|
Остроумие и его отношение к бессознательному (пер. Р.Ф. Додельцева) - Фрейд об искусстве - Автор неизвестенI. Введение У кого хоть раз был повод справиться в сочинениях эстетиков и психологов, как можно объяснить суть и взаимосвязи остроумия, тот, скорее всего, будет вынужден признать, что философские искания затронули остроумие далеко не в той мере, какую оно заслуживает благодаря своей роли в нашей духовной жизни. Можно назвать несколько мыслителей, основательно занимавшихся его проблемами. Правда, среди писавших об остроумии встречаются блестящие имена: писателя Жан-Поля (Ф. Рихтера), философов Т. Ви-шера, Куно Фишера и Т. Липпса; но и у них тема остроумия стоит на заднем плане, тогда как основной интерес исследования обращен к более общей и привлекательной проблеме комического. Из литературы прежде всего складывается впечатление, будто совершенно бесплодно заниматься остроумием вне его связи с комическим. Согласно Т. Липпсу (Komik und Humor/Комизм и юмор/. 1898), остроумие — «это безусловно субъективный комизм», то есть комизм, «который создаем мы, который присущ нашим действиям как таковым и по отношению к которому мы ведем себя всегда как стоящий над ним субъект и никогда как объект, даже объект, обладающий свободой воли» (S. 80). В пояснение этого — замечание: остроумием называется вообще «любое сознательное и искусное создание комизма, будь то комизм созерцания или комизм ситуации» (S. 78). «Beitrage zur Asthetik», изданной Теодором Липпсом и Рихардом Мария Вернером. IV. — Книга, которой я обязан решимостью и возможностью предпринять данную попытку. К. Фишер разъясняет отношение остроумия к комическому с помощью анализа карикатуры, расположенного в. его изложении между первым и вторым (Uber der Witz /Об остроумии/. 1889). Предмет комизма — безобразное в какой-либо одной из форм своего проявления: «Где оно скрыто, там его нужно открыть свету комического созерцания, где оно мало или едва заметно, его нужно извлечь и показать так, чтобы оно проявило себя ясно и открыто... Так возникает карикатура» (S. 45). «Наш духовный мир в целом, интеллектуальная империя наших мыслей и представлений, не развертывается в картины внешнего созерцания, не позволяет непосредственно представить себя образно и наглядно, а содержит, кроме того, и свои трудности, недуги, искажения, массу смешного, комические контрасты. Чтобы выделить их и сделать доступными эстетическому созерцанию, потребуется сила, способная не только непосредственно изобразить объекты, но и осмыслить эти представления, разъяснить их: сила, просветляющая мысли. Такой единственной силой является суждение. Суждение, создающее комический контраст, — это острота. она втайне соучаствовала уже в создании карикатуры, но лишь в суждении обретает свою специфическую форму и свободное пространство для расцвета» (S. 49). Как видно, Липпс относит особенность, выделяющую остроумие в границах комического, к деятельности, к активному поведению субъекта, тогда как К. Фишер характеризует остроумие через отношение к своему предмету, каковым следует признать безобразное, скрытое в царстве мыслей. Нельзя проверить обоснованность этих определений остроумия, более того, их едва можно понять, если не включать в контекст, из которого здесь они оказываются вырванными, и таким образом мы как бы встаем перед необходимостью самим поработать над описаниями комического у авторов, чтобы узнать от них хоть что-нибудь об остроумии. Впрочем, в других местах видно, что те же авторы сумели указать существенные и общезначимые особенности остроумия, отвлекаясь при этом от его отношения к комическому. Характеристика остроумия у К. Фишера, вроде бы более всего удовлетворяющая его самого, гласит: остроумие — это игровое суждение (S. 51). Для пояснения этого выражения сошлемся на аналогию: «...равно как эстетическая свобода состоит в игровом созерцании вещей» (S. 50). В другом месте (S. 20) эстетическое отношение к объекту характеризуется условием, что мы не требуем от этого объекта ничего, в особенности удовлетворения наших насущных потребностей, а довольствуемся наслаждением от его созерцания. В противоположность труду эстетическое отношение является игровым. «Возможно, именно из эстетической свободы берет начало освобожденный от обычных оков и правил вид суждений, который за его происхождение я назову «игровое суждение», и в этом понятии содержится главное условие, хотя и не вся формула, решающая нашу задачу. «Свобода дарует остроумие, а остроумие — свободу», — говорит Жан-Поль. «Остроумие — это чистая игра идеями» (S. 24). Издавна остроумие предпочитали определять как умение находить сходство между несходным, то есть обнаруживать скрытое сходство. Жан-Поль эту мысль выразил так, и даже остроумно: «Остроумие — переодетый пастор, сочетающий любую пару брачными узами». Т. Вишер присовокупляет: «...с особой охотой он венчает пары, соединения которых не хотят допустить родственники». Но, возражает Вишер же, существуют остроты, в которых нет речи ни о сравнении, ни об обнаружении сходства. Сообразно этому, слегка отступив от Жан-Поля, он определяет остроумие как умение с поразительной быстротой объединять в одно целое несколько представлений, собственно чуждых друг другу по своему внутреннему содержанию и наличным связям. К. Фишер в свою очередь подчеркивает, что во множестве остроумных суждений обнаруживается не сходство, а различие, а Липпс обращает внимание на то, что эти определения относятся к остротам, которыми остряк располагает, а не которые он создает. Другие, в некотором смысле связанные друг с другом, точки зрения, привлекаемые для определения или описания остроумия: «контраст представлений», «смысл в бессмыслице», «удивление и просветление». Особо контраст представлений подчеркивает, к примеру, определение Крапелина. Острота — это «произвольное соединение или объединение двух, каким-либо образом контрастирующих представлений, по большей части при содействии грамматической ассоциации». Такому критику, как Липпс, нетрудно обнаружить полную несостоятельность этой формулы, но и он сам не исключает фактор контраста, а только отводит ему иную роль. «Контраст существует, но это не выраженный тем или другим способом контраст представлений, связанных со словами, а контраст или противоречие значимости и незначимости слов» (S. 87). Примеры поясняют, как следует понимать последнее. «Контраст возникает лишь благодаря тому, чт,о... мы приписываем своим словам значение, которое позднее мы же не в состоянии снова им приписать» (S. 90). При дальнейшем развитии последнего определения приобретает значение противоположность «смысла и бессмыслицы». «То, что в одном случае мы считаем осмысленным, позднее предстает перед нами совершенно бессмысленным. В данном случае это и составляет комический процесс» (S. 85 и далее). «Высказывание кажется остроумным тогда, когда мы с психологической необходимостью приписываем ему некоторое значение и, приписав ему это, тут же, с другой стороны, отрицаем приписанное. При этом термин «значение» можно понимать по-разному. Мы придаем высказыванию смысл и знаем, что логически он не может ему принадлежать. Мы обнаруживаем в нем истину, которую позднее сообразно законам опыта или общим навыкам мышления мы же, с другой стороны, не в состоянии в нем обнаружить. Мы приписываем ему выходящие за пределы его реального содержания логические или практические следствия, чтобы именно эти же следствия отрицать сразу же после рассмотрения качества высказывания. Во всяком случае психический процесс, который вызывает в нас остроумное высказывание и на котором основывается чувство комизма, состоит в непосредственном переходе от такого придания высказыванию смысла, истинности, следствий к осознанию или к внешнему впечатлению его сравнительной незначительности». Как ни убедительно звучит это объяснение, хотелось бы все-таки задать здесь вопрос: способствует ли как-то противоположность осмысленного и бессмысленного, на которой основывается чувство комизма, определению понятия «остроумие», коль скоро оно отличается от комического? Фактор «удивления и просветления» в свою очередь глубоко вводит в проблему отношения остроумия к комизму. О комическом вообще Кант говорит: его замечательное качество состоит в том, что оно способно обманывать нас только мгновенье. Хейманс (Zeitschr. f. Psychologie. XI. 1896) объясняет, как осуществляется воздействие остроумия посредством смены удивления просветлением. Свою позицию он иллюстрирует великолепной остротой Гейне, вложившего в уста одного из своих героев, бедного лотерейного маклера Гирш-Гиапинта, похвальбу, что крупный миллионер барон Ротшильд обращался с ним совсем как с равным, совсем фамили-онерно. Здесь слово, носитель остроты, кажется на первый взгляд всего лишь неправильным словообразованием, чем-то непонятным, невразумительным, загадочным. Поэтому оно удивляет. Комизм следует из разгадки изумления, из понимания смысла слова. Липпс присовокупляет, что за этой первой стадией просветления, когда удивившее нас слово начинает что-то означать, следует вторая, когда понимают, чем это нелепое слово удивило, а затем оказалось его подлинным смыслом. Лишь это вторичное просветление, понимание того, что бессмысленное согласно обычному словоупотреблению слово — причина всего, лишь это растекание в ничто создает комизм (S. 95). Независимо от того, первое или второе из этих двух толкований кажется нам более понятным, мы благодаря анализу удивления и просветления приблизились к определенному представлению, ибо если комический эффект гейневского фамилионерно основывается на разгадке якобы бессмысленного слова, то «остроумие», вероятно, должно состоять в образовании этого слова и в особенностях именно так образованного слова. Вне всякой связи с только что обсуждавшимися точками зрения всеми авторами признается существенным другое своеобразие остроумия. «Краткость — плоть и душа остроумия, более того — это оно само», — говорит Жан-Поль (Vorschule der Asthetik /Приготовительная школа эстетики/. I. § 45) и тем самым только видоизменяет фразу старого болтуна Полония в шекспировском «Гамлете» (акт второй, сцена вторая)*: Итак, раз краткость есть душа ума, А многословье — тело и прикрасы, То буду сжат. В таком случае примечательно описание краткости остроумия у Липпса (S. 90). «Острота высказывает то, что высказывает, не всегда немногими, но всегда слишком немногими словами, т. е. словами, согласно строгой логике или обычному образу мысли и речи для этого недостаточными. Наконец, она способна сказать без обиняков что-то, умалчивая об этом». «То, что остроумие призвано извлекать нечто сокровенное или скрытое» (К. Фишер, S. 51), уже известно из сопоставления остроумия с карикатурой. Я еще раз выделяю это определение, потому что и оно имеет дело скорее с сутью остроумия, чем с его принадлежностью к комизму. Я хорошо понимаю, что предыдущие скудные выдержки из работ авторов, писавших об остроумии, не могут дать правильную оценку этим работам. В связи с трудностями, препятствующими свободному от искажений воспроизведению столь сложных и тонко нюансированных ходов мыслей, я не в состоянии избавить любознательных читателей от хлопот по извлечению желанных знаний из первоисточников. Но не уверен, будут ли они полностью удовлетворены знакомством с ними. Указанные авторами и упомянутые ранее критерии и качества остроумия — активность, связь с содержанием нашего мышления, особенность игрового суждения, попарное соединение несходного, контраст представлений, «смысл в бессмыслице», последовательная смена удивления просветлением, извлечение скрытого и особый вид краткости остроты — хотя на первый взгляд и кажутся нам весьма верными и столь легко подтверждаемыми на примерах, что нам не угрожает опасность недооценить значение, таких представлений, но все это — disiecta membra*, которые мы хотели бы объединить в органическое целое. В конце концов они приближают к познанию остроумия ничуть не больше, чем, скажем, ряд анекдотов — к характеристике личности, биографию которой мы в силах восстановить. У нас полностью отсутствует понимание предполагаемой связи отдельных определений, например, как же соотносится краткость остроумия с его особенностью игрового суждения. И далее, нет объяснения: должно ли остроумие удовлетворять всем этим условиям или только некоторым вз них, чтобы быть истинным остроумием, какие из них заменимы, а какие необходимы. Мы хотели бы также сгруппировать в подразделить остроты на основе их признанных существенными качеств. Классификация, которую мы находим у авторов, опирается, с одной стороны, на технические средства, с другой — на использование остроты в разговоре (острота, возникающая в результате созвучия; игра слов; осмеивающая, характеризующая острота; остроум-вый отпор). Итак, нам вроде бы нетрудно найти цедь для дальнейших усилии по исследованию остроумия. Чтобы рассчитывать на успех, нам необходимо либо внести в эту работу новые точки зрения, либо попытаться проникнуть дальше путем усиления нашего внимания и углубления нашего интереса. Можем заявить, что по крайней мере в последнем нет недостатка. Все же поразительно, каким малым количеством призванных остроумными примеров довольствуются авторы в своих исследованиях, и к тому же они заимствуют одни и те же остроты у своих предшественников. Мы ве вправе избегнуть необходимости анализировать примеры, уже послужившие классикам исследования остроумия, но намерены, кроме того, привлечь новый материал для получения более широкого основания для ваших выводов. В таком случае легко поить, что объектами исследования станут примеры остроумия, которые в жизни произвели на нас самих огромнейшее впечатление и вызвали безудержный смех. Заслуживает ли тема остроумия подобных усилий? На мой взгляд, в этом нельзя усомниться. Помимо личных мотивов, подлежащих объяснению в ходе этой работы и побуждающих меня добиваться ясности в проблеме остроумия, могу сослаться на факт тесной взаимосвязи всех душевных явлений, в результате чего психологическому знанию даже периферийной области обеспечено непредсказуемое значение для других областей. Нужно напомнить и о том, какой своеобразной, прямо-таки захватывающей привлекательностью обладает остроумие в нашем обществе. Новая острота действует подобно событию, вызвавшему широчайший интерес; она передается от одного человека к другому, подобно самой последней победной вести. Даже знаменитости, которые считают достойными внимания сообщения о том, как они формировались, какие города и страны видели, с какими выдающимися людьми общались, украшают свои жизнеописания услышанными ими где-то замечательными остротами». Н. Техника остроумия Последуем прихоти случая и обратимся к первому примеру остроумия, встретившемуся нам в предыдущей главе. В части «Путевых картин», озаглавленной «Луккские воды», Г. Гейне рисует великолепный образ лотерейного маклера и мозольного оператора Гирш-Гиапивта из Гамбурга, хвастающего перед поэтом своими отношениями с богатым бароном Ротшильдом и сказавшего напоследок: «И вот — пусть меня накажет бог, господии доктор, если я не сндея подле Соломоиа Ротшильда, и ов обращался со мной совсем как с равным, совсем фамилианерно»*. На этом признанном превосходным и очень смешном примере Хейманс и Липпс объясняли комическое воздействие остроты как следствие «удивления и просветления» (см. выше). Но отставим этот вопрос в сторону и зададим себе другой: что же именно превращает слова Гирш-Ги-авинта в остроту? Искомое может быть только двоякого рода: или выраженная в предложение мысль сама по себе несет черты остроумного, или остроумие присуще форме выражения мысли в фразе. С какой стороны проявляется особенность остроумия, именно на этом мы намерены сосредоточиться и попытаться разобраться. Ведь в общем-то мысль можно выразить в различных языковых формах — то есть в словах, способных передать ее одинаково точно. В речи Гирш-Гиапиита перед нами всего лишь определенная форма выражения мысли, и, как мы подозреваем, весьма своеобразная, а не самая доступная пониманию. Попытаемся возможно точнее выразить ту же мысль другими словами. Это уже проделал Липпс и до некоторой степени разъяснил формулировку поэта. Он говорит (S. 87): «Мы понимаем, что хочет сказать Гейне: обращение было фамильярным, то есть того известного сорта, который бывает неприятен из-за привкуса огромного богатства». Мы ничего не изменим в ее смысле, предложив другую формулировку, по видимости, более привычную для речи Гирш-Гиацинта: «Ротшильд обращался со мной совсем как с равным, совсем фамильярно, то есть насколько это доступно миллионеру». «Снисходительность богатого человека всегда чем-то неприятна для того, кто испытывает ее на себе», — могли бы прибавить мы. Остановившись теперь на одной из равнозначных формулировок мысли, мы в любом случае увидим, что заданный вопрос уже решен. В данном примере особенность остроумия присуща не содержанию мысли. Гейне вкладывает в уста своего Гирш-Гиацинта верное и проницательное замечание, замечание, отмеченное нескрываемой горечью, так легко объяснимой у бедного человека перед лицом столь большого богатства, но мы не отважились бы назвать его остроумным. Если же кто-то при пересказе, будучи не в силах освободиться от воспоминания о формулировке поэта, полагает, что мысль все же остроумна сама по себе, то мы, разумеется, можем сослаться на надежный критерий особенности остроумия, утерянной при пересказе. Речь Гирш-Гиацинта вызывает у нас громкий смех, ее же адекватный пересказ по Липпсу или в нашем исполнении может нам нравиться, побуждать к размышлению, но он нас не рассмешит. Но коль уж в нашем примере особенность остроумия не присуща самой мысли, то ее следует искать в форме, в точном ее выражении. Нам надобно только изучить особое качество этого способа выражения, чтобы понять, что следует назвать словесной или выразительной техникой этой остроты, а что нужно тесно связать с ее сутью, так как особенность и действие остроумия исчезает вместе с заменой данной техники Эта же острота еще привлечет нас в другом месте, и там мы найдем повод внести исправления в предложенное Липпсом переложение остроты, близкое нашему варианту, но и эти исправления не помешают последующему анализу. другой. Впрочем, мы полностью солидарны с исследователями, когда придаем такое значение словесной форме остроты. Так, например, К. Фишер говорит (S. 72): «В первую очередь чистая форма превращает суждение в остроту, и здесь в голову приходят слова Жан-Поля, объясняющие и обосновывающие как раз подобную природу остроумия в остроумном же изречении: «Побеждает правильно выбранная позиция, будь то позиция воинов, будь то позиция суждений». В чем же заключается «техника» этой остроты? Что произошло с мыслью в нашем переложении, до которого в ней существовало остроумие, вызывавшее наш искренний смех? Перемены двоякого рода, как показывает сравнение нашего переложения с текстом поэта. Во-первых, имело место значительное укорочение. Для полного выражения содержащейся в остроте мысли мы были вынуждены к словам: «Р. обращался со мной совсем как с равным, совсем фамильярно» добавить придаточное предложение, которое в предельно сжатой форме гласило: то есть насколько это доступно миллионеру, а затем ощутили потребность еще в одном поясняющем добавлении2. У поэта это выражено гораздо короче: «Р. обращался со мной совсем как с равным, совсем фамилионерно «. Все ограничение, которое второе предложение прибавляет к первому, констатирующему фамильярное обращение, опущено в остроте. Но опущено все же не без некоторой замены, по которой его можно реконструировать. Имело место еще и второе изменение. Слово «фамильярно» в неостроумном выражении мысли было превращено в тексте остроты в «фамилионерно», и, несомненно, как раз от этого словообразования зависит отличительный признак остроты и ее способность вызывать смех. Начало новообразованного слова совпадает со словом «фамильярно» первого, а его последние слоги со словом «миллионер» второго высказывания; оно как бы заменяет составную часть слова «миллионер», а вследствие этого и все второе предложение, и таким образом позволяет нам угадать второе пропущенное в тексте остроты предложение. Новое слово можно описать как составное образование из двух компонентов: «фамильярно» и «миллионер». Попытаемся графически изобразить еговозникновение из этих двух слов. Фамильярно миллионер Фамилионерно А процесс, превративший идею в остроту, можно описать следующим образом, хотя на первый взгляд это и покажется совершенно фантастическим, но тем не менее в точности передает наличный результат: «Р. обращался со мной совсем фамильярно, то есть насколько это доступно миллионеру». Теперь представим себе, что на эти предложения действует уплотняющая сила*, и предположим, что придаточное предложение по какой-то причине более податливо. Тогда оно обречено на исчезновение, а его существенная часть, слово «миллионер», сумевшая противостоять давлению, как бы впрессовывается в первое предложение, сливается с весьма похожим на него элементом этого предложения «фамильярно», и именно эта случайно подвернувшаяся возможность спасти главное во втором предложении будет способствовать гибели других, менее важных составных частей. Так в данном случае и возникает острота: «Р. обращался со мной совсем фами-лионерно». Отвлекаясь от уплотняющей силы, конечно же нам неизвестной, мы вправе описать путь образования остроты, то есть !