при свете осознанного внимания так же невозможен, как и комическое сопостав­ление; он, подобно последнему, связан с ус­ловием: оставаться предсознательным или автоматическим.

Некоторые сведения о юмористическом , сдвиге достигаются при его рассмотрении через призму процесса защиты. Такие про­цессы —психические корреляты рефлекса бегства — призваны предотвратить возник­новение неудовольствия из внутренних источников; выполняя эту задачу, они служат душевной жизни автоматическим регулято­ром, который, без сомнения, в конце кон­цов оказывается вредным и поэтому до­лжен подвергнуться преодолению со сторо­ны сознательного мышления. Определен­ный вид этой защиты, неудавшееся вытес­нение, я приводил в качестве побудитель­ного механизма возникновения психонев­розов. Теперь юмор может быть понят как высшее из этих защитных действий. Он пре­небрегает сокрытием от осознанного вни­мания содержания представлений, связан­ных с мучительным аффектом, как это де­лает вытеснение, и тем самым преодолева­ет защитный автоматизм; он осуществляет это, находя средства лишить уже подготов­ленное проявление неудовольствия его эне­ргии и преобразовать его путем отвода в удовольствие. Допустимо даже, что опять-таки связь с инфантильным предо­ставляет ему средства для этой деятельно­сти. Однако в детстве были сильные мучи­тельные аффекты, над которыми теперь улыбнулся бы взрослый, подобно тому как, будучи в юмористическом настроении, он смеется над своими нынешними мучитель­ными волнениями. Пожалуй, возвышение своего Я, о котором свидетельствует коми­ческий сдвиг — чей перевод на язык созна­ния гласил бы: я слишком велик(олепен), чтобы эти причины заставили меня мучить­ся, — взрослый мог позаимствовать из со­поставления своего теперешнего Я со сво­им детским Я. До некоторой степени это толкование подтверждает роль, выпавшую инфантильному в невротических процессах вытеснения.

В целом юмор ближе к комизму, чем к остроумию. У него общая с комизмом психическая локализация в предсознатель-ном, тогда как остроумие, что мы должны были предположить, образуется в качестве компромисса между бессознательным и предсознательным. Поэтому у юмора нет своеобразной черты, свойственной и остроумию, и комизму, которую мы до сих пор, возможно, недостаточно твердо подчеркивали. Речь идет об условии возникновения комического, побуждаю­щем нас применять одновременно или быстро сменяя друг друга для одного и того же акта представления способы двоякого рода, между которыми далее происходит «сопоставление» и возникает комическая разница. Такие различия изде­ржек возникают между чужим и своим,

привычным и измененным, ожидаемым и свершившимся.

При остроумии разница между двумя одновременно совершающимися способа­ми понимания, действующими с различны­ми издержками, важна для психического процесса у слушателя остроты. Одно из этих двух понимании, следуя содержащим­ся в остроте намекам, прокладывает путь мысли через бессознательное, другое оста­ется на поверхности и представляет себе остроту как иной осознанный на основе предсознательного текст. Видимо, было бы справедливо выводить удовольствие от ус­лышанной остроты из разницы этих двух способов представления2.

Здесь мы высказываем об остроте то же самое, что и при сравнении ее с головой Януса и пока отношение между остроуми­ем и комизмом нам казалось еще невы­ясненным3.

 Если не бояться несколько расширить по­нятие ожидания, то можно, по примеру Липпса,  причислить к комизму ожидания очень большую область комического, но как раз самые, быть может, оригинальные случаи комизма, возника­ющие из сравнения своих и чужих издержек, меньше всего укладываются в такое обобщение.

2 На этой формуле следует остановиться сра­зу же, так как из нее не вытекает ничего проти­воречащего прежним рассуждениям. Разница между двумя затратами должна, по сути, сво­диться к сбереженным издержкам на торможе­ние. Отсутствие такой экономии при комическом и исчезновение количественного контраста при остроумии (при всем сходстве в характере двух родов деятельности представления) обусловли­вают отличие чувства комического от впечатле­ния, производимого остроумием.