технику остроумия данного случая, как сгу-й щение с образованием замены; последнее как раз и заключается в изготовлении составного слова. Это составное слово «фамили-, онерно», само по себе непонятное, в данном у контексте сразу же признаваемое понятным В остроумным, — носитель заставляющего ^смеяться воздействия остроты, чей меха-» низм, правда, нисколько не стал нам яснее I: благодаря открытию техники остроты. Ка-ухим же образом процесс словесного сгуще-j ния с образованием замены способен до-S; ставить нам удовольствие с помощью составного слова и вызвать наш смех? Мы замечаем, что это — другая проблема, обсуждение которой правомерно отложить до того, как к ней будет найден подход. Пока же остановимся на технике остроумия. Наш расчет, что техника остроумия, видимо, не безразлична для понимания его сути, заставляет нас прежде всего выяснить, есть ли другие примеры острот, построенных подобно гейневскому «фа-милионерно». Таковых не слишком много, но все же достаточно, чтобы составить маленькую группу, характеризующуюся образованием составных слов. Сам Гейне, словно копируя себя, извлек из слова «миллиардер» остроту, сказав о ком-то: «миллиарду?» («Идеи», гл. XIV), что представляет собой сложение «миллиардер» и «дурак» и в точности, как первый пример, выражает подавленную заднюю мысль. Другие известные мне примеры: в своем городе берлинцы называют известный фонтан, сооружение которого доставило много хлопот бургомистру Форкенбеку, Фор-кенбак, и этому названию нельзя отказать в остроумии, хотя слово фонтан должно было для совпадения с фамилией превратиться в слово «бак». Злое европейское остроумие некогда переименовало вельможу Леопольда в Клеопольда из-за, его тогдашней связи с дамой по имени Клео; это — бесспорный результат сгущения, которое, затратив всего одну букву, как бы сохранило в свежести неприятный намек. Собственные имена вообще легко перерабатываются этим приемом остроумия: в Вене было два брата по фамилии Жалингер, один из них был биржевой маклер. Это позволило назвать одного брата Биржали-нгер, тогда как для отличия другого в оборот вошло нелицеприятное прозвище Ро- жалингер1*. Мне рассказывали следующую остроту с техникой сгущения: один молодой человек, ведший до последнего времени развеселую жизнь на чужбине, посещает после долгого отсутствия местного приятеля, который, заметив обручальное кольцо на пальце гостя, удивленно воскликнул: «Как, вы женаты?» — «Да, — услышал он в ответ. — Венчально, но факт». Превосходная острота; в слово венчально вошло два компонента: слово «венчание», превратившееся в «венчально», объединилось с предложением: «Печально, но факт». Воздействию остроты в этом случае не наносит ущерба то, что составное слово, в сущности, не является непонятным, нежизнеспособным образованием вроде «фамилионерно», а полностью покрывается одним из двух сгущаемых элементов. Ненароком я сам в одной беседе предоставил материал для остроты, опять-таки совершенно аналогичной тому же «фамилионерно». Я рассказал одной даме о больших заслугах некоего исследователя, которого необоснованно считал непризнанным. «Но этот человек все же достоин монумента», — высказалась она. «Возможно, когда-нибудь он его и получит, — ответил я, — но в данный момент его успех очень мал». «Монумент» и «момент» — противоположности. Дама же объединила противоположности: «Значит, пожелаем ему монументального успеха». Превосходной разработке этой же темы на английском языке (ВгШ А.А. Freuds Theory of Wit // Journal of abnormal Psychology. 1911) я обязан несколькими иноязычными примерами, демонстрирующими тот же механизм сгущения, что и наше «фамилионерно». Английский писатель де Квинси, рассказывает Брилл*, где-то заметил, что старые люди склонны впадать в «анекдио-тизм «. Слово образовано слиянием частично перекрывающих друг друга слов: анекдот и идиотизм. В одном небольшом анонимном рассказе Брилл обнаружил, что Рождество как-то назвали «рождествкнный праздник». Аналогичное слияние двух слов: «Рождество» и «вино». Когда Флобер опубликовал свой знаменитый роман «Саламбо», действие которого развертывается в древнем Карфагене, Сент-Бев с издевкой назвал его за болезненную склонность к деталям «Карфаге-нудь»= «Карфаген» + «нудный». Автором одной из самых замечательных острот подобного рода был один из самых видных людей Австрии, благодаря значительной научной и общественной деятельности занимающий теперь высшую должность в государстве. Я дерзнул использовать приписываемые этой персоне и несущие фактически один и тот же признак остроты как материал для данного исследования* прежде всего потому, что трудно рассчитывать на создание чего-то лучшего. Однажды господин N обратил внимание на личность одного сочинителя, ставшего известным благодаря ряду по настоящему скучных статей, которые он публиковал в одной ежедневной венской газете. Статьи без конца обсуждали мелкие эпизоды из отношений Наполеона I к Австрии. Автор был рыжеволос. Услышав его имя, господин N спросил: «Это не тот красный нипшк2*, который проходит через историю Наполеонидов?» Для выявления техники этой остроты мы обязаны применить к ней тот метод редукции, который уничтожает остроту путем изменения формы выражения, но зато восстанавливает ее полный изначальный смысл, так как его наверняка можно расшифровать в хорошей остроте. Острота господина N о красном нитике возникла из двух компонентов: из отрицательного мнения о писателе и из реминисценции об известном сравнении, которым Гёте начинает выдержки «Из дневника Оттилиенса» в «Wahl-verwandtschaften» («Родственные натуры», нем.)3». Критика вправе с негодованием воскликнуть: стало быть, это — человек, который только и умеет вечно писать скучные очерки о Наполеоне в Австрии. Впрочем, эта фраза вовсе не остроумна. Не остроумно и изящное сравнение Гёте, и, уж конечно, оно не способно рассмешить нас. Лишь когда оба эти высказывания соединяются друг с другом и подвергаются Имею ли я на это право? По крайней мере, я узнал эти остроты, известные в этом городе (Вене) всем и бывшие у всех на устах, не из сплетен. Часть из них сообщает общественности Эд. Ханслик в «Neue Freie Presse» и в своей автобиографии. Прошу извинить за неизбежные при устной передаче и вызванные только этим искажения. своеобразному процессу сгущения и слияния, возникает острота, и притом первоклассная. Связь между оскорбительной оценкой скучного писаки-историка и изящным сравнением в «Wahlverwandtschaften» нужно устанавливать более сложным, чем во многих подобных случаях, способом, по причинам, которые я пока еще не в состоянии объяснить. Попытаюсь заменить предполагаемый реальный процесс следующим построением. Прежде всего факт постоянного возвращения к одной и той же теме, видимо, пробудил у господина N едва уловимое воспоминание об известном месте в «Wahlverwandtschaften», чаще всего верно цитируемое фразой: «Это проходит красной нитью». «Красная нить» из сравнения оказывает отныне деформирующее воздействие на формулировку первого предложения, вследствие того случайного обстоятельства, что и подвергнутый хуле — красный, то есть рыжий (букв. — красноволо-сый). Теперь фраза могла бы гласить: значит, именно этот красный человек пишет скучные очерки о Наполеоне. И тут вступает в действие процесс, нацеленный на сгущение двух частей в одно целое. Под давлением этого процесса, нашедшего первую точку опоры в тождестве элемента «красный», «скучный» ассимилируется с «нитью» и превращается в «нудный», а после этого оба компонента имеют возможность слиться V, -в буквальном тексте остроты, в котором цитата на этот раз имеет едва ли не боль- Шую долю, чем поначалу только и имевша- I яся бранная опенка. «Значит, именно этот красный человек пишет нудный вздор о N, [ красная нить, | которая проходит через все. 8; Это не тот красный нитик, который проходит через историю Наполеонидов? Обоснование, как и исправление, этого анализа я представлю в одной из последующих глав, когда буду анализировать эту остроту с иной, не чисто формальной точки зрения. Но даже если в ней остается что-то сомнительное, нельзя усомниться в факте сгущения. С одной стороны, результатом сгущения опять-таки является значительное укорочение, с другой стороны, вместо образования броского составного слова здесь, скорее, происходит взаимопроникновение составных частей обоих компонентов. «Красный нитик» был бы жизнеспособен даже как просто бранное слово; в нашем случае это явно продукт сгущения. Если же в этом месте читатель впервые вознегодует по поводу способа рассмотрения, угрожающего лишить его удовольствия от остроты, не будучи, однако, в состоянии объяснить источник этого удовольствия, то я попросил бы его прежде всего о терпении. Пока мы остановились лишь на технике остроумия, исследование которой сулит нам разгадку только в том случае, если мы проведем его на достаточно обширном материале. Благодаря анализу последнего примера мы готовы к тому, что при встрече с процессом сгущения в других примерах замена подавленного может проходить не только путем образования составного слова, но и посредством другого преобразования формы выражения. В чем может состоять подобная замена, мы узнаем из других острот господина N. «Я ехал с ним tele-a-bete»2*. Очень просто редуцировать эту остроту. Очевидно, в данном случае она может означать только: Я ехал tete-a-tete с X., а этот X. — тупая скотина. Ни одно из двух высказываний не остроумно. Даже сведенные в одно предложение: Я ехал tete-a-tete с этой тупой скотиной X., что и подавно не остроумно. Острота возникает лишь тогда, когда «тупая скотина» опускается, а взамен этого одно tete превращает свое tab, посредством этого незначительного видоизменения сначала опущенное слово «скотина» вновь всплывает на поверхность. Технику этой группы острот можно назвать сгущением с небольшим видоизменением и предположить, что острота будет тем удачнее, чем менее заметно изменение. Похожа, хотя и сложнее, техника другой остроты. В беседе господин N сказал об одном человеке, кое в чем заслуживающем похвалы, а во многом — критики: да, тщеславие — одна из его четырех ахиллесовых пят3. Здесь небольшое видоизменение состоит в том, что вместо одной ахиллесовой пяты, которую, безусловно, нужно признать даже у героя, говорится о четырех. Но четыре пяты, то есть четыре ноги, есть только у животного. Итак, обе сконцентрированные в остроте мысли гласили: «Y., за исключением его тщеславия, — выдающийся человек, но я все же не терплю его, он скорее скотина, чем человек». Сходна, только много проще, другая острота, которую мне довелось услышать in statu nascendi2* в кругу одной семьи. Из двух братьев-гимназистов один— отличный, другой — весьма посредственный ученик. Вот и у примерного мальчика в школе случилась неудача, о которой мать завела разговор, чтобы выразить опасение: не может ли это означать начало продолжительного ухудшения? Находившийся до сих пор в тени своего брата мальчик с готовностью ухватился за этот повод. «Да, — сказал он, — Карл опустился на все четыре». Здесь видоизменение состоит в маленьком дополнении к уверенности, что и другой, по его мнению, опускается. Но это видоизменение представляет и заменяет страстную защиту собственных интересов: «Вообще матери не следует верить, что брат умнее меня из-за его лучших результатов в школе. Он всего лишь глупое животное, то есть гораздо глупее меня». Прекрасный пример сгущения с небольшим видоизменением предлагает другая очень известная острота господина N, который заявил об одной общественно активной личности: он имеет позади себя большое будущее. Эта острота имеет в виду более молодого мужчину, по своему происхождению, воспитанию и личным качествам, казалось, призванного когда-нибудь руководить большой партией и, возглавив ее, войти в правительство. Но времена изменились, партия оказалась неспособной стать правящей, и тогда можно стало предсказать, что и человека, предназначавшегося в ее лидеры, ничего не ждет. Кратчайшая редуцированная редакция, способная заменить эту остроту, гласила бы: человек имел перед собой большое будущее, которого теперь, увы, не стало. Вместо «имел» и придаточного предложения в главном предложении произошло незначительное изменение: «впереди» заменяется своей противоположностью «позади»^. Почти таким же видоизменением воспользовался господин N в случае с одним дворянином, ставшим министром земледелия без всяких на то прав, кроме того, что сам занимался сельским хозяйством. Общественное мнение получило удобный случай обрести в нем самого бездарного из всех, кому доверялась эта должность. Когда же он ушел в отставку и вернулся к своим сельскохозяйственным занятиям, господин N сказал о нем: «Он, как Цинциннат, вернулся на свое место перед плугом». Римлянин, которого тоже прямо от хлебопашества избрали на высокую должность, опять занял свое место позади плуга. Перед плугом шел — и тогда, и сейчас — вол. Удачным сгущением с незначительным видоизменением является также высказывание Карла Крауса об одном так называемом «бульварном» журналисте: он ехал в одну из Балканских стран на Восточном эксцессе. Несомненно, в этом слове совмещаются два другие — «Восточный экспресс» и «эксцесс»**. Вследствие их связи элемент «эксцесс» используется только как видоизменение требуемого глаголом слова «Восточный экспресс». Эта острота, поскольку она имитирует опечатку, представляет для нас и дополнительный интерес. Мы легко могли бы еще умножить количество примеров, но, полагаю, не нужно новых случаев, чтобы точно понять характер техники в этой второй группе: сгущение с видоизменением. Если теперь сравнить вторую группу с первой, техника которой состояла в сгущении с образованием составного слова, то скоро убедимся, что различия несущественны, а переход от одной Одно из осложнений техники этого примера состоит в том, что видоизменение, посредством которого заменяется пропущенное поношение, следует считать намеком на него, так как оно приводит к нему только путем умозаключения. О других факторах, усложняющих в данном случае технику, смотри ниже. к другой плавен. Образование составного слова, как и видоизменение, объемлются понятием «замещающее образование», и, если угодно, мы можем описать образование составного слова как видоизменение основного слова с помощью второго элемента. Однако здесь мы вправе сделать первую остановку и спросить себя, с каким известным из литературы фактором полностью или частично совпадает наш первый результат. Очевидно, с фактором краткости, который Жан-Поль называет душою остроумия (см. выше, с. 22). Краткость же остроумна не сама по себе, в противном случае любой лаконизм был бы остротой. Краткость остроты должна быть особого рода. Мы припоминаем, что Липпс пытался подробно описать своеобразие краткости остроумия (см. выше, с. 22). Здесь же наше исследование установило и доказало, что краткость остроты — зачастую результат особого процесса, который в буквальном тексте остроты оставил второй след: замещающее образование. Однако при применении метода редукции, который устраняет действие специфического процесса сгущения, мы также обнаружили, что острота зависит только от словесного выражения, создаваемого путем сгущения. Естественно, теперь все наше внимание обратится к этому странному и до сих пор почти не оцененному процессу. Да и мы еще не вполне способны понять, как благодаря ему может возникнуть все ценное в остроумии: удовольствие, доставляемое остротой. Были ли процессы, подобные описанным здесь в качестве техники остроумия, уже известны в какой-либо другой области душевной жизни? Во всяком случае, в единственной и, казалось бы, весьма отдаленной. В 1900 г. я опубликовал книгу, которая, как гласит ее заголовок («Толкование сновидений»), предпринимает попытку объяснить загадочность сновидения и представить его как производное от нормальной психической деятельности. Так я нашел основание противопоставить явное, зачастую странное, содержание сновидения — скрытым, но совершенно корректным идеям сновидения, его порождающим, и остановился на исследовании процессов, создающих из скрытых идей само сновидение, а также на психических силах, участвующих в этом преобразовании. Совокупность преобразующих процессов я назвал деятельностью сновидения, и часть этой деятельности — процесс сгущения, который обнаруживает очень значительное сходство с процессом остроумия, подобно последнему, ведет к укорочению и создает замещающие образования сходного характера. По воспоминаниям о своих снах каждому известны составные образы людей, а также объектов, появляющихся в сновидениях; более того, сновидение образует и составные слова, позднее разлагаемые с помощью психоанализа (напр., Автодидаскер = Автодидакт + Ласкер). В других, и даже более многочисленных, случаях сгущающее действие сна создает не составные образы, а картины, совершенно сходные с объектом или человеком, за исключением некоторых аксессуаров или изменений, возникающих из другого источника, то есть из видоизменений, в точности-сходных с видоизменениями в остротах господина N. Можно не сомневаться, что и в том и в другом случае перед нами один и, тот же психический процесс, который мы узнаем по идентичным результатам. Несомненно, далеко идущая аналогия техники остроумия с деятельностью сновидения повысит наш интерес к первой и пробудит надежду извлечь из сравнения остроты и сновидения кое-что новое для объяснения остроумия. Но мы воздержимся приступать к этой работе, понимая, что исследовали технику лишь на очень небольшом количестве острот и, стало быть, не можем знать, достоверна ли аналогия, которой мы хотим руководствоваться, хотя и осторожно. Итак, уклонимся от сравнения со сновидением и вернемся к технике остроумия, завязав в этом месте нашего исследования как бы узелок на память, к которому в дальнейшем мы, возможно, вновь вернемся. Первое, что мы намерены узнать, это — доказуемо ли наличие сгущения с образованием замены во всех остротах, что позволило бы считать его всеобщей особенностью техники остроумия? Тут вспоминаю об одной остроте, в силу особых обстоятельств сохранившейся в моей памяти. Один из великих учителей моей молодости, которого мы считали неспособным оценить остроумие, поскольку никогда не слышали от него собственных острот, как-то пришел в институт смеющимся и охотнее, чем обычно, объяснил причину своего веселого настроения: «Я тут вычитал превосходную остроту. В один парижский салон был введен молодой человек, который, как говорили, был родственником великого Ж.-Ж. Руссо и носил ту же фамилию. Вдобавок он тоже был рыжим. Но он вел себя так нескладно, что хозяйка дома критически заметила господину, приведшему его: «Voux mavez fait connaltre un jeune homme roux et sot, mais non pas un Rousseau»1*. И он вновь засмеялся. По классификации наших авторов, это — острота по созвучию, и притом низкого пошиба, обыгрывающая имя собственное, подобно остроте в капуцинской проповеди из «Лагеря Валлешптейна», которая, как известно, подражает манере Абрахама а Санта Клара: Lasst sich nennen den Wallenstein, ja freilich ist er ms.pllen ein Stein des Anstosses und Argernisses**. Но какова техника этой остроты? Тут-то и оказывается, что особенность, которую мы вроде бы надеялись представить как Всеобщую, отсутствует уже в первом новом примере. Здесь нет пропуска и вряд ли есть укорочение. Дама высказывает в самой остроте почти все, что мы в состоянии обнаружить в ее мыслях: «Вы возбудили мое любопытство родственником Ж.-Ж. Руссо, хотелось верить, его духовным родственником, а он оказался рыжим, глупым юнцом, roux et sot». Правда, тут я получаю возможность сделать дополнение, вставку, но такая попытка редукции не упраздняет остроту. Она сохраняется, поскольку прочно связана с созвучием 2»»У^ Валленштейном ведь зваться привык: я, дескать, камень — какой вам опоры? И именно То, что эта острота все же заслуживает из-за другого фактора более высокой оценки, будет показано только в дальнейшем. Rousseau == roux et sot. Тем самым доказывается, что сгущение с образованием замены не участвует в построении этой остроты. Но что же участвует? Новые попытки редукции могут засвидетельствовать, что острота остается устойчивой до тех пор, пока фамилия Руссо не заменяется какой-то другой. Я подставляю вместо нее, например, фамилию Расин, и тут же критическое замечание дамы, как и ранее, сохраняясь в целости, лишается малейшего оттенка остроумия. Теперь я знаю, где нужно искать технику этой остроты, однако все еще колеблюсь в определении этой находки; опробую следующее: техника остроты состоит в двояком употреблении одного и того же слова (фамилии), первый раз в целом, а затем — разделенным на слоги, как в шараде. Могу привести несколько дополнительных примеров, идентичных с данной остротой по технике. Рассказывают, что одна итальянка отплатила Наполеону I за бестактное замечание остротой, основанной на такой же технике двоякого употребления. На придворном балу тот сказал ей, указывая на ее земляков: «Tutti gli Italian! danzano si male», а она метко возразила: «Non tutti, ma buona parte»3* (Брилл, там же). (По Т. Вишеру и К. Фишеру.) Когда однажды в Берлине была поставлена «Антигона», критика сочла, что в постановке отсутствуют характерные черты античности. Берлинское остроумие придало этой критике следующую форму: «Антично? Ан-ти-гонтно»4*. В медицинских кругах бытует аналогичная острота, основанная на разделении слова. Когда спрашивают своего юного пациента, занимался ли он когда-нибудь онанизмом, то, конечно, не услышат иного ответа, чем: О, ни-ни*. Во всех трех примерах, достаточных^ пожалуй, для данного вида острот, одна и та же техника остроумия. Слово в них используется дважды, один раз — целиком, второй раз — разделенное на слоги; при таком разделении его слоги приобретают совершенно ввой смысл». Неоднократное использование одного и того же слова один раз — в целом, а затем — по слогам, на которые его можно разложить, — это первый встретившийся нам случай техники, отличный от сгущения. Однако после недолгого размышления мы на основании множества ставших нам известными примеров должны догадаться, что новая техника вряд ли может ограничиться этим приемом. Очевидно, существует пока еще совершенно нерассмотренное число вариантов неоднократного использования в одном предложении одних и тех же слов или набора слов. Следует ли нам все эти варианты выдавать за технические приемы остроумия? По видимости, да; последующие примеры острот докажут это. На первый раз можно взять одинаковый набор слов и только чуть-чуть изменить их порядок. Чем меньше изменение, тем раньше возникает впечатление, что различный смысл выражается одними и теми же словами, и тем лучше острота в техническом отношении. Д. Шпитцер («Wiener Spaziergange». Bd. 2. S. 42): «Супружеская пара X живет на Достоинство этих острот основано на том, что одновременно используется еще одно техническое средство гораздо более высокого порядка (см. ниже). Впрочем, в этом месте я могу обратить внимание на отношение остроты к загадке. Философ Фр. Брентано* придумал вид загадок, требующих отгадки нескольких слогов, которые, объединяясь в слово или слагаясь как-либо иначе, дают в итоге новый смысл, напр.: ...liess mica das Platanenblatt ahnen. (Непереводимая игра слов: дозволь мне латать лист платана. — Примеч. пер.) Или: Wie du dem Inder hast verschrieben, in der Hasst verschieben? (Что ты думаешь об индейце, думаешь ли ты о нем с ненавистью? — В переводе Я. М. Когава приводится русский аналог: Кузнеп, таз куя, сказал, тоскуя: «Лучше таз ковать, тем тосковать». — Примеч. пер.) Требующие отгадки слоги заменяются в контексте предложения повторяющейся с той же частотой частицей dal. Одни коллега философа в отместку прибег к остроте; услышав о помолвке Брентано, человека в зрелом возрасте, он спросил: Daldaldal daldaldal? (отгадка: — Brentano, brennt-a-no? — Брентано, не сгорит ли он?) В чем же заключается разница между этими загадками и предложенными остротами? В том, что в первых техника задана как условие и нужно отгадать их точный текст, тогда как в остротах сообщается точный текст, а техника скрыта. очень широкую ногу. По мнению одних — муж, видимо, много заработал и при этом немного отложил, по мнению других — жена, видимо, немного «прилегла» и при этом много заработала»2*. Прямо-таки дьявольски великолепная острота! И вместе с тем какими малыми средствами она создана! Много заработал — немного отложил, немного прилегла — много заработала; собственно, перед нами не что иное, как перестановка двух фраз, благодаря чему высказанное о муже отличается от намека о жене. Впрочем, и здесь это опять-таки не исчерпывает всю технику этой остроты. Широкие перспективы открываются перед техникой остроумия, когда «неоднократное употребление одинакового материала» направлено на то, чтобы слово или слова, соль остроты, можно было бы употребить один раз неизменным, в другой раз с небольшим видоизменением. Например, еще одна острота господина N. Он услышал от некоего господина, еврея по происхождению, злобные отзывы о качествах евреев. «Господин надворный советник, — сказал он. — Ваш антесеми-тизм** мне известен, но ваш антисемитизм — новость для меня». Здесь изменена одна-единственная буква, что едва заметно при небрежном произношении. Пример напоминает о других остротах с видоизменением господина N (см. с. 26), но, в отличие от них, в примере отсутствует сгущение; в самой остроте сказано все, что следовало сказать. «Я знаю, раньше вы сами были евреем; меня только удивляет, что именно вы поносите евреев». 2Русский перевод лишь частично передает суть приема — использование одинакового набора слов. Немецкий текст: «Nach der Ansicht der einen soil der Mann vie! verdient und sich dabei etwas zuruckgelegt habcn, nach anderen wieder soil sich die Frau etwas zuruckgelegt und dabei viel verdient haben». — Примеч. пер. 3 Не более чем в превосходной, приведенной Бриллом остроте Оливера Венделла Хомса: «Put поп your trust in money, but put your money in trust». (He доверяйся деньгам, но доверяй деньги.) Здесь намечается противоречие, которое не исполняется. Вторая часть предложения упраздняет противоречие. Кроме того, это хороший пример непереводимости острот с такой техникой. Превосходным примером такой остроты с видоизменением является и известное восклицание: Traduttore — Traditore! (Переводчик — предатель!) Сходство двух слов, доходящее почти до тождества, весьма впечатляюще свидетельствует о необходимости, которая заставляет переводчика своевольничать в отношении своего автора. Разнообразие возможных малозаметных видоизменений в таких остротах столь велико, что ни одна из них совершенно не похожа на другую. Вот острота, которая, как говорят, имела место на экзамене по правовым наукам. Кандидат должен перевести одно место из Corpus juris*: «Labeo ait». «...Я проваливаюсь», — говорит он...» — «Вы проваливаетесь, говорю я», — возражает экзаменатор и заканчивает экзамен. Конечно, тот, кто принял имя великого юриста за слово, к тому же неправильно переведенное, не заслуживает лучшей участи. Но техника остроты заключается в употреблении почти одних и тех же слов и для свидетельства об отсутствии знаний у экзаменующегося, и для его наказания экзаменатором. Кроме того, острота является примером «находчивости», техника которой, как будет показано, немногим отличается от комментируемой здесь. Слова — это пластический материал, с которым позволительно проделывать разные разности. Есть слова, которые при определенном употреблении теряют то первоначальное прямое значение, которым они пользуются в другом контексте. В одной остроте Лихтенберга избраны именно такие ситуации, при которых затасканные слова вновь способны обрести свое полное значение. «Как идут дела?» — спросил слепой хромого. «Как видите», — ответил хромой слепому. В немецком языке существуют также слова, которые в другом смысле — и, разумеется, не в одном — можно считать полно-значными или лишенными значения. Дело в том, что возможны два различных производных от одного корня: одно развивается в полнозначное слово, второе — в утратившие значение начальные или конечные слоги, тем не менее оба производных звучат совершенно одинаково. Созвучие пол-нозначного слова с утратившими значение Брилл цитирует совершенно аналогичную остроту с видоизменением: Amantes — amentes (Влюбленные -- дураки). слогами может быть и случайным. И в том, и в другом случае техника остроумия способна извлекать пользу из такого соотношения словесного материала. Шлейермахеру приписывают, например, остроту, важную для нас как довольно чистый пример такого технического приема: Ревность — это страсть, которая ревностно выискивает то, что причиняет страдание*. Бесспорно, это остроумно, хотя и недостаточно сильно для остроты. В этом случае отпадает множество факторов, способных вводить в заблуждение при анализе других острот до тех пор, пока мы не подвергли анализу каждый из них в отдельности. Мысль, выраженная в этой фразе, ничего не стоит; во всяком случае, она предлагает весьма неудовлетворительное определение ревности. Здесь нет и речи о «смысле в бессмыслице», о «потаенном смысле», об «удивлении и просветлении». Контраст представлений не обнаруживается при самых больших усилиях, и только с большой натяжкой обнаруживается контраст между словами и тем, что они означают. Нет и следа укорочения; напротив, текст производит впечатление многословия. И все же это — острота, и даже очень совершенная. Ее единственная бросающаяся в глаза характерная черта — это одновременно и черта, с уничтожением которой исчезает острота, дело в том, что здесь одни и те же слова используются неоднократно. В таком случае появляется выбор: причислять ли эту остроту к той разновидности, в которой слова употребляются один раз целиком, в другой — по частям (например, Rousseau, Antigone), либо к иной, которая построена на разнообразии полнозначных и лишенных значения составных частей слова. Кроме того, для техники этой остроты примечателен еще один фактор. В ней установлена необычная взаимосвязь, применен вид унификации, поскольку ревность определяется через свое собственное наименование, как бы через самое себя. Это тоже, как мы здесь еще узнаем, — техника остроумия. Стало быть, оба этих фактора должны быть сами по себе достаточными для отыскания искомой особенности остроумия. Если теперь мы еще дальше углубимся в многообразие «неоднократного употребления» одного и того же слова, то сразу заметим, что перед нами формы «двусмысленности» или «игры слов», издавна общеизвестные и оцененные как приемы остроумия. Зачем же мы тратили усилия на открытие чего-то нового, что могли позаимствовать из самой поверхностной статьи об остроумии? Пока в свое оправдание можно сослаться на то, что, используя одни и те же слова, мы все же подчеркиваем иную сторону. То, что у авторов призвано доказывать «игровую» особенность остроумия, у нас подпадает под разряд «неоднократного употребления». Прочие случаи неоднократного употребления, которые под названием «двусмысленность» можно объединить в новую, третью группу, легко отнести к разрядам, не обладающим существенными различиями, точно так же как и вся третья группа мало отличается от второй. Тут прежде всего существуют: а) случаи двусмысленности имени собственного и его вещественного значения, например: «Druck dich aus unserer Gesellschaft ab. Pistol» (из Шекспира)*. «Mehr Hof als Freiung» (Больше любезностей, чем сватовства), — сказал один остроумный юнец в отношении нескольких красивых девушек, которых много лет хвалили, а замуж все еще не взяли. «Hof и «Freiung» — две примыкающие друг к другу площади в центре Вены. Гейне: «Здесь в Гамбурге не мерзкий правит Макбет, здесь правит Банк» (Бан-ко*). Там, где неизмененное имя собственное не употребимо (можно было бы сказать: незлоупотребимо), из него удается извлечь двусмысленность посредством одного из знакомых нам незначительных видоизменении: «Почему французы рина?» — спрашивали мена. Ответ гласил: (Эльзаса)2*. б) Двусмысленность объективного и метафорического значения слова — обильный источник техники остроумия. Приведу только один пример: однажды некий коллега-врач, известный остряк, сказал писателю Артуру Шницлеру*: «Не удивляюсь, что ты стал крупным художником. Ведь еще твой отец предлагал своим современникам зеркало». Зеркало, которым пользовался отец писателя, известный врач д-р Шницлер, было ларингоскопическое зеркало; согласно известному высказыванию Гамлета, цель драмы, а значит, и создавшего ее художника, «держать, так сказать, зеркало перед природой, показывать доблести ее истинное лицо и ее истинное — низости, и каждому возрасту истории его неприкрашенный облик»*. в) Двусмысленность в прямом смысле слова или игра слов — идеальный, так сказать, случай неоднократного употребления; здесь к слову не применяют насилие, его не расчленяют на составляющие слоги, его не нужно подвергать никакому видоизменению; область его применения не нужно менять на другую, как в случае имени собственного; полностью сохраняя свой вид и местоположение в структуре предложения, оно может благодаря стечению определенных обстоятельств выражать двоякий смысл. В данном случае мы располагаем значительным числом примеров: (По К. Фишеру.) Одним из первых регентских деяний последнего Наполеона была, как известно, конфискация имущества Орлеанского дома. Превосходная игра слов звучала в то время: «Cest le premier vol de 1aigle «3* «Vol» означает полет, но и налет. Говорят, Людовик XV, пожелав испытать остроумие одного из своих придворных, о таланте которого ему рассказали, при первом же удобном случае приказал придворному сострить по его собственному поводу; он сам, король, хочет быть «Sujet» (сюжетом) такой остроты. Придворный ответил искусной шуткой: «Le roi nest pas sujet». «Sujet» означает также и подданный4*. 3 *Возможны два перевода: а) Это первый полет орла; б) Это первый налет на орла. — Примеч. пер. 4 Возможны два перевода: а) Король — не сюжет; б) Король — не подданный. — Примеч. пер. Отходя от постели больной, врач, покачивая головой, говорит сопровождающему его супругу: «Эта женщина мне не нравится». «Она мне уже давно не нравится», — поспешно согласился муж. Естественно, врач имеет в виду состояние женщины, но он вьфазил свою тревогу за больную такими словами, что муж сумел найти в них подтверждение своей супружеской антипатии. Гейне сказал об одной сатирической комедии: «Эта сатира не была бы такой едкой, будь у драматурга больше еды». Эта острота — скорее пример метафорического и обыденного двусмыслия, чем настоящая игра слов, но пристало ли устанавливать здесь четкие границы? Другой пример хорошей игры слов приводится отдельными авторами (Хейманс, Липпс) в форме, трудной для понимания. Правильное понимание и способ выражения этой остроты я обнаружил совсем недавно в одном ранее редко используемом сборнике острот2. «Как-то Сафир встретился с Ротшильдом. После того как они немного побол- «Когда Сафир, — сообщает Хейманс, — на вопрос одного богатого кредитора, которому он нанес визит: «Вы, вероятно, пришли из-за 300 гульденов?» — отвечает: «Нет, это вы лишились 300 гульденов» (kommen um имеет двоякое значение: приходить из-за и лишаться. — Примеч. пер.), то как раз его мысль выражена в словесно вполне корректной и уж отнюдь не в обычной форме». Это так на самом деле: ответ Сафира, взятый сам по себе, построен блестяще. Понятно и то, что он хочет сказать, а именно — что не намерен платить долг. Но Сафир употребляет те же слова, что ранее употребил кредитор. Значит, и мы вынуждены воспринимать их в том же смысле, в каком их употребил последний. «А тогда ответ Сафира уже совершенно не имеет смысла. Ведь кредитор вообще не «пришел». Он также не может прийти из-за 300 гульденов, то есть он не может прийти, чтобы принести 300 гульденов. К тому же ему, как кредитору, следует не приносить, а требовать. Поскольку, таким образом, слова Сафира одновременно признаются и осмысленными и бессмысленными, возникает комизм» (Липпс, с. 97). Согласно вышеприведенной, для ясности точно переданной цитате, техника этой остроты гораздо проще, чем полагает Липпс. Сафир пришел не для того, чтобы принести 300 гульденов, а ради того, чтобы прежде всего унести их от богача. Следовательно, отпадают рассуждения о «смысле и бессмыслице» в этой остроте. Das grofle Buch der Witze, gesammelt und herausgegeben von Willy Hermann. Berlin, 1904. тали, Сафир сказал: «Послушайте, Ротшильд, у меня нет денег, не могли бы вы ссудить мне 100 дукатов?» — «Пожалуй, — ответил Ротшильд, — меня это не затруднит, но только при условии, что вы сострите». — «Пожалуй, и меня это не затруднит», — ответил Сафир. «Хорошо, тогда приходите завтра в мою контору». Сафир явился в точно назначенное время. «Ax, — сказал Ротшильд, заметив вошедшего, — вы пришли за (kommen um) 100 дукатов». — «Нет, — возразил тот, — это вас лишили (kommen um) 100 дукатов, поскольку мне до конца дней не придет в голову их вернуть». «Что представляют собой (stellen vor) эти статуи?» — спросил приезжий у коренного берлинца перед строем памятников на площади. «Когда что, — ответил тот, — то правую, то левую ногу»3. Гейне в «Путешествии по Гарцу»: «К тому же в данный момент не все студенческие имена сохранились в моей памяти, а среди профессоров есть еще и вовсе не имеющие имени»*. Видимо, мы попрактикуемся в дифференциальной диагностике, если добавим сюда другую общеизвестную профессорскую остроту: «Различие между ординарным и экстраординарным профессором заключается в том, что ординарные не совершают ничего экстраординарного, а экстраординарные ничего ординарного». Это, конечно, игра двумя значениями слов, «ординарный» и «экстраординарный», в штате или вне штата (лат. ordo), с одной стороны, и сведущий или выдающийся — с другой. Но сходство этой остроты с другими известными нам примерами напоминает о том, что здесь неоднократное употребление гораздо заметнее, чем двусмысленность. Ведь в этом предложении не звучит ничего, кроме постоянно повторяющегося слова «ординарный», то как такового, то как отрицательно видоизмененного (ср. с. 31). К тому же здесь опять намудрили: одно понятие определяется с помощью своего же дословного повторения (ср.: ревность — это страсть и т. д.), точнее говоря, два соотнесенных понятия определяются, хотя и негативно, друг через друга, что дает в итоге искусное сплетение. Наконец, э Дальнейший анализ этой игры слов см. ниже. (Игра слов основана на двояком значении stellen vor. Второе значение — «выставлять вперед». — Примеч. пер.) и здесь удается выделить принцип унификации, создания более тесной взаимосвязи между элементами высказывания, чем следовало ожидать в соответствии с их природой. Гейне в «Путешествии по Гарцу»: «Педель Ш. поклонился мне вполне по-товарищески, ибо он тоже писатель и не раз упо-wsasul обо мне в своих полугодичных писаниях; равным образом он часто вызывал меня, а когда не заставал дома, то всегда весьма любезно писал вызов мелом на две-^рях моей комнаты»*. В «Wiener Spazierganger» Даниэль Шпи-тцер нашел лаконичную, но вместе с тем |^я очень остроумную характеристику проис-^ хождения социального типа, расцветшего |?в эпоху грюндерства: tj «Железный лоб1* — железный сейф ЦУ»^- железная корона». (Последнее — орден, уе награждением которым был связан пере-Дход в дворянское сословие.) Превосходней-Цдгая унификация: все словно из железа! Раз-ЦЯичные, но не очень заметно контрастирующие друг с другом значения эпитета «же-езный» допускают эти «неоднократные потребления». Другой пример игры слов, по-видимо-у, облегчит нам переход к новому подви-f техники двусмысленности. Упомянутый с. 33 остроумный коллега во времена ела Дрейфуса» позволил себе следу-пую остроту: Эта девушка напоминает мне Дрейфу-Армия не верит в ее невинность». Слово «невинность», на двусмысленно-в которого построена острота, имеет в од-М контексте общепринятый смысл, проти-положный вине, преступлению, а в другом сексуальный смысл, противоположный юуальному опыту. Есть много примеров ВДобного рода двусмысленности, и во всех t воздействие остроты в особенно высо-1 степени зависит от сексуального смыс-Для этой группы можно было бы, ска-и, зарезервировать название «колкость». ^ Отличный пример такой остроты с кол-угью предлагает Д. Шпитцер (с. 31): «По мнению одних — муж, видимо, заработал и при этом немного omit. по мнению других — жена, видимо, го «прилегла» и при этом много за- «Но при сравнении этого примера дву-денности с колкостью бросается в гла- «Eiseme Stime» переводится также «боль-[ наглость». — Примеч. пер. за различие, отнюдь не маловажное для техники. В остроте о «невинности» один смысл слова так же доступен нашему пониманию, как и другой; в самом деле, нам трудно решить: сексуальное или несексуальное значение слова более употребительно и привычно. Иное дело в примере Д. Шпитцера; в нем один, банальный, более навязчивый, смысл слов «немного прилегла» как бы маскирует и прячет сексуальный смысл, который может и вовсе ускользнуть от простодушного человека. Приведем из-за явного контраста другой пример двусмысленности, отказывающейся от такого сокрытия сексуального значения, например гейневскую характеристику услужливой дамы: «Sie konnte nichts abschlagen auBer ihr Wasser»2*. Это звучит как сальность и едва ли создает впечатление остроты3. При таких обстоятельствах особенность, что два значения двусмысленности нам не равно близки, может иметь место и в остротах, не связанных с сексуальными отношениями; будь то остроты, в которых одно значение более употребительно само по себе, будь то остроты, в которых оно выделяется благодаря связям с другими частями предложения (например, cest le premier vol de 1aigle) — эти случаи я предлагаю называть двусмысленностью с намеком. К настоящему моменту мы узнали так много различных технических приемов остроумия, что я опасаюсь, как бы мы не запутались в них. Попытаемся поэтому их классифицировать: I. Сгущение: а) с образованием составного слова, б) с видоизменением. II. Употребление одного и того же материала: 2*Двsi значения: 1) Отказать у нее не бьшо мочи; 2) Она не способна мочиться. — Примеч. пер. ^Сравним с этим К. Фишера (S. 85), предложившего для таких двусмысленных острот, в которых оба значения не в равной мере стоят на первом плане, а располагаются одно позади другого, название «двузначность», которое я ранее употреблял в несколько ином смысле. (Фрейд, как и Фишер, пользуется словом «Zweideutigkeit», вкладывая в него значение «колкость». — Примеч. пер.