Особое качество «double face» (двуликость (англ.)), естественно, не укрылось от исследова­телей. Мельно, у которого я позаимствовал вы­шеупомянутое выражение «Pourquoi rit-on?» (Revue des deux mondes. Februar. 1895), обобщает условия смеха следующей формулой: «Се qui fait rire, cest ce qui est a la fois dun cote, absurde et de 1antre, familier». (Смешит то, что является, с од­ной стороны, абсурдным, а с другой стороны, фамильярным.) Формула подходит к остроумию лучше, чем к комическому, но и первое объясняет не полностью. Бергсон (р. 98) определяет коми­ческую ситуацию через «interference des series»:

«Une situation est toujours comique quand elle appartient en meme temps a deux series devenements absolument independantes, et quelle pent sinterpreter la fois dans deux senstout differents» («Наложение рядов»: «Любое положе­ние вещей всегда будет комическим, если оно одновременно связано с двумя рядами событий, полностью независимых друг от друга, и если

В юморе эта особенность, выдвинутая здесь на передний план, стирается. Мы ощущаем, правда, юмористическое удово­льствие там, где избегли эмоционального волнения, по привычке ожидаемого нами как свойственное для одной из ситуаций, и в этом отношении юмор тоже подпадает под расширенное понятие «комизм ожида­ния». Но что касается юмора, речь уже идет не о двух различных способах представле­ния одного и того же материала; преоб­ладание в ситуации эмоционального воз­буждения с оттенком неудовольствия, тре­бующего устранения, кладет конец сопоста­вимости характерных черт комического и остроумия. Собственно, юмористический сдвиг — это случай подобного употребле­ния высвободившихся издержек, представ­ляющий особую опасность для комическо­го впечатления.

* * *

Сведя механизм юмористического удо­вольствия к формуле, аналогичной форму­ле комического удовольствия и остроумия, мы подошли к завершению нашей задачи. Удовольствие от остроумия вытекает для нас из сэкономленных издержек на тормо­жение, комизм — из сэкономленных издер­жек на представление (фиксацию), а удово­льствие от юмора — из сэкономленных эмо­циональных издержек. Во всех трех спосо­бах деятельности нашего психического ап­парата удовольствие происходит из эконо­мии; все три сходятся в том, что представ­ляют собой методы воссоздания удоволь­ствия от психической деятельности, утра­ченные, собственно, лишь в результате раз­вития этой деятельности. Ибо эйфория, ко­торую мы стремимся достигнуть этими пу­тями, — не что иное, как настроение неко­торого периода жизни, когда нам вообще было свойственно управлять работой на­шей психики с помощью малых издержек, настроение детства, когда мы не были зна­комы с комическим, не были способны к ос­троумию и не нуждались в юморе, чтобы чувствовать себя в жизни счастливыми.

оно может истолковываться сразу в двух совер­шенно противоположных смыслах»). Для Лип­пса комизм — это «величие и мизерность одного и того же».

Просмотров: 3222
Категория: Неофрейдизм, Психоанализ


Другие новости по теме:

  • Часть первая. ЧТО ТАКОЕ ВЫСТУПЛЕНИЕ, ИЛИ ВО ЧТО ЭТО Я ВПУТАЛСЯ? - Я вижу вас голыми. Как подготовитьск презентации и с блеском ее провести - Рон Хофф
  • ЧТО ЖЕ НАМ ДЕЛАТЬ ДЛЯ ТОГО, ЧТОБЫ НАШ РЕБЕНОК НЕ СТАЛ НАРКОМАНОМ? - Как спасти детей от наркотиков - Данилины
  • Глава 23. Что вас утомляет и что с этим можно сделать. - Как преодолеть чувство беспокойства - Дейл Карнеги
  • Урок 14. Волшебника не огорчают потери, потому что потерять можно только то, что нереально. - Путь Волшебника - Дипак Чопра
  • 3. Так что же такое жизнь? - Что такое жизнь. (В чем заключено главное различие между живой и косной природой) - Львов И.Г. - Философы и их философия
  • ГЛАВА о том, что такое мышление и как его можно исследовать - Практикум по возрастной психологии - Абрамова
  • I. ПСИХОТЕРАПИЯ — ЧТО ЭТО? - Психотерапия - что это. Современные представление- Дж.К. Зейг, В.М. Мьюнион
  • 1. ЧТО ТАКОЕ ВЫСТУПЛЕНИЕ? ЭТО ТО, ДЛЯ ЧЕГО НАДО БЫ ОДЕТЬСЯ ПОПРИЛИЧНЕЕ? - Я вижу вас голыми. Как подготовитьск презентации и с блеском ее провести - Рон Хофф
  • Часть 3. Что в семье недопустимо, или Для семьи вместо Уголовного кодекса - Как относиться к себе и людям - Н. Козлов
  • Глава 6. ЭКСПЕРИМЕНТЫ В СОННОМ СОСТОЯНИИ - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • Глава 4. УСЛОВИЯ СНА - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • Глава 2. МЕХАНИЗМ - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • I. Физический - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • II. Эфирный - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • Аннотация - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • I. Мозг - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • Глава 3. ЧТО ПРОИСХОДИТ ЧЕРЕЗ НЕСКОЛЬКО ЧАСОВ ПОСЛЕ РОЖДЕНИЯ...И СПУСТЯ ШЕСТЬ ЛЕТ. НЕГАТИВНЫЙ ИМПРИНТИНГ. ТРАВМА ВТОРОГО РОДА. КРИК О ПОМОЩИ - Как стать родителем самому себе. СЧАСТЛИВЫЙ НЕВРОТИК, или Как пользоваться своим биокомпьютером - Дж. Грэхэм
  • I. Истинное видение - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • Глава 3. ВЫСШЕЕ Я - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • Что показано и что категорически противопоказано - Ораторское искусство (притворись его знатоком) - Крис Стюард, Майкл Уилкинсон
  • Глава 1. ВВЕДЕНИЕ - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • III. Астральный - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • II. Вещий сон - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • V. Беспорядочный сон - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • Глава 7. ЗАКЛЮЧЕНИЕ - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • II. Эфирный мозг - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • V. Факторы в создании снов - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • Глава 8. ДИСЦИПЛИНА: ЧТО ЭТО ТАКОЕ? - Как на самом деле любить детей - Р. Кэмпбелл
  • III. Астральное тело. - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.
  • IV. Живой и связанный сон - СНЫ. Что это такое и как они вызываются - Ледбитер Ч.У.



  • ---
    Разместите, пожалуйста, ссылку на эту страницу на своём веб-сайте:

    Код для вставки на сайт или в блог:       
    Код для вставки в форум (BBCode):       
    Прямая ссылка на эту публикацию:       





    Данный материал НЕ НАРУШАЕТ авторские права никаких физических или юридических лиц.
    Если это не так - свяжитесь с администрацией сайта.
    Материал будет немедленно удален.
    Электронная версия этой публикации предоставляется только в ознакомительных целях.
    Для дальнейшего её использования Вам необходимо будет
    приобрести бумажный (электронный, аудио) вариант у правообладателей.

    На сайте «Глубинная психология: учения и методики» представлены статьи, направления, методики по психологии, психоанализу, психотерапии, психодиагностике, судьбоанализу, психологическому консультированию; игры и упражнения для тренингов; биографии великих людей; притчи и сказки; пословицы и поговорки; а также словари и энциклопедии по психологии, медицине, философии, социологии, религии, педагогике. Все книги (аудиокниги), находящиеся на нашем сайте, Вы можете скачать бесплатно без всяких платных смс и даже без регистрации. Все словарные статьи и труды великих авторов можно читать онлайн.







    Locations of visitors to this page



          <НА ГЛАВНУЮ>      Обратная связь