} Такое наименование — дело договоренности; словоупотребление не выработало однозначного решения. а) целое и части, б) перестановка, в) небольшое видоизменение, г) одни и те же слова, полнозначные и утратившие значение. III. Двусмысленность: а) метафорическое и объективное значение, б) собственные имена и предметное значение, в) подлинная двусмысленность (игра слов), г) колкость, д) двусмысленность с намеком. Это многообразие смущает. Оно может вызвать у нас недовольство тем, что мы сосредоточили усилия как раз на технических средствах остроумия, и заставить нас предположить, что мы все же переоценили их значение для познания сути остроумия, не препятствуй этому допустимому предположению один неопровержимый факт: острота исчезает всякий раз, как только мы устраняем из высказывания результаты этой техники. Итак, нас все же отсьыают к поискам единства в этом многообразии. Именно это позволит привести все технические приемы к одному знаменателю. Как мы уже говорили, нетрудно объединить вторую и третью группы. Ведь двусмысленность, игра слов — лишь идеальный случай употребления одного и того же материала. При этом последнее явно более широкое понятие. Примеры разделения, перестановки одного и того же материала, неоднократного употребления с едва заметным видоизменением (II. — а, б) можно было бы с некоторой натяжкой подвести под понятие двусмысленность. Но что общего между техникой первой группы — сгущение с образованием замены — и техникой двух других групп, с неоднократным употреблением одного и того же материала? В данный момент я вынужден допустить одно очень простое и ясное сходство. Ведь употребление одного и того же материала — только особый случай сгущения; игра слов — не что иное, как сгущение без образования замены; сгущение остается более общей категорией. Уплотняющая или, точнее говоря, сберегающая тенденция правит всеми этими техническими приемами. Как будто все дело, пользуясь словами принца Гамлета, в экономии (Thrift, Horatio, Thrift! — Бережливость, Горацио, бережливость!). Проверим на бережливость отдельные примеры. «Cest le premier vol de 1aigle». Это первый полет орла. Безусловно, но это и грабительский налет. «Vol», к счастью для этой остроты, означает как «полет», так и «налет». Разве при этом что-то сгущается или сберегается? Несомненно, вся вторая мысль сгущена, и притом без замены. Двусмысленность слова «vol» делает такую замену излишней; справедливо и другое: слово «vol» содержит замену подавленной мысли, не вынуждая поэтому к дополнению или изменению первого предложения. Именно в этом достоинство двусмысленности. Другой пример: железный лоб — железный сейф — железная корона. Какая необыкновенная бережливость по сравнению с высказыванием мысли без слова «железный^. «При достаточном нахальстве и бессовестности нетрудно сколотить большое состояние, а в награду за такие заслуги, естественно, не останешься без дворянства». Безусловно, в этих примерах явно присутствует сгущение, а значит, и сбережение. Но необходимо доказать его наличие во всех примерах. В чем же состоит экономия в остротах типа «Rousseau — roux et sot; Antigone — Antik? О, пее», в которых мы поначалу не обнаружили сгущений, которые и подвигли нас предположить технику неоднократного употребления одного и того же материала? Здесь нам, правда, вроде бы не помогает понятие «сгущение», но если заменить его более широким понятием «сбережение», то дело пойдет на лад. Легко сказать, что мы сберегали в примерах с Rousseau, Antigone и т. д. Мы экономим на высказывании критического замечания, на формулировании оценки; и то и другое уже присутствует в самом имени. В примере «страсть — ревность» мы экономим на хлопотном подборе определения: Eifersucht (ревность), Leidenschaft (страсть) и Eifer sucht (с ревностью искать), Leiden schafft (создает страдание); к этому добавляются служебные слова, и определение готово. То же самое относится и ко всем другим ранее проанализированным примерам. Там, где сбережено менее всего, как, например, в игре слов у Сафира: «Sie kommen um Ihre 100 Dukaten», там, по крайней мере, сэкономлено на создании нового текста ответа; текст обращения достаточен и для ответа. Это немного, но именно в этом немногом и заключено остроумие. Неоднократное употребление одних и тех же слов для обращения и для ответа конечно же входит в процесс «сбережения». Точно так же Гамлет намерен понимать быструю смену смерти своего отца и бракосочетания своей матери: С похорон На брачный стол пошел пирог поминный*. Но прежде чем считать «тенденцию к сбережению» всеобщей характерной чертой техники остроумия и задать вопрос, откуда она возникает, что означает и каким образом создает притягательность остроты, предоставим место сомнению, заслуживающему внимания. Видимо, любой технический прием обнаруживает тенденцию экономить на способе выражения, но это отношение не является обратимым. Поэтому не любая экономия в способе выражения, не всякое сокращение остроумно. Однажды мы уже останавливались на этом, когда еще надеялись найти в каждой ,;остроте процесс сгущения и когда справед-^ ливо возразили себе: лаконизм — еще не i острота. Следовательно, должен быть i?» общий вид укорочения и сбережения, от * которого зависит своеобразие остроумия, ^; и пока мы не познакомились с этой i; особенностью, до тех пор обнаружение g общего в технике остроумия не приблизит ;с нас к решению задачи. Кроме того, мы ^ находим в себе мужество признать, что | уменьшение затрат, совершаемое техникой К остроумия, может нам и не нравиться. Ц? Пожалуй, оно напоминает о способе |Г экономии некоторых домохозяек, тратя-g щих время и деньги на дорогу в поисках | отдаленного рынка, потому что там овощи f можно купить на несколько копеек дешевле. На чем же экономит остроумие с помощью своей техники? На добавлении нескольких новых слов, которые чаще всего 1 находятся без труда; вместо этого острота | вынуждена затрачивать силы на поиски одного слова, объемлющего обе ее мысли; к тому же часто она должна сперва преобразовать выражение одной мысли в неупотребимую форму, которая дала бы ей опору для объединения со второй мыслью. Не проще ли, не легче ли и, собственно, не экономнее ли выразить обе мысли как раз в принятой форме, даже если при этом и не удалась общность высказываний? Не будет ли экономия употребленных слов с лихвой исчерпана затратами интеллектуальной энергии? И кто при этом экономит, кому экономия идет на пользу? Пока что мы можем не учитывать эти сомнения, переводя их в другую плоскость. В самом ли деле мы знакомы со всеми видами техники остроумия? Наверняка предусмотрительнее подобрать новые примеры и проанализировать их. Фактически мы еще не осмыслили большую, возможно, самую многочисленную группу острот и при этом, вероятно, оказались под влиянием небрежения, выпавшего на долю этих острот. Это — остроты, которые обычно называют каламбурами (calembours — фр.) и считают низшей разновидностью острословия, должно быть, потому, что они — «самые дешевые» и могут быть созданы с наименьшими усилиями. И действительно, они — наименее притязательны к технике высказывания, равно как подлинная игра слов — наиболее притязательна. Если в игре слов оба значения должны выражаться в одном и том же и поэтому чаще всего в слове, употребленном только один раз, то каламбур довольствуется тем, что два слова, употребленных для обоих значений, напоминают друг о друге каким-то одним, но заметным сходством, будь то общее сходство их структур, рифмованное созвучие, общность некоторых начальных букв и тому подобное. Скопление такого рода примеров, не совсем точно названных «остроты по созвучию», содержится в проповеди капуцина в «Лагере Валленштейна»: Не о войне здесь речь — о вине, Лучше точить себе зубы — не сабли; Лучше девчонок захватывать в грабли Что Оксенштирн вам? — бычачий то лоб! Лучше, коль целую тушу загреб!.. Рейнские волны погибели полны; Монастыри все теперь — пустыри; Все-то аббатства и пустыни ныне Стали не братства — прямые пустыни; Каждый маститый епископства склеп Преобразился в позорный вертеп*. С особой охотой остроумие видоизменяет одну из гласных слова, например об одном итальянском поэте, враждебно относившемся к кайзеру, но позднее все же вынужденном воспевать немецкого императора гекзаметром, Хевеши сказал («Almanaccando, Reisen in Italien». S. 87): «Поскольку он не смог уничтожить цезаря, то по крайней мере устранил цезуру». Из множества каламбуров, которыми мы располагаем, особый интерес, вероятно, представляет один действительно плохой пример, тяготивший Гейне: долгое время изображая из себя перед своей дамой «индийского графа», он затем сбрасывает маску и признается: «Мадам! Я солгал вам... Я бывал в Индии не более, чем жареная индейка, съеденная мной вчера за обедом»*. Очевидно, изъян этой остроты заключается в том, что оба сходных слова не просто сходны, а, собственно, идентичны. Птица, жаркое из которой он ел, называется так потому, что она происходит или должна происходить из упомянутой Индии. К. Фишер уделил этим формам остроумия большое внимание и стремился четко отделить их от «игры слов» (S. 78). «Каламбур (calembour) — это испорченная игра слов, ибо он играет словом не как словом, а как звуком». А игра слов «переходит от звучания слова к самому слову». С другой стороны, он причисляет и остроты типа «фамилионерно», Антигона (антично? Ан-ти-гонично) и так далее к остротам по созвучию. Не вижу необходимости соглашаться с ним в этом. И в словесной игре слово для нас только звуковой образ, с которым связан тот или иной смысл. Но словоупотребление и в этом случае опять-таки не проводит четкого различия, и если оно относится к «каламбуру» с пренебрежением, а к «игре слов» с определенным уважением, то эти оценки, по-видимому, обусловлены иной, не технической точкой зрения. Однажды мы обратили внимание на то, какого рода остроты воспринимаются как каламбур. Есть люди, обладающие даром, находясь в приподнятом настроении, длительное время отвечать каламбуром на обращенные к ним слова. Один из моих друзей, обычно образец скромности, когда речь шла о его серьезных достижениях в науке, имел привычку хвастаться подобным даром. Когда общество, которому он как-то своими каламбурами не давал передохнуть, выразило свое удивление его выносливостью, он сказал: «Ja, ich liege Ыег auf der Ka-Lauer» (Да, я здесь стою на карауле)*. А когда его в конце концов попросили прекратить, он поставил условие, чтобы его называли Poeta Ka-laureatus2*. Впрочем, оба каламбура — отличные остроты путем сгущения с образованием составного слова: Ich liege hier auf der Lauer, um Kalauer zu machen (Я здесь на карауле ради каламбуров). Но, во всяком случае, из споров о разграничении каламбура и игры слов мы видим, что первый не в состоянии помочь нам понять совершенно новую технику остроумия. Хотя каламбур и не претендует на многозначное употребление одного и того же материала, акцент, однако, приходится на повторное открытие уже известного, на сходство обоих обслуживающих каламбур слов, и, таким образом, он — только подвид группы, достигающей своего пика в подлинной игре слов. Однако на самом деле существуют остроты, в технике которых почти отсутствует какая-либо связь с техникой ранее рассмотренных групп. О Гейне рассказывают, что как-то вечером в одном парижском салоне он был вместе с поэтом Сулье и беседовал с ним; в это время в зал вошел один из тех парижских финансовых королей, которых недаром сравнивают за их богатство с Мидасом, и скоро оказался окруженным толпой, обращавшейся к нему с величайшим почтением. «Посмотрите-ка, — сказал Сулье Гейне, — как девятнадцатое столетие поклоняется вон там золотому тельцу». Мельком взглянув на предмет почитания, Гейне, словно поправляя, ответил: «Да нет, он, должно быть, уже старше» (К. Фишер, S. 82). В чем же состоит техника этой отличной остроты? В игре слов, полагает К. Фишер: «Так, например, слова «золотой телец» могут означать мамону, а также идолопоклонство, в первом случае суть в золоте, во втором — в изображении животного; они пригодны для того, чтобы нелицеприятно называть того, у кого очень много денег и очень мало ума» (S. 82). Если мы попробуем убрать выражение «золотой телец», то конечно же упраздним и остроту. В таком случае Сулье должен сказать: «Посмотрите, как люди вьются вокруг придурка только потому, что он богат», а это, конечно, совсем даже неостроумно! Тогда стал бы невозможен и ответ Гейне. Однако напомним, что речь-то идет вовсе не о довольно остроумном сравнении Сулье, а об ответе Гейне, наверняка более остроумном. Но тогда мы не вправе касаться фразы о золотом тельце, она остается предпосылкой слов Гейне, и редукция может относиться только к ним. Если разъяснять эти слова: «Да нет, он, должно быть, уже старше», то мы можем заменить их примерно так: «Да нет, это — уже не теленок, а взрослый бык». Стало быть, для остроты Гейне не важно, что он употребляет «золотой телец» уже не в метафорическом, а в прямом смысле, как бы относя эти слова к самому финансовому тузу. Не содержалась ли эта двусмысленность уже в мыслях Сулье? Но как? Здесь следует заметить, что эта редукция неполностью уничтожает остроту Гейне, напротив, оставляет ее главное содержание неприкосновенным. Теперь она звучит так, словно Сулье сказал: «Посмотрите же, как девятнадцатое столетие поклоняется вон там золотому тельцу!», а Гейне отвечает: «О, это уже не телец, это бык». И эта редуцированная формулировка все еще остроумна. Впрочем, иная редукция слов Гейне невозможна. Жаль, что этот прекрасный пример содержит столь сложную технику. Мы не в состоянии его понять, поэтому оставим его и поищем другой, в котором надеемся почувствовать внутреннее родство с предыдущим. Это — одна из «банных острот», касающаяся страха галицийских евреев перед мытьем. Мы ведь не требуем от наших примеров грамоты о дворянстве, спрашиваем не об их происхождении, а только — об их способности вызывать у нас смех и удовлетворять наш теоретический интерес. Но как раз еврейские остроты лучше всего соответствуют обоим этим требованиям. Два еврея встречаются возле бани. «Взял ли ты уже ванну?» — спрашивает один. «Как? - спрашивает в свою очередь другой. — Разве одной не хватает?» Когда над остротой смеются от души, именно тогда менее всего расположены исследовать ее технику. Поэтому привыкнуть к этим анализам довольно трудно. «Это — смешное недопонимание», — напрашивается мысль. «Хорошо, но какова техника этой остроты?» — «Очевидно, двусмысленное употребление слова «взять». В одном случае «взять» — ставшее бесцветным вспомогательное слово, в другом — глагол, не утративший своего значения. Итак, случай с одним и тем же словом, «полным» и «пустым» (группа II, г). Если мы заменим выражение «взять ванну» равноценным и более простым словом «купаться», то острота пропадает. Ответ уже не подходит. Значит, опять-таки острота тесно связана с выражением «взять ванну». Совершенно правильно. Однако кажется, что и в этом случае редукция проведена не в том месте. Острота заключена не в вопросе, а в ответе, в контрвопросе: «Как? Разве одной не хватает?» И этот ответ нельзя лишить остроумия ни расширением, ни изменением, лишь бы последние не нарушали его смысл. У нас также сложилось впечатление, что в ответе второго еврея пропуск слова «ванна» более важен, чем недопонимание слова «взять». Но и это мы здесь еще не уяснили» поэтому поищем третий пример. Опять же еврейская острота, в которой, однако, еврейскими являются только аксессуары, суть же общечеловеческая. Конечно, и в этом примере есть свои нежелательные осложнения, но, к счастью, не те, какие до сих пор препятствовали нашему пониманию. «Один обедневший человек после долгих заверений о своей нужде занял у зажиточного знакомого 25 флоринов. И в тот же день заимодавец встретил его в ресторане перед тарелкой семги под майонезом. Он упрекнул его: «Как же так, вы одолжили у меня деньги, а потом заказываете себе семгу под майонезом. Для чего же вам потребовались мои деньги?» — «Я не понимаю вас, — отвечал обвиняемый, — когда у меня нет денег, я не могу есть семгу под майонезом, когда у меня есть деньги, я не смею есть семгу под майонезом. Так когда же, собственно, я буду есть семгу с майонезом?» В этом случае нельзя обнаружить даже следа двусмысленности. И повторение «семга под майонезом» не в состоянии заключать в себе технику остроты, так как является не «неоднократным употреблением» одного и того же материала, а требуемым по смыслу самым настоящим повторением одного и того же. Мы вынуждены некоторое время оставаться беспомощными перед анализом этого случая и, быть может, захотим прибегнуть к уловке, оспаривая за анекдотом, вызвавшим наш смех, особенность остроумия. Что же еще заслуживающего внимания можно сказать об ответе бедняка? Что ему, строго говоря, странным образом придан логический характер. Но понапрасну, ведь ответ нелогичен. Человек защищается от упрека, что одолженные ему деньги он употребил на изысканное блюдо, и с чувством правоты спрашивает: когда же он, собственно, будет есть семгу? Но это совершенно неверный ответ; кредитор и не упрекает его в том, что он позволил себе семгу именно в тот день, когда занял деньги, а напоминает ему о том, что при его положении он вообще не имеет права помышлять о таких деликатесах. Этот единственно возможный смысл упрека обедневший гурман оставляет без внимания и отвечает на что-то другое, будто не поняв упрека. А если как раз в этом увиливании ответа от сути упрека и заключена техника этой остроты? Такое же изменение угла зрения, сдвиг психического акцента можно, вероятно, было бы затем доказать и в обоих предыдущих примерах, воспринятых нами как родственные. И посмотрите, подобное обоснование удается очень легко и в самом деле раскрывает технику этих примеров. Сулье обращает внимание Гейне на то, что общество в девятнадцатом веке поклоняется «золотому тельцу», так же как некогда еврейский народ в пустыне. К этому замечанию подошел бы ответ Гейне, к примеру, такого рода: «Что ж, такова человеческая природа, тысячелетия ничего не изменили в ней» — или что-нибудь вроде этого, соответствующее реплике Сулье. Гейне своим ответом увильнул от навязываемой идеи, он вообще отвечает не на слова Сулье, а пользуется двусмысленностью — словами «золотой телец», способными продолжить окольный путь, выхватывает из них одну составную часть «телец» и отвечает так, будто на нее падает акцент в фразе Сулье: «О, это уже не телец» и т. д.. Еще заметнее такое увиливание в «банной остроте». Этот пример надо описать более наглядно. Первый спрашивает: «Взял ли ты уже ванну?» Акцент приходится на слово «ванна». Второй отвечает так, будто вопрос гласил: «Взял ли ты уже ванну?» В ответе Гейне сочетаются два технических приема остроумия: увиливание с намеком. Ведь он не говорит прямо: это — бык. Выражение «взял ли ванну?» допускает только такой сдвиг акцентов. Если бы оно гласило: «Купался ли ты?», то, безусловно, подобный сдвиг был бы невозможен. Тогда неостроумный ответ звучал бы: «Купался? Что ты имеешь в виду? Я не знаю, что это такое». Однако техника остроты заключается в сдвиге акцента с «ванны» на «взял»2. Вернемся к примеру «семга под майонезом» как к самому чистому. Его новизной нужно заниматься по разным направлениям. Прежде всего мы обязаны как-то обозначить обнаруженную здесь технику. Я предлагаю назвать ее сдвигом, потому что для нее существенно отклонение хода мыслей, сдвиг психического акцента с начальной темы на другую. Затем игам надлежит исследовать, как соотносится техника сдвига со способом выражения остроты. Наш пример (семга под майонезом) позволяет признать, что острота со сдвигом в значительной степени независима от словесной формы. Она зависит не от слова, а от хода мыслей. Для ее устранения замена слов бесполезна, если сохраняется смысл ответа. Редукция возможна только в том случае, если мы изменим ход мысли и принудим гурмана прямо отвечать на упрек, от которого он уклоняется в данной редакции остроты. Тогда редуцированное изложение гласило бы: «Я не в состоянии отказаться от того, что мне по вкусу, и мне безразлично, откуда я беру на это деньги. Вот объяснение, почему я именно сегодня, после того как вы мне ссудили деньги, ем семгу под майонезом». Но это было бы не остротой, а цинизмом. Поучительно сравнить эту остроту с остротой очень близкой ей по смыслу: В маленьком городе один человек, подверженный пьянству, кормился за счет уроков. Но мало-помалу его порок стал известен, и в итоге он потерял большинство учеников. Одного его друга попросили призвать его к исправлению. «Поймите, вы могли бы иметь самые лучшие уроки в городе, если бы 2 Из-за своей способности к многостороннему использованию слово «взять» особенно пригодно для создания игры слов, явный пример которой в противоположность вышеприведенной остроте, основанной на сдвиге, я расскажу: «Известный биржевой спекулянт и директор банка прогуливается со своим другом по Рингшт-рассе. Перед кафе он предлагает ему: «Давай зайдем и возьмем что-нибудь». Друг, однако, удерживает его: «Но, господин тайный советник, ведь там люди». соизволили отказаться от пьянства. Так сделайте это». — «Что вы мне предлагаете? — был негодующий ответ. — Я даю уроки, чтобы иметь возможность пить; разве я откажусь от пьянства, чтобы получить уроки!» И эта острота по видимости логична, что удивило нас в случае «семги под майонезом», но это уже не острота со сдвигом. Ответ прямой. Цинизм, скрытый там, здесь проявляется открыто: «Ведь для меня главное —: пьянство». Техника этой остроты, собственно, весьма убога и не в состоянии объяснить нам ее воздействие; она всего лишь изменяет порядок одного и того же материала, строго говоря, перевертывает отношение «средство — цель» между пьянством и репетиторством. Как только при редукции я перестану подчеркивать это обстоятельство, я уничтожу остроту, к примеру, вот так: «Что за бессмысленное требование? Все-таки главное для меня пьянство, а не уроки. Ведь уроки для меня лишь средство иметь возможность продолжать пьянство». Значит, в самом деле остроумие зависит от формы выражения. В остроте о ванне ее зависимость («Взял ли ты ванну?») от формулировки ^несомненна, а изменение последней ведет х упразднению остроты. Конечно, техника здесь более сложная: соединение двусмысленности (группа II, г) и сдвига. Текст воп-, роса допускает двусмысленность, и острота ^.Осуществляется благодаря тому, что ответ связан с побочным смыслом, а не с замыс-рюм вопрошающего. Соответственно мы |в состоянии найти редукцию, которая по-Ьволяет сохранить двусмысленность в высказывании и все же упраздняет остроту, |яопросту уничтожая сдвиг: i «Взял ли ты ванну?» — «Что я должен |был взять? Ванну? Что это такое?» Но это |уже не острота, а язвительное или шут-(Дивое преувеличение. | Точно такую же роль играет двусмыс-рйнность в остроте Гейне о «золотом тель-|ае». Она позволяет ответу уклониться от |иавязываемого хода мыслей, что в остроте |о «семге под майонезом» делается без та-|юй опоры на текст. При редукции фраза |Сулье и ответ Гейне звучали бы, скажем, Итак: «То, как общество вьется здесь вокруг человека только из-за его богатства, живо рапоминает о поклонении золотому тель-Ду». Гейне: «То, что его так почитают за |го богатство, еще не самое страшное. Но •ы недостаточно подчеркнули, что из-за богатства ему прощают его глупость». Тем самым при сохранении двусмысленности была бы уничтожена острота со сдвигом. В этом месте мы должны быть готовы к возражению, что нам надлежит попытаться объяснить эти тонкие различия, сохранив их связи друг с другом. Не дает ли любая двусмысленность повод к сдвигу, к уклонению хода мыслей от одного смысла к другому? Или мы должны согласиться с тем, что «двусмысленность» и «сдвиг» представляют собой два совершенно различных типа техники остроумия? Конечно, между двусмысленностью и сдвигом по меньшей мере существует связь, но она не имеет ничего общего с нашим различением технических приемов остроумия. При двусмысленности острота не содержит ничего, кроме неоднократного толкования подходящего для этого слова, позволяющего слушателю найти переход от одной мысли к другой, что можно условно — с некоторой натяжкой — приравнять к сдвигу. Однако при остроте со сдвигом сама острота содержит ход мысли, осуществляющий такой сдвиг; сдвиг относится при этом к той деятельности, которая изготовляет остроту, а не к той, которая необходима для ее понимания. Если нас не удовлетворит такое различение, то метод редукции безотказно позволяет сделать его наглядным. Впрочем, не будем оспаривать ценность указанного возражения. Благодаря ему мы обратили внимание на то, что нельзя смешивать психические процессы образования остроты (деятельность остроумия) с психическими процессами восприятия остроты (деятельность понимания). Только первые составляют предмет данного исследования2. Есть ли другие примеры техники сдвига? Их нелегко найти. Весьма чистым примером, которому также недостает столь сильно подчеркиваемой в нашем образце логичности, является, следующая острота: О понимании остроты см. следующие главы. 2 Пожалуй, здесь для большей ясности не будут лишними несколько слов: сдвиг каждый раз имеет место между обращением и ответом, развивающим ход мыслей в ином, чем начатое в обращении, направлении. Право отделять сдвиг от двусмысленности убедительнее всего вытекает из примеров, в которых соединяются оба приема, где, стало быть, текст обращения допускает двусмысленность, не входившую в намерение говорящего, а ответ указывает путь к сдвигу (см. примеры). Торговец лошадьми рекомендует покупателю верховую лошадь: «Если вы купите эту лошадь и сядете на нее в четыре часа утра, то в половине седьмого будете в Прессбурге». — «А что я буду делать в Прессбурге в половине седьмого?» Пожалуй, здесь сдвиг произведен блестяще. Торговец упоминает о раннем прибытии в маленький город, явно намереваясь доказать быстроходность лошади на примере. Покупатель отвлекается от скоростных качеств лошади, в чем у него уже нет сомнений, и вникает только в цифры, избранные для иллюстрации. В атом случае нетрудно осуществить редукцию остроты. Больше трудностей представляет другой, весьма туманный по своей технике пример, который все же можно расшифровать как двусмысленность со сдвигом. Острота повествует об уловке «шадхена» (еврейского свата) и относится к группе, которой нам еще не раз предстоит заниматься. Шадхен заверил жениха, что отца девушки уже нет в живых. После помолвки выясняется, что отец еще жив и отбывает тюремное наказание. Тогда жених упрекает шадхена. «Ну, а что я вам говорил? — оправдывается тот. — Разве это жизнь?» Двусмысленность заключена в слове «жизнь», и сдвиг состоит в том, что шадхен отбрасывает обиходный смысл слова, противоположный «смерти», ради смысла этого слова в обороте: «Это не жизнь». При этом он задним числом объясняет свое прежнее высказывание как двусмысленное, хотя такая неоднозначность здесь совершенно неуместна. В известной мере эта техника подобна технике в остротах о «золотом тельце» и о «ванне». Но тут следует принять во внимание еще один фактор, в силу своей актуальности мешающий пониманию техники. Можно было бы сказать, что эта острота «характеризующая», она стремится проиллюстрировать на примере свойственную сватам смесь лживой дерзости и меткого остроумия. Мы еще узнаем, что это только показная сторона, фасад остроты: ее смысл, то есть ее умысел, иной. Отложим пока попытку ее редукции. После этих сложных, с трудом поддающихся анализу примеров мы почувствуем удовлетворение, если сумеем хотя бы в одном случае распознать совершенно чистый и прозрачный образец «остроты со сдвигом». Проситель приносит богатому барону прошение о предоставлении пособия для поездки в Остенде; врачи рекомендовали ему приморский курорт для поправления здоровья. «Хорошо, я дам вам для этой цели немного денег, — пообещал богач, — но обязательно ли вам ехать именно в Остенде, в самый дорогой приморский курорт?» — «Господин барон, — прозвучал назидательный ответ, — для меня нет ничего дороже моего здоровья». Конечно, это правильная точка зрения, но только не для просителя. Ответ исходит из позиции богатого человека. Проситель ведет себя так, будто жертвует собственные деньги на свое здоровье, будто деньги и здоровье принадлежат одному и тому же лицу. Обратимся же снова к весьма поучительному примеру «семга под майонезом». Он точно так же обращен к нам показной стороной, в которой можно отметить поразительное проявление логической деятельности, а посредством анализа мы узнали, что эта логика призвана замаскировать логическую ошибку, а именно: сдвиг хода мыслей. Исходя из этого, мы должны, хотя бы только путем ассоциации по контрасту, вспомнить о других остротах, которые, наоборот, открыто выставляют на обозрение нечто несуразное, бессмысленное, глупое. Полюбопытствуем, в чем состоит техника таких острот. Приведу самый яркий и одновременно самый чистый пример всей группы. Опять-таки еврейская острота. Итцига призвали в артиллерию. Видно, он развитой парень, но упрямый и безразличный к службе. Один из командиров, расположенный к нему, отводит его в сторону и говорит: «Итциг, ты не подходишь нам. Вот тебе совет: купи себе пушку и действуй самостоятельно». Совет, над которым можно от души посмеяться, — явная бессмыслица; ведь пушки не продаются, а отдельный человек не в состоянии быть самостоятельной боевой единицей, подобно тому как может «открыть дело». Но мы ни на миг не можем усомниться, что этот совет не пустая, а остроумная бессмыслица, превосходная острота. Итак, что же превращает бессмыслицу в остроту? Нам не придется долго размышлять. На основании приведенного во введении обзора авторов мы можем догадаться, что в этой остроумной бессмыслице скрыт смысл, и именно этот смысл в бессмыслице делает ее остротой. Смысл нашего примера легко обнаружить. Офицер, давший артиллеристу Итцигу бессмысленный совет, только прикидывается дурачком, чтобы показать тому, как глупо он себя ведет. Он копирует подчиненного. «Сейчас я дам тебе совет точь-в-точь такой же глупый, как и ты». Он принимает на себя глупость Итцига и, войдя в его положение, делает ему предложение, которое должно соответствовать его желаниям, потому что, будь у Итцига собственная пушка и промышляй он военным ремеслом на собственный счет, как пригодилась бы тогда его смекалка и честолюбие! В каком порядке он содержал бы пушку и знал бы ее механизм, чтобы выдержать конкуренцию с другими владельцами пушек! Прерву анализ этого примера, чтобы продемонстрировать подобный же смысл бессмыслицы на более коротком и простом, но менее ярком случае остроты-бессмыслицы. «Для смертных детей человеческих лучше и вовсе не рождаться». «Но, — добавляют мудрецы из «Fliegenden Blatter», — из 100 000 человек на это вряд ли согласится даже один». Современная приписка к древнему мудрому изречению — явная бессмыслица, еще более глупая из-за якобы осмотрительного «вряд ли». Но с первым предложением она связана как бесспорно верное ограничение и, значит, в состоянии раскрыть нам глаза на то, что и эта воспринятая с благоговением мудрость не многим лучше бессмыслицы. Тот, кто вовсе не рождался, вообще не есть дитя человеческое; для него нет ни хорошего, ни лучшего. Бессмыслица в остроте служит здесь, стало быть, для обнаружения и изображения другой бессмыслицы, как и в примере с артиллеристом Итцигом. К этому могу прибавить третий пример, который из-за своего содержания вряд ли заслуживал бы необходимого для него пространного изложения, -но который опять-таки особенно четко поясняет использование бессмыслицы для изображения другой бессмыслицы. Один мужчина перед отъездом доверил дочь другу с просьбой на время его отсут-|^ ствия оберегать ее добродетель. Вернувшись через несколько месяцев, он нашел ее беременной. Естественно, стал упрекать друга. Тот, казалось, сам не мог объяснить случившееся несчастье. «Где же она спала?» — спросил в конце концов отец. «В комнате вместе с моим сыном». — «Но как ты мог позволить ей спать в одной комнате с твоим сыном, после того как я просил тебя оберегать ее?» — «Так ведь между ними была ширма. Тут была кровать твоей дочери, там — кровать моего сына, а между ними — ширма». — «А если он заходил за ширму?» — «Разве только, — сказал тот задумчиво. — Тогда это было бы возможно». Нам легче всего удается редукция этой, по своим прочим качествам малоудачной остроты. Она, очевидно, гласила бы: «У тебя нет права упрекать меня. Как же ты мог так сглупить, оставляя свою дочь в доме, где она должна была жить в постоянной компании с молодым человеком? Как при таких обстоятельствах посторонний человек мог отвечать за добродетель девушки?» Следовательно, и здесь мнимая глупость друга всего лишь отражение глупости отца. Путем редукции мы устранили глупость в остроте, а вместе с ней и саму остроту. От элемента «глупость» мы не отделались; он находит иное место в составе предложения, редуцирующего ее смысл. Теперь можно попытаться редуцировать и остроту о пушке. Офицеру следовало бы сказать: «Итциг, я знаю: ты смышленый делец. Но скажу тебе: это большая глупость, если ты не убедился, что в армии нельзя вести себя как в деловой жизни, где каждый трудится на собственный риск, в борьбе с другими. Здесь нужно подчиняться и действовать сообща». Итак, техника упомянутых острот-бессмыслиц на самом деле состоит в предложении чего-то глупого, бессмысленного для наглядной демонстрации, для изображения чего-то другого глупого и нелепого. Всегда ли использованные бессмыслицы в технике остроумия обладают таким назначением? Вот еще один пример, отвечающий утвердительно. Когда однажды Фокиону после его речи аплодировали, он спросил, обращаясь к друзьям: «Разве я сказал что-то глупое?» Этот вопрос звучит нелепо. Но мы быстро улавливаем его смысл. «Разве я сказал что-то, что могло так понравиться этой глупой толпе? Ведь я, собственно, должен был бы стыдиться аплодисментов; то, что понравилось глупцам, само не слишком умно». Однако другие примеры могут сообщить нам, что нелепость часто употребляется в технике остроумия с иной целью, нежели изображение другой бессмыслицы. Одного известного университетского преподавателя, имевшего обыкновение обильно приправлять остротами свой мало популярный специальный курс, поздравили с рождением последнего ребенка, дарованного ему уже в почтенном возрасте. «Да, — ответил он на пожелание счастья, — удивительно, на что способны человеческие руки». Этот ответ кажется крайне бессмысленным и неуместным. Ведь детей называют Божьим благословением как раз по контрасту с творением человеческих рук. Но вскоре нам приходит в голову, что все же ответ имеет смысл, и притом скабрезный. Нет и речи о том, что счастливый отец хочет прикинуться глупым, чтобы что-то или кого-то выставить глупым. Якобы бессмысленный ответ действует на нас ошеломляюще, удивляюще, как мы скажем вместе с авторами, писавшими об остроумии. Мы узнали, что все воздействие таких острот они выводили из смены «удивления и просветления». Позже мы попытаемся составить свое мнение об этом; пока же ограничимся замечанием, что техника этой остроты состоит в предложении такого же изумляющего, бессмысленного ответа. Совершенно особое положение среди этих острот-глупостей занимает одна острота Лихтенберга. Он удивился, что у кошек две дырочки в шкурке вырезаны как раз в том месте, где у них должны быть глаза. Ведь удивляться чему-то само собой разумеющемуся, чему-то, что, собственно, может быть объяснено только в тех же самых словах, — конечно, глупость. Это напоминает об одном всерьез высказанном заявлении Мишле («Женщина»), которое, насколько я помню, звучит примерно так: «Как все-таки прекрасно устроено в природе, что ребенок, только появившись на свет, обнаруживает мать, готовую усыновить его!» Фраза Мишле — настоящая глупость, но лихтенберговс-кая — острота, использующая глупость только для некоей цели, за которой что-то скрывается. Что? В данный момент мы, правда, не можем этого объяснить. Теперь уже из двух групп примеров мы узнали, что деятельность остроумия пользуется отступлениями от нормального мышления, сдвигом и бессмыслицей, как тех ническими средствами для создания остроумного выражения. Конечно, правомерно ожидать, что и другие ошибки мышления могут найти такое же применение. В самом деле, можно указать несколько примеров такого рода. Один господин приходит в кондитерскую и просит дать ему пирожное, но тут же возвращает его и требует взамен стаканчик ликера. Выпивает его и хочет удалиться, не заплатив. Владелец лавки задерживает его. «Что вам угодно?» — «Вы должны заплатить за ликер». — «Но ведь я за него отдал вам пирожное». — «Так и за него вы тоже не заплатили». — «Но ведь я его и не съел». И этот анекдот демонстрирует видимость логики, уже известную нам как удобный фасад логической ошибки. Очевидно, ошибка заключается в том, что хитрый клиент создает между возвращением торта и получением вместо него ликера несуществующую связь. Положение вещей, лучше сказать, распадается на два процесса, для продавца независимых друг от друга и только из-за корыстного намерения клиента оказавшихся взаимозаменяемыми. Последний сначала взял и вернул пирожное, за которое он, стало быть, не задолжал, а затем выпивает ликер, за который обязан заплатить. Можно сказать, что клиент двусмысленно употребляет отношение «за это», точнее, посредством двусмысленности создает незаконную связь. Теперь представляется удобный случай сделать немаловажное признание. В данный момент мы занимаемся исследованием техники остроумия на примерах, а значит, должны быть уверены, что выбранные нами примеры на самом деле являются настоящими остротами. Но дело обстоит так, что в ряде случаев мы колеблемся, вправе ли мы назвать соответствующий пример остротой или нет. Ведь к нашим услугам нет готового критерия, пока мы не получили таковой из исследования; словоупотребление ненадежно и само нуждается в проверке на прочность; при принятии решения мы не можем опереться ни на что другое, Подобная техника бессмыслицы появляется тогда, когда острота упорно хочет сохранить связь, казалось бы упраздненную особыми условиями своего содержания. Сюда относится лих-тенберговский нож без клинка с отсутствующей рукояткой. Сходна и острота, рассказанная И. Фальке: «Это то место, где граф Веллингтон сказал эти слова?» — «Да, это то место, но этих слов он никогда не произносил». кроме некоего чутья , которое следует понимать в том смысле, что мы принимаем решение, основываясь на определенных критериях, еще недоступных нашему знанию. Ссылку на это «чутье» мы не можем выдавать за достаточное основание. Теперь мы вынуждены усомниться в последнем из приведенных примеров; правомерно ли представлять его как остроту, скажем, как софистическую остроту, или это просто софизм. Пока мы не знаем, в чем заключается своеобразие остроумия. Напротив, следующий пример, показывающий, так сказать, дополнительную ошибку мышления, — бесспорная острота. Это опять история о свате. Шадхен защищает рекомендуемую им девушку от возражений со стороны молодого человека. «Теща мне не нравится, — говорит тот. — Она — злобная, глупая особа». — «Вы же собираетесь жениться не на теще, а на ее дочери». — «Разумеется, но она уже не молода, а если без обиняков, к тому же и не красива». — «Это не важно, коли она не молода и не красива, тем вернее она вам будет». — «Да и денег у них не много». — «Кто говорит о деньгах? Разве вы женитесь на деньгах? Вам же нужна жена!» — «Но ведь она еще и горбата!» — «Ну, чего захотели! Чтобы она была совсем без изъянов!» Итак, в самом деле, речь идет об уже немолодой, некрасивой девушке с небольшим приданым, обладающей к тому же отвратительной матерью и серьезным уродством. Несомненно, обстоятельства не благоприятствуют заключению брака. Относительно каждого из этих недостатков в отдельности сват сумел указать угол зрения, позволяющий с ним примириться; горб, который невозможно оправдать, он защищает как тот единственный изъян, который необходимо допустить у любого человека. И опять-таки перед нами видимость логики, характерная для софизма и призванная скрыть логическую ошибку. Очевидно, у девушки явные изъяны; несколько таких, которыми можно пренебречь, и один, от которого нельзя отвернуться; на ней не следует жениться. Сват же ведет себя так, словно каждый отдельный недостаток устранен благодаря его ухищрениям, тогда как каждый недостаток, суммируясь с по-, следующим, все же в той или иной мере обесценивает брак. Он же настаивает на обсуждении каждого обстоятельства в отдельности и противится их суммированию. Та же самая ошибка образует ядро другого софизма, вызывающего много смеха, но можно усомниться в его праве называться остротой. А. позаимствовал у Б. медный котел, а после возвращения котла Б. предъявил ему иск, так как в котле появилась большая дыра, сделавшая его непригодным для употребления. А. защищался: «Во-первых, я вообще не брал взаймы никакого котла у Б.; во-вторых, в котле уже была дыра, когда я брал его у Б.; в-третьих, я вернул котел целым». Каждое отдельное возражение хорошо само по себе, но вместе они исключают друг друга. А. приводит в свое оправдание по отдельности то, что необходимо рассматривать во взаимосвязи. Точно так, как сват поступает с недостатками невесты. Можно также сказать: А. ставит «и» на место, на котором возможно только «или — или». Другой софизм встречается в следующей истории о свате. Жених находит у невесты недостаток: у нее одна нога короче другой и она хромает. Шадхен возражает ему: «Вы не правы. Предположите: вы женитесь на женщине с одинаковыми, здоровыми конечностями. Что вам от этого? Вы ни на миг не будете уверены, что она вдруг не упадет и не сломает себе ногу и не останется на всю жизнь хромой. А далее волнения, счета врачей! Но если вы женитесь на этой девушке, вам это не будет угрожать; тут у вас готовое дело». Видимость логики здесь весьма хлипкая: никто не захочет предпочесть уже «готовое» несчастье лишь предполагаемому. Содержащуюся в ходе рассуждения ошибку можно легче выявить на втором примере — истории, которую я не смогу полностью освободить от жаргона. В храме в Кракове сидит великий раввин Н. и вместе со своими учениками молится. Вдруг он испускает вопль и на вопрос озабоченных учеников заявляет: «Только что в Лемберге умер великий раввин Л.». Община надевает траур по покойному. После этого в течение нескольких последующих дней приезжих из Лемберга спрашивают, как умер раввин, чем болел, но те об этом ничего не знают, поскольку оставили его в наилучшем здравии. В конце концов совершенно определенно выяснилось, что раввин Л. в Лемберге не умер в тот момент, когда раввин Н. телепатически почувствовал его смерть, так как до сих пор жив. Один иноверец воспользовался случаем подразнить ученика краковского раввина этим происшествием. «Как же сильно осрамился ваш раввин, увидев раввина Л. в Лемберге мертвым. Этот человек жив и поныне». — «Не важно, — возражает ученик, — взгляд от Кракова до Лемберга был все же великолепен»1*. Здесь явно виновата общая для двух последних примеров логическая ошибка. Ценность воображаемого представления неоправданно превозносится по сравнению с реальностью, возможность почти уравнивается с действительностью. Дальновидение через пространство, отделяющее Краков от Лемберга, было бы внушительным достижением телепатии, если бы оно подтвердилось, но это не важно для ученика. Была же вероятность, что раввин из Лемберга умер в тот момент, когда краковский раввин возвестил о его смерти, и ученик сдвинул акцент с условия, при котором достижение учителя было бы достойно восхваления, на безоговорочное восхищение самим действием. «In magnis rebus voluisse sat est»2* — подтверждает подобную точку зрения. Так же как в этом примере отвлекаются от реальности в пользу возможности, так и в предыдущем примере сват требует от жениха обратить внимание на возможность, что женщина из-за несчастного случая может стать хромой, как на нечто гораздо более важное, по сравнению с чем вопрос, в самом ли деле она хрома или нет, отходит на задний план. Эта группа софистических ошибок мышления примыкает к другой интересной группе, в которой логическую ошибку можно назвать автоматической. Пожалуй, это только прихоть случая, что все примеры, которые я приведу из этой новой группы, опять-таки относятся к историям с шадхенами. «Для переговоров о невесте шадхен привел с собой помощника, который должен только поддакивать ему. «Она стройна как ель», — говорит шадхен. «Как ель», — повторило эхо. «А ее глаза нужно видеть». — «Ах, какие у нее глаза!» — подтвердило эхо. «А образованна она, как никакая другая девушка». — «А как образованна!» — «Но одно правда, — признался посредник, •— у нее маленький горб». — «Но какой горб!» — снова поддакнуло эхо». Другие истории совершенно аналогичны, хотя и более остроумны. Жених весьма обескуражен знакомством с невестой и отводит посредника в сторону, чтобы шепотом высказать свое недоумение. «Зачем вы меня сюда привели? — спрашивает он его с упреком. — Она безобразна и стара, она косит, у нее плохие зубы и слезящиеся глаза...» — «Вы можете говорить громко, —перебивает посредник, — она еще и глуха». Жених вместе с посредником наносит первый визит в дом невесты. В ожидании семьи в гостиной посредник обращает его внимание на горку, где выставлена напоказ великолепная серебряная посуда. «Вот, взгляните-ка, по этим вещам вы можете судить, как богатьх эти люди». — «Но может быть, — спросил недоверчивый молодой человек, — эти прекрасные вещи взяты взаймы для того, чтобы произвести впечатление?» — «Что это вам пришло в голову? — возражает посредник. — Кто же этим людям даст что-нибудь взаймы?» Во всех трех случаях происходит одно и то же. Человек, несколько раз подряд реагируя одним и тем же способом, продолжает эту манеру и в очередном случае, где она неуместна и противоречит его же намерениям. Он, поддаваясь автоматизму привычки, не успевает приспособиться к требованиям ситуации. Так, в первой истории помощник забывает, что его взяли с собой, чтобы настраивать жениха в пользу невесты, и, поскольку до той поры он справлялся со своей задачей, подчеркивая повторением указываемые преимущества невесты, то теперь он подчеркивает и ее горб, который следовало бы преуменьшить. Во второй истории посредник так самозабвенно перечисляет недостатки и пороки невесты, что дополняет их перечень только ему известными сведениями, хотя, конечно же, в ущерб своей профессии и намерениям. Наконец, в третьей истории он настолько вошел в раж, убеждая молодого человека в богатстве семьи, настолько увлекся, что ради выигрыша только одного пункта доказательства высказывает нечто такое, что должно поставить под сомнение все его хлопоты. Во всех случаях автоматизм одерживает победу над целесообразным изменением мышления и способа выражения. Теперь это удается легко понять, но, если обратить внимание на то, что три эти истории можно назвать комическими с тем же основанием, с каким мы приводили их в качестве остроумных, это должно привести нас в замешательство. Обнаружение психического автоматизма принадлежит к технике комического, как и всякое, разоблачение, всякое саморазоблачение. Здесь мы неожиданно оказываемся перед проблемой отношения остроумия к комизму, которую стремились обойти (см. «Введение»). Не являются ли эти истории только «комическими», а отнюдь не «остроумными»? Не пользуется ли в этих случаях комизм теми же средствами, что и остроумие? И опять-таки, в чем состоит особый характер остроумного? Мы должны помнить о том, что техника только что исследованной группы острот состоит в выявлении «ошибок мышления», однако вынуждены признать, что их исследование пока привело нас скорее к сомнению, чем к знанию. Однако мы не оставляем надежды с помощью более полного познания технических приемов остроумия добиться результата, способного стать исходным пунктом более глубокого понимания. Следующие остроты, на примере которых мы продолжим наше исследование, требуют меньше усилий. Прежде всего их техника напоминает нам нечто знакомое. Скажем, острота Лихтенберга: «Январь — это месяц, когда своим добрым друзьям высказывают пожелания, а остальные — это месяцы, когда они не выполняются «. Так как эти остроты следует назвать скорее тонкими, чем первоклассными, и для их создания пользуются ненавязчивыми средствами, то мы усилим впечатление от них лишь путем их умножения. «Человеческая жизнь распадается на две части: в первой желают наступления второй, а во второй желают вернуться к первой «. «Испытание состоит в том, что испытывают то, чего не желали испытать» (оба примера по К. Фишеру). Благодаря этим примерам мы непроизвольно вспоминаем о ранее рассмотренной группе, отличающейся «неоднократным употреблением одного и того же материала». Последний пример в особенности побуждает нас затронуть вопрос, почему мы не включили его в ту группу, вместо того чтобы здесь включить в новую. «Испытание» опять определяется через самое себя, как ранее ревность (сравни с примером на с. 32). И я не стал бы особенно спорить с этим замечанием. Но, по моему мнению, в двух других примерах, безусловно сходных, больше бросается в глаза и важнее другой фактор, а не прием «неоднократное употребление одного и того же слова», который здесь не имеет никакого касательства к двусмысленности. А именно: хотел бы подчеркнуть, что тут создаются новые и неожиданные объединения представлений, их связей друг с другом, а одно понятие определяется через другое или посредством ссылки на общее третье понятие. Хотел бы назвать этот процесс унификацией; очевидно, он аналогичен сгущению путем уплотнения в одни и те же слова. ]Гак, две части человеческой жизни описываются с помощью открытой между ними взаимосвязи; в первую желают наступления второй, во вторую — вернуться к первой. Точнее говоря, это — два очень сходных, избранных для иллюстрации отношения друг с другом; сходству отношений тут соответствует сходство слов, как раз и напоминающее нам о неоднократном употреблении одного и того же материала (желают наступления — желают вернуться). В остроте Лихтенберга январь и противопоставленные ему месяцы характеризуются с помощью опять-таки видоизмененного отношения к чему-то третьему; таковы же пожелания счастья, которые принимаются в один месяц и не выполняются в другие. Здесь перед нами совершенно явное отличие от неоднократного употребления одного и того же материала, безусловно близкого к двусмысленности. Ранее упомянутым своеобразным отношением остроты к загадке как к негативу (что скрывает загадка, выставляет напоказ острота) я хочу воспользоваться, чтобы описать «унификацию» лучше, чем позволяют приведенные выше примеры. Многие из загадок, за составлением которых коротал время после потери зрения философ Г.-Т. Фехнер, отличаются высокой степенью унификации, придающей им особое очарование. Возьмем, например, прекрасную загадку № 203 (Ratselbiichlein von Dr. Mises. Vierte vermehrte Auflage. Год издания не указан): «Два первых слога находят себе убежище В двух других, а целое стелит им постель». О двух парах слогов, требующих отгадку, не сообщено ничего, кроме их отношения друг к другу, а о целом — только его отношение к первой паре. (Отгадка: Totengraber — могиль- Следующий прекрасный пример остроты с унификацией не требует пояснений: Французский сочинитель од Ж.-Б. Руссо написал оду к потомкам (a la posterite). Вольтер счел, что достоинства этого стихотворения не дают ему никакой надежды дойти до потомства, и остроумно заметил: «Это стихотворение не дойдет до своего адресата» (по К. Фишеру). Последний пример обращает наше внимание на то, что, по существу, именно унификация лежит в основе так называемой остроумной находчивости. Ведь находчивость состоит в превращении защиты в нападение, «в обращении оружия противника против него самого», в «отплате тою же монетой», то есть в создании неожиданного единства между атакой и контратакой. Например, пекарь говорит трактирщику, у которого нарывает палец: «Должно быть, палец попал в твое пиво». Трактирщик: «Дело не в этом: просто мне под ноготь попала одна из твоих булочек» (по Юберхорсту, «Das Komische». II. 1900). Некий князь путешествует по своим владениям и в толпе замечает человека, поразительно похожего на его собственную щик: Tote — покойник, Graber — могила. — Примеч. пер.). Или следующие два примера описания посредством отношения к одному и тому же или к слегка видоизмененному третьему: № 170. «У первого слога — зубы и волосы, У второго — зубья в волосах. У кого для зубьев нет волос, Тот не купит целое». (Скребница — RoBkamm: Ross — конь, Kamm — гребень.) № 168. «Первый слог жрет, Второй ест. Третий пожирают, А целое поедают». (Квашеная капуста — Sauerkraut: свинья — Sau, он — ег, трава — Kraut.) Самая совершенная унификация встречается в загадке Шлейермахера, которую нельзя не назвать остроумной: «Обвитое последним слогом, Висит законченное целое На первых двух слогах». (Повеса — Galgenstrick: виселица — Galgen, веревка — Strick.) В подавляющем большинстве шарад отсутствует унификация, то есть признак, по которому отгадывается один слог, совершенно независим от признака второго, третьего слогов и, с другой стороны, от точек опоры для самостоятельной разгадки целого. высокую персону. Он подзывает его и спрашивает: «Не служила ли твоя мать когда-нибудь во дворце?» — «Нет, ваша светлость, — гласил ответ, — служил мой отец». Герцог Карл Вюртембергский во время верховой прогулки случайно встретил красильщика, занятого своим ремеслом. «Можешь ли ты покрасить в голубой цвет мою белую лошадь?» — окликнул его герцог и услышал в ответ: «Так точно, ваша светлость, если она вынесет кипячение». В этом отличном «остром ответе» (букв. «езде на обратных»), где на бессмысленный вопрос возражают столь же бессмысленным условием, принимает участие еще один технический фактор, который отсутствовал бы, если бы ответ красильщика гласил: «Нет, ваша светлость, боюсь, лошадь не вынесет кипячения». Унификация располагает еще одним, в высшей степени интересным техническим приемом: присоединением с помощью союза «и». Такое присоединение означает связь; у него нет другого смысла. Когда, например, Гейне в «Путешествии по Гар-цу» рассказывает о городе Геттингене: «В общем жители Геттингена делятся на студентов, профессоров, обывателей и скотов», то это сопоставление мы понимаем точно в том смысле, который еще более подчеркнут добавлением Гейне: «...каковые четыре сословия, однако, далеко не строго различаются между собой»*. Или когда он рассказывает о школе, где вынужден был стерпеть «столько латыни, побоев и географии», то такое сочетание, более чем ясное из-за расположения побоев между двумя учебными дисциплинами, намерено показать нам, что мы конечно же обязаны распространить восприятие школьников, ознаменованное побоями, также на латынь и географию. У Липпса среди примеров «остроумного перечисления» («причисления») мы находим стихотворные строки, наиболее близкие к словам Гейне: «студенты, профессора, обыватели и скоты». «С помощью вилки и хлопот мать извлекла его из соуса»; словно хлопоты — инструмент, подобный вилке, добавляет Липпс для ясности. Однако у нас создается впечатление, будто строки вовсе не остроумны, хотя и очень смешны, тогда как гей-невское сочетание — бесспорная острота. Возможно, мы еще вспомним об этом примере, когда нам уже не нужно будет избегать проблемы соотношения комизма и остроумия. Уже в примере о герцоге и красильщике мы заметили, что острота с унификацией сохранилась бы даже при ответе красильщика: «Нет, боюсь, лошадь не вынесет кипячения». Однако его ответ гласил: «Да, ваша светлость, если ее прокипятить и она выживет». В замене вполне уместного «нет» на «да» заключен новый технический прием остроумия, использование которого мы проследим на других примерах. Попроще одна из приведенных у К. Фишера же сходная острота: Фридриху Великому рассказали об одном проповеднике из Силезии, известном своим общением с духами; он вызвал его к себе и встретил вопросом: «Можешь ли ты вызывать духов?» Последовал ответ: «Так точно, ваше величество. но они не приходят». В этом случае бросается в глаза, что прием остроумия заключается не в чем ином, как в замене единственно возможного «нет» на его противоположность. Для осуществления этой замены нужно было к «да» присоединить «но» так, чтобы приравнять «да» и «но» к смыслу слова «нет». Это, как мы его назовем, изображение через противоположность обслуживает работу остроумия в различных вариантах. В следующих двух примерах оно предстает почти в чистом виде. Гейне: «Эта дама очень похожа на Венеру Милосскую: она так же необычайно стара, равно беззуба, и на желтоватой поверхности ее тела есть несколько белых пятен». Это изображение безобразного посредством сопоставления с прекрасным; и такие сопоставления можно осуществлять, разумеется, только в отношении двусмысленно выраженных качеств или второстепенных вещей. Последнее относится ко второму примеру. Лихтенберг: Великий дух. «Он соединял в себе качества великих мужей. Голову он держал криво, как Александр, постоянно теребил волосы, как Цезарь, мог пить кофе, как Лейбниц, а когда однажды прочно уселся в свое кресло, то забыл о еде и питье, как Ньютон: как и того, его нужно было будить; свой парик он носил, как д-р Джонсон, а брючная пуговица была постоянно расстегнута, как у Сервантеса». Особенно превосходный пример изображения через противоположность, в котором полностью отказываются от использования двусмысленных слов, привез домой И. фон Фальке из своего путешествия в Ирландию. Место действия — музей восковых фигур, скажем, мадам Тюссо. И здесь гид, сопровождающий группу из старых и малых и комментирующий фигуру за фигурой. «This is the Duke of Wellington and his horse» (Это — герцог Веллингтон и его лошадь (англ.). На что молодая девушка задает вопрос: «Which is the Duke of Wellington and which is his horse?» (Кто из них герцог Веллингтон, а кто — его лошадь? (англ.). «Just, as you like, my pretty child, — гласит ответ, — you pay the money and you have the choice» (Как вам угодно, прелестное дитя, ваши деньги, вам и выбирать (англ.) (Lebenserinnerungen. S. 271). Редукция этой ирландской остроты может звучать так: «Как эти нахалы посмели выставить восковые фигуры людей на публику! Лошадь и всадника нельзя отличить друг от друга. (Шутливое преувеличение.) И за это платят собственные немалые деньги!» Затем это негодование облекается в форму диалога, обрастает мелкими деталями, от лица публики выступает одна дама, фигура всадника индивидуализируется, это конечно же чрезвычайно популярный в Ирландии герцог Веллингтон. Нахальство же владельца или гида, вытягивающих деньги из кармана людей и не предлагающих ничего взамен, описывается через противоположность, с помощью ответа, в котором он превозносит себя как добросовестного дельца, пекущегося о правах, приобретенных публикой за свои деньги. К тому же мы замечаем, что техника этой остроты отнюдь не проста. Поскольку был найден способ, позволяющий мошеннику утешить свою совестливость, эта острота представляет собой изображение через противоположность. Но поскольку мошенник при этом воспользовался случаем, требующим от него совершенно иного, а именно: чтобы он отвечал с деловитой основательностью, предполагающей и соответствующий внешний вид, эта острота является примером сдвига. Техника остроты заключается в соединении обоих приемов. От этого примера недалеко до маленькой группы, которую можно назвать «остроты-преувеличения». В них «да», которое было бы уместно в редукции, заменено на «нет», в контексте равноценного усиленному «да», равно как и в обратном случае. Возражение занимает место утверждения с преувеличением; как, например, в эпиг-•рамме Лессинга. «Прекрасная Галатея! Говорят, она красит волосы в черный цвет. О, нет! Они ведь уже при покупке были черными». Или притворная, ехидная защита учености у Лихтенберга. «Есть многое на небе и земле, что и не снилось нашим мудрецам», — презрительно сказал принц Гамлет. Лихтенберг уверен, что такое осуждение давно уже недостаточно остро, поскольку использует не все, что можно возразить против учености: Соответственно он добавляет недостающее: «Но в учености есть много и такого, чего нет ни на небе, ни на земле». Его фраза хотя и подчеркивает, чем вознаграждает нас ученость за порицаемый Гамлетом недостаток, но в этом вознаграждении скрыт второй, еще больший упрек. Еще яснее, поскольку свободны от всякого следа сдвига, две еврейские остроты, впрочем, довольно низкого пошиба. Два еврея беседуют о купанье. «Я принимаю ванну раз в год, — говорит один, — не знаю, нужно ли это так часто или нет». Понятно, что таким хвастливым заверением в своей чистоплотности он лишь сильнее изобличает себя в нечистоплотности. Один еврей замечает остатки пищи в бороде другого. «Могу сказать, что ты вчера ел». — «Ну-ка, скажи, что». — «Уверен, чечевицу». — «Вот и нет, это было позавчера!» Еще великолепная острота-преувеличение, которую можно легко свести к изображению через противоположность. Король соизволил посетить хирургическую клинику и застал профессора за операцией по ампутации ноги, ее отдельные моменты он по ходу дела сопровождает громким выражением своего королевского благоволения: «Браво, браво, мой дорогой тайный советник». После завершения операции профессор подходит к нему и спрашивает; низко поклонившись: «Прикажете, ваше величество, отрезать и вторую ногу?» То, о чем, по-видимому, думал профессор во время королевских восторгов, это конечно же непозволительно высказать прямо: «Наверное, возникло впечатление, Подражание «Греческой антологии». будто я отнимал больную ногу бедняги по королевскому указу и только ради королевского благоволения. А на самом деле у меня другие причины для этой операции». Но затем, подойдя к королю, он говорит: «У меня нет никаких других причин для операции, кроме указания вашего величества. Выраженное вами одобрение так осчастливило меня, что я жду только приказа вашего величества, чтобы ампутировать и здоровую ногу». Так, говоря противоположное тому, что он думал про себя и о чем вынужден умалчивать, ему удается дать понять себя. Эта противоположность является не заслуживающим доверия преувеличением. Изображение через противоположность, как видно из этих примеров, — это часто употребимый и сильно действующий прием техники остроумия. Но мы не вправе упускать из виду еще и то, что эта техника присуща отнюдь не только остроумию. Когда Марк Антоний на Форуме у трупа Цезаря, после длинной речи, переломившей настроение слушателей, в конце концов еще раз упоминает: «А так как Брут достойный человек»... то он знает, что теперь народ в ответ ему прокричит истинный смысл его слов: «Они изменники, эти достойные мужи!» Или когда «Симплициссимус»* преподносит собрание неслыханных грубостей и цинизмов в качестве высказываний из «Gemutsmenschen» («Душевные люди»), то перед нами опять изображение через противоположность. Впрочем, это уже называют «иронией», а не остроумием. Иронии несвойственна никакая иная техника, кроме техники изображения через противоположность. Вдобавок говорят и пишут об иронической остроте. Значит, нельзя больше сомневаться, что одной техники недостаточно для характеристики остроты. Следует прибавить что-то еще, чего мы до сих пор не обнаружили. Но, с другой стороны, бесспорно/что вместе с разрушением техники упраздняется и острота. Пока нам, видимо, трудно решиться на объединение в одной мысли двух установленных принципов, полученных нами для объяснения остроумия. Если изображение через противоположность принадлежит к техническим средствам остроумия, то у нас пробуждается надежда, что остроумие в состоянии использовать и его противоположность — изображение через сходное и родственное. Продолжение нашего исследования способно на деле убедить нас, что это и есть техника новой, необычайно обширной группы смысловых острот. Мы опишем своеобразие этой техники гораздо точнее, если вместо термина «изображение через родственное» предложим: через сопричастное или сопряженное. Начнем с последней особенности и тотчас поясним ее примером. В одном американском анекдоте говорится: «Двум не слишком щепетильным дельцам удалось благодаря ряду весьма рискованных предприятий сколотить большое состояние и после этого направить свои усилия на проникновение в высшее общество. Кроме всего прочего им показалось целесообразным заказать свои портреты самому известному и дорогому художнику города; появление его картин всегда воспринималось как событие. На большом рауте были впервые показаны эти картины. Хозяева дома подвели наиболее влиятельного критика к стене, на которой оба портрета были повешены рядом, в надежде выудить восторженную оценку. Тот долго рассматривал портреты, потом покачал головой, словно ему чего-то недоставало, и лишь спросил, указывая на свободное пространство между двумя портретами: «And where is the Saviour?» (А где же Спаситель? Или: Я не вижу тут образа Спасителя.) Смысл этой фразы ясен. Опять-таки речь идет об описании чего-то, что нельзя Р высказать прямо. Каким путем осуществляется это «непрямое изображение»? Через ряд легко устанавливаемых ассоциаций и заключений проследуем обратным путем, начиная от появления остроты. Вопрос: «Где Спаситель, где его об-Ц раз?» — позволяет нам догадаться, что вид Ц двух портретов напомнил критику такой же Ц Знакомый и .ему и нам вид, на котором Ц был, однако, изображен недостающий здесь элемент — образ Спасителя посредине двух других портретов. Существует один-единственный вариант: Христос, вися-K щий между двумя разбойниками. На недостающее и обращает внимание острота, ^ сходство же присуще отсутствующим в ост-роте портретам» справа и слева от Спасителя. Оно может заключаться только в том, что и вывешенные в салоне портреты — это портреты преступников. Критик хотел и не мог сказать следующее: «Вы — два мерзавца»; или пространнее: «Какое мне дело до ваших портретов? Вы — два мерзавца, в этом я уверен». И в конце концов с помощью нескольких ассоциаций и умозаключений он высказал это способом, который мы называем намеком. Мы тут же вспоминаем, что уже встречали намек. А именно при двусмысленности; когда из двух значений, заключенных в одном слове, одно, как чаще встречающееся и употребимое, настолько выступает на передний план, что приходит нам на ум в первую очередь, тогда как другое, более отдаленное, отступает назад, то этот случай мы намеревались назвать двусмысленностью с намеком. В целом ряде уже рас-смотренньк примеров мы заметили, что их техника не проста, а теперь признаем намек усложняющим их фактором. (Например, -сравним с остротой-перестановкой о жене, где она немного прилегла и при этом много заработала, или с остротой-бессмыслицей при поздравлении по случаю рождения младшего ребенка с ее изумлением по поводу невероятных способностей человеческих рук — с. 44.) Теперь в американском анекдоте перед нами намек, свободный от двусмысленности, и его особенностью мы признаем замещение посредством чего-то, находящегося в логической связи. Нетрудно догадаться, что используемые связи могут быть разнообразными. Чтобы не потеряться в их изобилии, рассмотрим только наиболее ярко выраженные разновидности, да и то лишь на немногих примерах. Применяемая для замещения связь может быть простым созвучием, так что этот подвид аналогичен каламбуру в словесной остроте. Это, однако, созвучие не двух слов, а целых предложений, характерных оборотов речи и т. д. Например, Лихтенберг изрек сентенцию: «Новый курорт хорошо лечит», живо напоминающую поговорку: «Новая метла хорошо метет «, с которой у нее одинаковы первое и третье слова и структура предложения в целом. И несомненно, она пришла в голову остроумного мыслителя как подражание известной поговорке. Сентенция Лихтенберга, таким образом, намекает на поговорку. Посредством этого намека нам указывают на нечто не высказанное, а именно: что целительность курортов обусловлена еще и другим фактором, а не только действием неизменных по своим качествам термальных вод. Подобным образом можно проанализировать технику другой шутки, или остроты, Лихтенберга: «Девочке почти четыре моды». Фраза созвучна с определением возраста «четыре года»1* и первоначально могла быть опиской в этом, вполне привычном определении. Но в ней есть здравая идея: использовать для определения возраста лиц женского пола смену моды вместо смены года. Связь может состоять в почти полном сходстве, за исключением одного незначительного видоизменения. Значит, этот прием опять-таки параллелен словесному приему. Оба вида острот вызывают почти одинаковое впечатление, и все же их можно легко отличить друг от друга по процессам их создания. Как пример такой словесной остроты или каламбура: «Великая, но известная не только диапазоном своего голоса певица Мария Свита1* почувствовала себя уязвленной из-за того, что заголовок пьесы, инсценированной по известному роману Жюля Верна, якобы намекал на ее физический изъян: «Путешествие вокруг Свиты за 80 дней «. Или: «Что ни сажень — то королева» — модификация известной шекспировской фразы «Что ни дюйм — то король», фраза намекает на необычайно высокий рост одной знатной дамы. Трудно возразить против того, чтобы отнести эту остроту к сгущению с видоизменением. Намек с помощью видоизменения и сгущение с образованием замены становятся почти неразличимыми, если видоизменение ограничить заменой букв, например, дихте-рит (Dichteritis). Игра слов связывает заразный дифтерит (Diphteritis) и бездарное стихоплетство (Dichten), то есть представляет последнее как общественно опасное явление. Отрицательные частицы содействуют созданию прекрасных намеков за счет небольших переделок: «Мой коллега по неверию3* Спиноза», — говорит Гейне. «Мы, не милостью Божьей, поденщики, крепостные, негры, батраки и т. д. ...«* — так начинается у Лихтенберга незаконченный манифест этих несчастных, имеющих в любом случае больше права на такой титул, чем короли и князья на невидоизмененный. Наконец, способом создания намека является и пропуск, сопоставимый со сгущением без образования замены. Собственно, при создании любого намека что-то пропускается, а именно: ведущие к намеку логические ходы мысли. Дело лишь в том, что больше бросается в глаза: пробел или отчасти заполняющая пробел замена. Так, через ряд примеров мы вернулись от грубых пропусков к подлинному намеку. Пропуск без замены содержится в следующем примере. В Вене жил остроумный и воинственный писатель X, за язвительность своих обличении неоднократно битый объектами этих обличении. Однажды обсуждалось новое преступление одного его давнего противника, и кто-то заявил: «Если бы это слышал X, то он опять получил бы пощечину». Техника этой остроты прежде всего заключается в удивлении по поводу видимой нелепости, ибо совершенно неясно, как человек может получить пощечину только из-за того, что он что-то услышал. Нелепость рассеивается после заполнения пробела: услышав о преступлении, Х напишет такую ядовитую статью об упомянутом лице, что и т. д. Значит, технические средства этой остроты — намек с помощью пропуска и нелепость. Гейне: «Он так часто воскурял себе хвалу, что поднялись в цене курительные свечки». Этот пробел можно легко заполнить. Пропущенное заменено следствием, ведущим теперь в виде намека назад к пропуску. Калина сама себя хвалила. И опять о двух евреях, встретившихся возле бани. «Здравствуйте, вот и еще год прошел!» — сетует один из них. Эти примеры не допускают сомнения, что пропуск участвует в создании намека. Еще один странный пробел заключен в следующем примере, являющемся тем не менее неподдельной и правильной остротой-намеком. После одного художественного фестиваля в Вене была издана книга шуток, в которую среди прочего была включена следующая, в высшей степени курьезная сентенция: «Жена как зонтик. Ее все же иногда берут для собственного комфорта». Зонтик недостаточная защита от дождя. «Все же иногда» может означать одно: при сильном дожде; а по-настоящему комфортен общественный экипаж. Но поскольку здесь мы сталкиваемся с разновидностью метафоры, то более обстоятельное исследование этой остроты отложим на более позднее время. Настоящее осиное гнездо самых ядовитых намеков содержат «Луккские воды» Гейне, искусно применяющего эту форму остроты в полемических целях (против графа Платена). Задолго до того, как читатель в состоянии заподозрить ее применение, возникает некая тема, почти непригодная для прямого изложения, загодя подготовленная с помощью намеков на самом разнообразном материале, например на искажении слов Гирш-Гиацинта: «Вы слишком полновесны, а я слишком худощав, у вас много воображения, а у меня зато больше деловой сметки, я практик, а вы диарретик, короче говоря, вы мой антиподекс»*. Венера-Уриния» (Urin —моча) и толстая Гудель из Дрекваля (Dreck — дерьмо) в Гамбурге и тому подобное. Затем события, о которых рассказывает поэт, принимают такой оборот, который поначалу вроде бы свидетельствует только об озорстве и насмешливости поэта, но вскоре раскрывает свою опосредованную связь с полемическим умыслом и, следовательно, также проявляет себя как намек. Наконец, нападки на Платена ведутся в открытую, и теперь намеки на ставшее ясным мужеложест-во графа клокочут и бьют ключом из каждой фразы, направленной Гейне против даровитости и нрава своего оппонента, например: «Если музы и неблагосклонны к нему, то гений языка все же ему под силу, или, вернее, он умеет его насиловать, ибо по собственной воле этот гений не отдает ему своей любви, и графу упорно приходится бегать также и за этим отроком, и он умеет схватить только те внешние формы, которые, при всей их красивой закругленности, не отличаются благородством»**. «...Уподобляясь при этом страусу, который считает себя в достаточной мере спрятавшимся, если зароет голову в песок, так что виден только зад. Наша сиятельная птица поступила бы лучше, если бы уткнула зад в песок, а нам показала бы голову»***. Быть может, намек — самое распространенное и легко употребимое средство остроумия, лежащее в основе большинства недолговечных его продуктов, которые мы, по обыкновению, вставляем в разговор и которые не выносят отрыва от этой пло дородной почвы и самостоятельного существования. Но именно он напоминает нам вновь об отношении, вначале сбивавшем нас с толку при оценке техники остроумия. Намек не остроумен сам по себе, существуют правильно образованные намеки, не претендующие на остроумность. Остроумен только «острый» намек, так что отличительная черта остроумия, которой мы доискивались, даже предприняв разбор его техники, теперь вновь ускользнула от нас. При случае я называл намек «непрямым изображением», а теперь обращу внимание на то, что, по всей вероятности, различные виды намека можно объединить с изображением через противоположность и с еще не упомянутыми приемами в одну большую группу с самым широким названием «непрямое изображение». Итак, ошибки мышления — унификация — непрямое изображение фиксируют аспекты, под которые можно подвести известные нам теперь приемы смысловых острот. В дальнейшем при исследовании материала мы надеемся обнаружить новый подвид непрямого изображения, который можно четко охарактеризовать, но удастся подтвердить лишь небольшим числом примеров. Таковым является изображение через мелочь, незначительную подробность, что позволяет описать характер с помощью крохотной детали. Присоединение этой группы к намеку допускает то, что эта мелочь связана с описываемым и выводима из него как следствие. Например: «Галицийский еврей едет в поезде, очень удобно расположившись, расстегнув сюртук и положив ноги на скамейку. В вагон входит модно одетый господин. Еврей немедленно застегивается, принимает скромную позу. Незнакомец перелистывает книгу, что-то подсчитывает, о чем-то размышляет и неожиданно обращается к еврею с вопросом: «Скажите, пожалуйста, когда у нас иом-кипур*?» — «Так вот оно что»1*, — говорит еврей и, прежде чем ответить, опять кладет ноги на скамью». Не будем отрицать, что это изображение через деталь связано с тенденцией к экономии, которую мы после исследования техники словесной остроты оставили про запас как последний объединяющий фактор. Точно таков и следующий пример. как я страдаю! (фр.). Врач, приглашенный к жене барона для приема родов, заявляет, что время еще не подошло, и предлагает барону сыграть пока партию в карты в соседней комнате. Немного погодя слух обоих мужчин пронзает стон баронессы. «Ah, mon Dieu, que je souffre!»1* Супруг вскакивает, но врач удерживает его: «Ничего страшного, играем дальше». Позднее слышен возглас роженицы: «Боже мой. Боже мой, как больно!» «Не пора ли вам зайти, господин профессор?» — спрашивает барон. «Нет, нет, еще не время». Наконец из соседней комнаты слышится не оставляющее сомнений: «Ай, ай, ай, это ужасно», тут врач бросает карты и говорит: «Пора». Эта удачная острота на примере сменяющих друг друга воплей знатной роженицы показывает, что боль позволяет естеству прорваться через все наслоения воспитания и что принятие решения зависит иногда от незначительных на первый взгляд факторов. Другой вид непрямого изображения, которым пользуется остроумие, — метафора; мы так долго оставляли ее про запас, потому что ее разбор наталкивается на новые трудности или особенно ясно позволяет осознать трудности, уже имеющие место в других случаях. Еще раньше мы поняли, что в некоторых случаях не способны отрешиться от сомнений: следует ли вообще причислять их к остротам, и в этой неуверенности усмотрели опасность потрясения основ нашего исследования. Однако ни на каком другом материале я не ощущал эту неуверенность сильнее и чаще, чем при остротах-метафорах. Чувство, позволяющее мне — а видимо, и большому числу людей в аналогичных условиях — еще до обнаружения скрытой существенной особенности остроумия говорить по привычке: «это — острота», «это следует признать остротой», это чувство покидает меня быстрее всего при остроумных сравнениях. Если поначалу я, не раздумывая, объявляю сравнение остротой, то минутой позже наверняка замечу, что удовольствие, которое оно мне доставляет, иного качества, чем обычно свойственное остроте, а то обстоятельство, что остроумные сравнения только изредка способны вызвать взрыв смеха, свидетельствующего об удачной остроте, не позволяет мне, как и ранее, избавиться от былых сомнений, несмотря на то что я ограничился самыми лучшими и наиболее эффектными примерами подобного рода. Можно легко показать, что существуют блестящие и действенные метафоры, вместе с тем не производящие на нас впечатления остроты. Таково прекрасное сравнение проходящей через дневник Оттилиенса нежности с красной нитью в английском флоте (см. с. 26); я не могу отказать себе в удовольствии привести сравнение, которым все еще не устаю восхищаться и которое произвело на меня неизгладимое впечатление. Это — метафора, которой завершил одну из своих знаменитых защитительных речей Ферд. Лассаль («Наука и рабочие»): «На человека, посвятившего, как я вам объяснил, свою жизнь девизу «Наука и рабочие», даже осуждение, которое он встречает на своем пути, не в состоянии произвести иного впечатления, чем впечатление, произведенное лопнувшей ретортой на химика, углубившегося в свои научные эксперименты. Слегка задумавшись над сопротивлением вещества, он спокойно продолжает свои исследования и занятия, как только устранит помеху». Богатый выбор метких и остроумных метафор мы найдем в сочинениях Лихтен-берга (второй том геттингенского издания, 1853); оттуда я и заимствую материал для нашего исследования. «Почти невозможно пронести факел истины через толпу, не опалив кому-то бороду «. Это как будто весьма остроумно, но при ближайшем рассмотрении замечаешь, что воздействие исходит не из самого сравнения, а из его побочного качества. Собственно, «факел истины» — не новое, а издавна употребимое сравнение, превратившееся в крылатую фразу, как это бывает всегда, когда сравнение имеет успех и признано практикой языка. Тогда как в обороте «факел истины» мы уже едва замечаем сравнение, Лихтенберг возвращает ему первоначальный блеск, так как к сравнению теперь делается дополнение и из него выводится заключение. Такое обновление затертого оборота нам, однако, уже знакомо как прием остроумия, оно имеет место при неоднократном употреблении одного и того же материала (см. с. 32). Весьма вероятно, что впечатление остроумности лихтенберговской фразы проистекает только из подражания этому приему остроумия. Конечно, это же соображение может иметь силу и для другого остроумного сравнения того же автора. «Большим светилом этого человека не назовешь, а только большим подсвечником... Он был профессором философии». Называть ученого большим светилом — lumen mundi — уже давно не впечатляющее сравнение, все равно, было оно или нет изначально остротой. Но сравнение освежают, возвращают ему блеск, видоизменяя и таким образом извлекая из него второе, новое сравнение. В способе возникновения второго сравнения, видимо, содержится предпосылка остроты, а не сами оба сравнения. Это — случай той же техники остроумия, что и в примере с факелом. По иным, но заслуживающим такой же оценки основаниям следующее сравнение является остроумным: «Я рассматриваю рецензии как вид детской болезни, в большей или меньшей степени поражающей новорожденные книги. Есть примеры, что от нее умирают самые здоровые, а самые слабые зачастую поправляются. Некоторые вовсе ею не заболевают. Часто пытались предотвратить заболевание амулетами из предисловий и посвящений или даже собственным приговором; но это не всегда помогает». Поначалу сравнение рецензий с детскими болезнями основано только на том, что ими заболевают сразу после появления на свет. Насколько оно остроумно, не дерзну решить. Но затем метафора развивается: оказывается, что дальнейшая судьба новых книг может быть изображена в рамках той же или примыкающей метафоры. Такое развитие сопоставления несомненно остроумно, но мы уже знаем, благодаря какой технике оно оказывается таковым; перед нами случай унификации, создания непредполагаемой связи. Впрочем, характер унификации не меняется из-за того, что здесь она соединена с первой метафорой. В ряде других сопоставлений бесспорное впечатление остроумности пытались возложить на другой фактор, опять-таки не имеющий ничего общего с природой метафоры как таковой. Это те сопоставления, которые содержат броские сравнения, часто абсурдно звучащие сочетания или заменяются таковыми в результате сравнения. Большинство примеров из Лихтенберга принадлежит к этой группе. «Жаль, что у сочинителей нельзя видеть ученых потрохов, чтобы исследовать съеденное ими». «Ученые потроха» — это ошеломляющее, собственно, абсурдное определение, понятное лишь благодаря сопоставлению. Каков был бы результат, если бы впечатление остроумности этого сравнения целиком и полностью вытекало из ошеломляющего характера данного сопоставления? Он соответствовал бы одному из хорошо известных нам приемов остроумия — изображению через нелепость. Лихтенберг использовал то же сопоставление усвоения книжного и учебного материала с усвоением физической пищи еще в одной остроте: «Он очень высоко ценил обучение в классе, а значит, всецело был за кормежку образованием в хлеву». Столь же абсурдные или по меньшей мере странные определения, являющиеся, как мы начинаем замечать, подлинными носителями остроумия, демонстрируют и другие метафоры этого автора: «Это — наветренная сторона моей нравственной конституции, тут я способен кое-что вытерпеть». «У каждого человека есть и моральный зад, который он не показывает без нужды и прикрывает, пока возможно, штанами хороших манер». «Моральный зад» — это удивительное определение, являющееся в этом случае результатом сопоставления. Но к нему добавляется сравнение, представляющее по длинную игру слов («нужда»), и второе, еще более необычное сравнение («штаны хороших манер»), видимо, остроумное само по себе, ибо штаны, став штанами хороших манер, даже как будто остроумны. Тогда нам не следует удивляться, если целое мы воспринимаем как очень остроумное сравнение; мы начинаем замечать, что вообще склонны распространять свою оценку особенности, относящейся только к части целого, на это целое. Впрочем, «штаны хороших манер» напоминает о таком же ошеломляющем двустишии Гейне: «Пока напоследок у меня не оборвались все пуговицы на штанах терпения». Несомненно, оба последних сопоставления обладают особенностью, которую можно найти не во всех хороших, то есть метких, метафорах. Они в высшей степени «принижающие», можно сказать, они сопоставляют явление высокого класса, абстракцию (в данном случае: хорошие манеры, терпение) с явлениями очень конкретной природы и даже низменного свойства (штаны). Имеет ли это своеобразие что-то общее с остроумием, нам еще предстоит обсудить в ином контексте. Давайте попытаемся проанализировать здесь другой пример, в котором эта принижающая черта особенно видна. Приказчик Вайнберл в фарсе Нестроя «Он хочет повеселиться», воображая, как он когда-нибудь, будучи солидным старым коммерсантом, вспоминает дни своей юности, говорит: «Когда в задушевной беседе расколется лед перед магазином воспоминаний, когда дверь магазина прошлого вновь откроется и сокровенная суть1* фантазии наполнится товарами прежних времен...» Определенно, это — сопоставление абстрактных понятий с очень обыденными конкретными вещами, но острота зависит — полностью или частично — от того обстоятельства, что приказчик пользуется сопоставлениями, взятыми из области его повседневной деятельности. Соединение же абстрактного с обыденным, когда-то заполняющим его жизнь, означает акт унификации. Вернемся к сравнениям Лихтенберга: «Побудительные основания2 каких-то действий можно систематизировать так же, как и 32 ветра, и так же образовывать их названия, например, хлеб — хлеб — слава или слава — слава — хлеб». Как всегда в остротах Лихтенберга, так и в этом случае впечатление меткости, ост-роумности, проницательности настолько преобладает, что этим дезориентируется наше суждение об особенности остроумного. Если к такому не слишком остроумному высказыванию примешивается глубокий смысл, то мы, пожалуй, склонны признать и целое отличной остротой. Напротив, я хотел бы отважиться на утверждение, что все по-настоящему остроумное возникает из удивления по поводу странной комбинации «хлеб — хлеб — слава». Следовательно, техника остроты — изображение через нелепость. Странное сопоставление или абсурдное определение можно представить себе только как результат сравнения. Лихтенберг: двуспальная женщина — односпальная церковная скамья. И за тем, и за другим скрыто сравнение с кроватью, кроме удивления в обоих случаях соучаствует еще и технический фактор намека: один раз — на усыпляющее действие проповедей, второй раз — на никогда не исчер-паемую тему половых отношений. Если до сих пор мы считали, что сопоставление, так часто кажущееся нам остроумным, обязано этим впечатлением примеси одного из известных нам приемов остроумия, то наконец-то перед нами несколько других примеров, кажется, свидетельствующих, что и сравнение само по себе может быть остроумным. Лихтенберговская характеристика некоторых од: «В поэзии они являются тем же, чем в прозе бессмертные произведения Якоба Бёме, разновидностью застолья, где автор предлагает слова, а читатель — смысл». «Когда он философствует, то обычно бросает на предметы приятный лунный свет, который в общем-то нравится, но четко не освещает ни один предмет». Или Гейне: «Ее лицо подобно Codex palimpsestus*. где под ярко-черными монашескими письменами проступают наполовину уничтоженные стихи древнегреческого любовного лирика». Или продолженное сопоставление с ярко выраженной уничижающей тенденцией в «Луккских водах»**. «Католический священник ведет себя скорее как приказчик, служащий в большом торговом доме; церковь — это большое предприятие во главе с папой, дающим ему определенное занятие, а за него определенное жалованье: он работает спустя рукава, как и всякий работающий не на себя, к тому же у него много сослуживцев, а в большом торговом деле легко остаться незамеченным — он болеет душой только за кредит дома, а еще больше за его сохранение, ибо в случае банкротства он лишился бы средств к существованию. Напротив, протестантский священник сам себе голова и ведет религиозные дела на собственный счет. Он занимается не крупной, как его католический коллега, а только мелочной торговлей, и, так как вынужден хозяйствовать в одиночку, он не вправе быть нерадивым, обязан нахваливать прихожанам символы своей веры, принижать символы своих конкурентов и, как настоящий мелкий торговец, стоит в своей мелочной лавке, переполненный профессиональной завистью ко всем большим торговым домам, особенно к большому торговому дому в Риме, содержащему многие тысячи бухгалтеров и упаковщиков и имеющему свои фактории во всех четырех частях света». В свете этого и многих других примеров мы уже больше не будем оспаривать, что сравнение может быть остроумным и само по себе; это не зависит от его усложнения одним из известных нам приемов остроумия. Но тогда от нас полностью ускользает понимание, чем же определяется остроумный характер сравнения, так как он, конечно же, держится не на сравнении как форме выражения мысли, не на операции сопоставления. Нам не остается ничего другого, как причислить метафору к разновидности «непрямого изображения», которым пользуется техника остроумия, и вынуждены оставить нерешенной проблему, более ясную в примере с метафорой, чем с теми приемами остроумия, которые обсуждались ранее. Пожалуй, имеет право на особое обоснование тот факт, что в оценке чего-то остротой больше трудностей доставляет метафора, чем другие формы выражения. Но оснований соболезновать нам из-за безрезультатности нашего первого исследования не дает даже этот пробел в нашем понимании. При той тесной взаимосвязи, которую мы должны быть готовы приписать различным свойствам остроумия, было бы наивно ожидать, что мы сумели полностью и до конца объяснить одну сторону проблемы, прежде чем рассмотрели другие ее стороны еще раз. Теперь, пожалуй, нам надо взяться за проблему с другой точки зрения. Есть ли уверенность, что наше исследование не упустило ни одного из возможных приемов остроумия? Конечно, нет; но при дальнейшем рассмотрении нового материала мы сможем убедиться, что познакомились с наиболее распространенными и важными техническими приемами остроумия, по крайней мере в той степени, которая требуется для выработки представления о природе этого психического процесса. Таковое в данный момент еще отсутствует; зато мы приобрели важные указания, в каком направлении следует ожидать дальнейшего прояснения проблемы. Интересные процессы сгущения с образованием замены, признанные нами ядром техники словесной остроты, обращают наше внимание на образы сновидения, среди механизмов которого были обнаружены те же психические процессы. Но именно на это указывают и приемы смысловых острот — сдвиг, ошибка мышления, нелепость, непрямое изображение, изображение через противоположность, — все вместе и порознь повторяющиеся в приемах, обеспечивающих деятельность сновидения. Сдвигу сновидение обязано своей странной личиной, мешающей узнать в нем продолжение наших мыслей в состоянии бодрствования; за пользование нелепостью и абсурдностью сновидение заплатило званием продукта психики и побудило некоторых авторов предполагать в качестве условий образования сновидений распад психической деятельности, приостановку критики, морали и логики. Изображение через противоположность столь употребительно в снах, что с ним, как правило, считаются даже популярные, абсолютно ошибочные сонники; непрямое изображение, замена сновидческой идеи намеком, мелочью, аналогичным метафоре символом — именно это отличает сновид-ческий способ выражения от бодрствующего мышления. Столь далеко идущее соответствие между средствами деятельности остроумия и сновидения едва ли случайно. Подробное обоснование этого соответствия и поиск его оснований станет одной из наших последующих задач. III. Тенденции остроумия Приводя в конце предыдущей главы гейневское сравнение католического священника с приказчиком большого торгового дома, а протестантского — с самостоятельным мелким торговцем, я почувствовал сопротивление, мешающее мне использовать эту метафору. Я подумал, среди моих читателей найдутся, быть может, почитатели не только религии, но и ее руководства и персонала; их только возмутило бы это. сравнение, а овладевшее ими душевное волнение отбило бы у них всякий интерес к вопросу: остроумна ли метафора сама по себе или же из-за каких-то привходящих обстоятельств? При других метафорах, например при сходном сравнении философствования с приятным лунным светом, которым оно освещает предметы, не нужно было беспокоиться о таком, мешающем нашему исследованию, воздействии на часть читателей. Самый набожный человек сохранил бы желание разобраться в нашей проблеме. Легко угадать характерную черту остроумия, с которой связано различие в реакции слушателя на остроту. В одном случае острота — самоцель и не обслуживает никаких особых намерений; в другом — она ставит себя на службу таковым: она тенденциозна. Только острота, содержащая в себе тенденциозность, может натолкнуться на лиц, которые не станут ее слушать. Нетенденциозная острота была названа Т. Вишером «отвлеченной» остротой; я предпочитаю называть ее «безобидной». Ранее мы подразделили остроумие по обрабатываемому его техникой материалу на словесные и смысловые остроты, теперь надлежит исследовать отношение этой классификации к только что предложенной. Словесная острота и смысловая, с одной стороны, отвлеченная и тенденциозная, с другой — никак не влияют друг на друга; это — две совершенно независимые классификации проявлений остроумия. У кого-то, возможно, возникло впечатление, будто безобидные остроты — преимущественно словесные остроты, тогда как более сложная техника смысловых острот чаще всего обслуживает явную тенденциозность; однако существуют безобидные остроты, основанные на игре слов и созвучий, равно как и пользующиеся всеми приемами смысловых острот. Легко показать, что техника тенденциозной остроты не применяет ничего, кроме техники словесной остроты. Так, например, остроты, обыгрывающие имена собственные, часто стремятся обидеть и оскорбить; само собой разумеется, что они относятся к словесным остротам. Но и самыми безобидными изо всех острот являются опять-таки словесные остроты, например, ставшая опять популярной чередующаяся рифма, техника которой представляет собой неоднократное употребление одного и того же материала с весьма своеобразным видоизменением: А поскольку у него была уйма денег, он все время лежал в гамаке. Надеюсь, никто не станет отрицать, что удовольствие от такого рода весьма невзыскательных рифм — того же рода, как и то, которое отличает остроумие. Яркие примеры отвлеченных или безобидных смысловых острот в изобилии встречаются среди сравнений Лихтенберга. С некоторыми из них мы уже познакомились. Добавлю еще несколько: «Они отправили в Геттинген книгу в одну восьмую листа, а получили обратно тетю размером в четверть листа»1*. «Чтобы воздвигнуть это здание, нужно прежде всего заложить хороший фундамент, и тут я не знаю более прочного, чем тот, где на каждый слой «pro»3* сразу же кладется слой «contra»4*. «Один рождает мысль, другой принимает ее из купели, третий приживает с ней детей, четвертый посещает ее на смертном одре, а пятый погребает «. (Метафора с унификацией.) «Он не только не верил в привидения, но даже не пугался их». Острота в этом случае полностью зависит от нелепого описания, которое усиливает малоценное (по общему мнению), а о более важном говорит нейтрально. При отказе от такой остроумной оболочки выражение звучало бы: гораздо легче с помощью разума преодолеть боязнь привидений, чем отбиться от них при встрече. Это уже вовсе не остроумный, но, пожалуй, верный и недооцененный с точки зрения психологии вывод, который Лессинг выразил известными словами: «Свободны не все, кто насмехается над своими цепями». Воспользуюсь случаем для устранения возможной ошибки. «Безобидную» или «отвлеченную» остроту, разумеется, ни в коем случае не нужно ставить на одну доску с «бессодержательной» остротой, ее следует считать всего лишь противоположностью «тенденциозным» остротам, которые будут рассмотрены позднее. Как показывает вышеприведенный пример, безобидная, то есть нетенденциозная, острота может также быть весьма содержательной и высказывать нечто важное. Однако содержание остроты зависит не от остроумия, а от выраженной в ней с помощью особых приемов мысли. Наподобие того, как часовых дел мастера обычно оснащают лучшие изделия еще и дорогим корпусом, так, видимо, и в остроумии для изложения самых содержательных мыслей используются его лучшие достижения. Если теперь мы сосредоточимся на различии идейного содержания и остроумного выражения смысловых острот, то сумеем разрешить многие сомнительные места в нашем представлении об остроумии. Ведь, к нашему удивлению, оказывается, что наше расположение к остроте объясняется суммарным впечатлением от содержания остроты и от деятельности остроумия. Из-за переоценки одного фактора мы просто можем ошибиться в размерах другого. Лишь редукция остроты раскрывает ложность нашей оценки. Впрочем, то же самое верно и для словесных острот. Когда мы слышим: «Испытание заключается в том, что испытывают то, что не желали испытать», — мы озадаченно раздумываем, не новую ли истину мы слышим, и пребываем в таком состоянии, пока за этим обличьем не узнаем тривиальность: «На ошибках учатся» (К. Фишер). Отличное достижение остроумия, определяющее «испытание» почти исключительно путем использования слова «испытать», настолько вводит нас в заблуждение, что мы преувеличиваем достоинства этой фразы. Так же обстоит дело и в случае лихтенберговской остроты — унификации об «январе» (с. 47), неспособной сказать ничего, кроме давно известного: новогодние пожелания выполняются так же редко, как и другие пожелания; как и во многих подобных случаях. Противоположное ощущение вызывают другие остроты, в которых нас пленяет меткость и точность мысли. Мы называем их блестящими, тогда как блистательна только идея, а исполнение остроты зачастую убого. Как раз у Лихтенберга смысловое ядро остроты часто гораздо важнее, чем ее облачение, на которое позднее мы неправомерно переносим оценку смысла. Так, например, замечание о «факеле истины» (с. 54) едва ли является остроумным сравнением, но оно столь метко, что мы хотели бы отметить фразу как особо остроумную. Лихтенберговские остроты ярко выделяются прежде всего своими идейными достоинствами и своей меткостью. Гёте справедливо говорил о Лихтенберге, что его остроумные и шутливые юморески прямо-таки таят в себе проблемы, точнее говоря: приближают к их решению. Когда, например, он приводит в качестве остроумной юморески Лихтенберга: «Он так начитался Гомера, что всегда вместо «протокол» прочитывал Патрокл»1* (эта фраза с точки зрения техники: глупость + созвучие слов), то последний открыл в ней ни много ни мало как тайну ошибки при чтении2. Такова же острота, техника которой (с. 44) показалась нам, пожалуй, не слишком удовлетворительной: «Он удивлялся, что у кошек две дырочки в шкурке вырезаны как раз в том месте, где у них должны быть глаза». Выставленная здесь напоказ глупость только мнимая; на самом деле за этим наивным замечанием скрыта важная проблема телеологии в строении животного; отнюдь не самоочевидно, почему прорезь для век открывается там, где высвобождается роговая оболочка, пока история биологического развития не объяснит нам это совпадение. Не будем забывать, что от остроумной фразы мы получаем совокупное впечатление и не в состоянии отделить долю идейного содержания от доли, принадлежащей технике остроумия. Быть может, позднее к этому обнаружится еще более важная параллель. Для нашего теоретического объяснения сути остроумия безобидные остроты, очевидно, должны быть более важны, чем тенденциозные, малосодержательные важнее тех, которые заставляют глубоко задуматься. Безобидная и малосодержательная игра слов, к примеру, высвечивает нам проблему остроумия в наиболее чистой форме, ведь в этом случае мы избегаем опасности запутаться в их направленности и переоценить их за глубокий смысл. На таком материале наше знание в состоянии добиться нового успеха. Я выбираю наиболее безобидный пример словесной остроты. Девушка, которой во время ее туалета доложили о визите, воскликнула: «Ах, как жаль, что нельзя показаться именно тогда, когда человек наиболее привлекателен3 (am anziehendsten4*)». Но поскольку у меня возникает сомнение, имею ли я право считать эту остроту нетенденциозной, заменю ее другой, простодушной до наивности, видимо, свободной от такого подозрения. В одном доме, куда я был приглашен в гости, к концу обеда подали мучное блюдо под названием Poulard, приготовление которого требует изрядного мастерства кухарки. «Приготовлено дома?» — спросил по этой причине один из гостей, на что хозяин ответил: «Да, конечно, Home-Roulard» (Home-Rule)*. На этот раз рассмотрим не технику остроумия саму по себе, а обратим внимание на другой, правда, более важный фактор. Восприятие этой импровизированной остроты позабавило присутствующих — я это ясно помню — и рассмешило нас. В этом случае, как и во многих других, чувство удовольствия у слушателей не может проистекать из тенденции или из идейного содержания остроты; не остается ничего другого, кроме как соединить это чувство удовольствия с ее техникой. Стало быть, описанные нами ранее технические приемы остроумия: сгущение, сдвиг, непрямое изображение и т. д. — обладают способностью вызывать у слушателей чувство удовольствия, хотя мы еще не вполне способны понять, откуда у них может взяться эта способность. Таким несложным путем мы получаем второй тезис для объяснения остроумия; первый гласил (с. 23), что особенность остроты зависит от формы выражения. Еще нам приходит в голову, что второй тезис, собственно, не сообщил нам ничего нового. Он только выделяет то, что уже содержалось в сделанном ранее наблюдении. Мы ведь помним, что если удается редуцировать остроту, то есть, тщательно сохраняя ее смысл, заменить одно выражение другим, то тем самым не только ликвидируется особенность остроты, но и ее способность вызывать смех, иначе говоря, исчезает удовольствие от остроты. Мы не в состоянии продвинуться здесь дальше, не разобравшись прежде с нашими философскими авторитетами. Философы, относящие остроту к комическому, а само комическое толкующие с позиций эстетики, характеризуют эстетическое представление с помощью оговорки, что при этом мы ничего не домогаемся от объектов или через их посредство, не нуждаемся в них для удовлетворения своих насущных жизненных потребностей, а довольствуемся их созерцанием и наслаждаемся, просто представляя их. «Чисто эстетическим является то наслаждение, тот способ представлений, который зависит только от себя, только в себе имеет свою цель и не преследует никаких других жизненно важных целей» (К. Фишер, S. 68). Когда мы подчеркиваем, что деятельность остроумия все же неправильно называть нецелесообразной или бесцельной, так как, без сомнения, она ставила перед собой цель: доставить удовольствие слушателю, — мы едва ли оказываемся в противоречии с этими словами К. Фишера, а всего лишь переводим его идеи на наш способ выражения. Не уверен, способны ли мы хоть что-нибудь предпринять, не учитывая при этом цель. Если мы не используем наш психический аппарат непосредственно для осуществления одного из насущных побуждений, то мы позволяем ему работать в свое удовольствие, стараемся извлечь удовольствие из его специфической деятельности. Предполагаю, что это всеобщее условие, которому подчинено любое эстетическое представление, но я слишком мало смыслю в эстетике, чтобы доводить это положение до логического конца; однако на основе двух ранее выработанных взглядов могу утверждать относительно остроумия, что оно является деятельностью, направленной на получение удовольствия от психических процессов — интеллектуальных или иных. Конечно, существуют и другие виды деятельности с теми же устремлениями. Быть может, их различает то, из какой области психической деятельности они будут черпать удовольствие, возможно — метод, которым они при этом пользуются. В настоящее время мы не в состоянии это решить, но убеждены, что и техника остроумия, и отчасти управляющая ею тенденция к сбережению (с. 41) соучаствуют в рождении удовольствия. Но прежде чем приступить к решению загадки, как технические приемы деятельности остроумия могут вызывать удовольствие у слушателя, хотим напомнить, что ради простоты и большей ясности мы совершенно отставили в сторону тенденциозные остроты. Все же мы обязаны попытаться объяснить: каковы тенденции остроумия и как оно обслуживает эти тенденции? Прежде всего, одно наблюдение напоминает нам, что при исследовании происхождения удовольствия от острот нельзя забывать о тенденциозной остроте. Радость от безобидной остроты чаще всего умеренная; явное удовольствие, легкая усмешка — вот почти и все, что она способна доставить слушателю, и из этого результата — как мы заметили на соответствующих примерах (с. 58) — еще некоторую толику следует отнести на счет ее идейного содержания. Почти никогда нетенденциозная острота не добивается тех внезапных взрывов смеха, делающих столь неотразимой остроту тенденциозную. Поскольку техника в обоих случаях может быть одинаковой, мы вправе предположить, что тенденциозная острота в силу своей предвзятости должна располагать источниками удовольствия, недоступными безобидной остроте. Теперь можно легко понять тенденции остроумия. Там, где острота не самоцель, то есть не безобидна, она обслуживает только две тенденции, к тому же допускающие объединение с какой-то точки зрения; это или недоброжелательная острота (обслуживающая агрессию, насмешку, оборону), или непристойная острота (обслуживающая обнажение). Сразу можно заметить, что технический вид остроумия, будь то словесная или смысловая острота, не имеет никакого отношения к этим двум тенденциям. Здесь следует более подробно объяснить, каким образом остроумие обслуживает эти тенденции. В этом исследовании я хотел бы начать не с недоброжелательной, а с обнажающей остроты. Правда, последняя гораздо реже удостаивалась исследования, словно антипатия переносится в этом случае с материала на суть дела; однако же мы не дадим сбить себя этим с толку, так как вскоре коснемся пограничного случая остроумия, сулящего нам объяснение целого ряда темных мест. Известно, что понимается под «сальностью»: намеренное подчеркивание в разговоре сексуальных фактов и отношений. Пока это определение не точнее других. Доклад об анатомии сексуальных органов или о физиологии совокупления вопреки этому определению не имеет никакого отношения к сальности. К этому присоединяется еще и то, что сальность направлена на определенную личность, которая сексуально возбуждает и которая путем восприятия сальности узнает о возбуждении говорящего и из-за этого сама сексуально возбуждается. Вместо того чтобы возбудиться, женщина может и засмущаться или почувствовать неловкость, что означает только сопротивление собственному возбуждению и таким окольным путем признание его. Стало быть, первоначально сальность направлена на женщину и может приравниваться к попытке совращения. Если же порой мужчина забавляется в мужском обществе похотливыми рассказами или выслушиванием сальностей, то вместе с этим воображается первоначальная ситуация, неосуществимая из-за социальных помех. Тот, кто смеется над услышанной сальностью, смеется подобно очевидцу сексуального приставания. Заключенное в сальности сексуальное содержание объемлет не только отличительные признаки обоих полов, но и то общее для обоих полов, на что распространяется чувство стыда, то есть на экск-рементальное в полном объеме. Впрочем, именно таков объем сексуального в младенчестве, когда в представлении существует как бы клоака, внутри которой сексуальное и экскрементальное разделены слабо или не разделены вовсе. Повсеместно в круге идей психологии неврозов сексуальное включает и экскрементальное, понимаемое в старом, инфантильном смысле. Сальность — это как бы обнажение человека противоположного пола, на которого она направлена. Своими непристойностями она вынуждает посягаемую персону представить затронутую в разговоре часть тела или физиологическое отправление и показывает ему, что и сам посягатель представляет себе то же самое. Нет сомнений, что удовольствие от обнажения сексуального является изначальным мотивом сальности. Если мы обратимся к самому началу, это поможет-объяснению. Склонность рассматривать обнаженные половые отличия — одна из первоначальных составных частей нашего либидо. Она сама, вероятно, уже является замещением, восходящим к предполагаемому первичному удовольствию касаться половых органов. И здесь, как это часто бывает, рассматривание сменило ощупывание2. Либидо рассматривания или ощупывания проявляется у каждого двояко, активно или пассивно, в мужской или женской разновидности, и в значительной мере формируется в зависимости от преобладания тех или иных половых особенностей. У младенцев легко наблюдается склонность к самообнажению. Там, где задаток этой склонности не претерпевает обычной судьбы наслоения или подавления, он развивается в позыв к эксгибиционизму, известный как извращение взрослых мужчин. У женщин пассивная склонность к эксгибиционизму почти всегда преодолевается благодаря мощному противодействию сексуальной стыдливости, впрочем, с сохранением в запасе лазейки для нее в одежде. Я обязан только указать, как эластична и вариабельна в зависимости от условностей и от обстоятельств мера эксгибиционизма, дозволенная женщине. У мужчины высокая степень этого стремления как составная часть либидо сохраняется и служит для приготовления к половому акту. Если это стремление заявляет о себе при первом сближении с женщиной, оно вынуждено пользоваться речью по двум причинам. Во-первых, чтобы подать женщине знак, а во-вторых, потому, что, пробуждая с помощью разговора определенное представление, можно саму женщину соответственно возбудить и вызвать в ней склонность к пассивному эксгибиционизму. Такой навязывающий определенное настроение разговор — еще не сальность, но он переходит в нее. Ведь при быстром согласии женщины скабрезный разговор кратковременен, он немедля уступает место сексуальному действию. Иное дело, когда не приходится рассчитывать на быстрое согласие женщины, а вместо него предстает ее оборонительная реакция. Тогда сексуально возбуждающий разговор в виде сальности становится самоцелью; если движение сексуального приставания к акту задерживается, то мужчина не торопится проявлять возбуждение и довольствуется его признаками у женщины. При этом приставание изменяет, вероятно, и свой характер в том же духе, как и всякое либидозное побуждение, встретившее препятствие; оно становится открыто недоброжелательным, жестоким, то есть призывает на помощь в преодолении препятствия садистские компоненты полового влечения. Следовательно, неподатливость женщины — первая предпосылка образования сальности, разумеется, такая неподатливость, которая вроде бы означает только отсрочку и не делает безнадежными дальнейшие домогательства. Идеальный случай подобного сопротивления женщины складывается при одновременном присутствии другого мужчины, третьего, ибо в таком случае немедленная уступчивость женщины исключена. Вскоре этот третий приобретает самую важную роль для высказывания сальности; и все же нельзя сбрасывать со счета присутствие женщины. У крестьян или в трактире для простонародья можно наблюдать, что липа подход кельнерши или трактирщицы вызывает сальность; на более высокой социальной ступени поначалу происходит совсем иное, присутствие особы женского пола обрывает сальность; мужчины приберегают такого рода разговор, первоначально предполагающий присутствие стыдливой женщины, до той поры, пока они останутся «между собой». Таким образом, постепенно место женщины занимает зритель, в данный момент слушатель, инстанция, для которой предназначена сальность, а последняя в результате такого поворота уже приближается к особенностям остроты. С этого момента наше внимание могут привлечь два фактора: роль третьего, слушателя, и содержательные предпосылки самой сальности. В целом тенденциозной остроте нужны три лица: создатель остроты, кроме него второй, ставший объектом недоброжелательного или сексуального нападения, и третий, на котором реализуется намерение остроты — доставить удовольствие. Более глубокое обоснование их отношений мы отыщем позднее, пока же остановимся на факте, определенно свидетельствующем, что над остротой смеется, то есть наслаждается удовольствием от нее, не создатель, а праздный слушатель. Так же соотносятся и три участника в случае сальности. Развитие событий можно описать так: либи-дозный импульс первого участника, едва тот обнаруживает препятствие на пути к удовлетворению женщиной, обнаруживает недоброжелательство по отношению ко второму участнику и призывает в союзники третьего, первоначально ему мешавшего. Благодаря сальным разговорам первого женщина обнажается перед этим третьим, который в этом случае подкупается как слушатель — путем удовлетворения его собственного либидо без каких-либо усилий с его стороны. Примечательно, что такое общение с помощью сальностей чрезвычайно популярно у простого люда и всегда подтверждает их веселое настроение. Заслуживает, однако, внимания и то, что при этом сложном процессе, несущем на себе столь много характерных черт тенденциозной остроты, к самой сальности не предъявляется ни одного из формальных требований, отличающих остроту. Высказывание открытой непристойности доставляет первому лицу удовольствие и вызывает смех третьего. Лишь когда мы попадаем в высокообразованное общество, прибавляется формальное условие остроумия. Сальность становится остроумной и терпимой только в случае, если она умна. Технический прием, которым она чаще всего пользуется, — это намек, то есть замена мелочью, чем-то находящимся в отдаленной связи, реконструируемой слушателем в своем воображении в полную и откровенную скабрезность. Чем больше диспропорция между прямым содержанием сальности и неизбежно вызываемым ею представлением слушателя, тем тоньше острота, тем выше она способна прорваться в хорошее общество. Кроме грубого и тонкого намека остроумная сальность располагает, как можно легко показать на примерах, и всеми остальными приемами словесной и смысловой острот. Тут, наконец, становится ясно, какую услугу оказывает острота своей тенденции. Она содействует удовлетворению влечения (похотливого или враждебного) вопреки стоящему на его пути препятствию, она обходит это препятствие и таким образом черпает удовольствие из ставшего недоступным в силу этого препятствия источника. Стоящее на пути препятствие — это, собственно, не что иное, как увеличивающаяся с ростом уровня образования и общественного положения неспособность женщины переносить неприкрытую сексуальность. Упомянутая женщина, присутствующая в исходной ситуации, либо будет и впредь присутствовать, либо ее влияние будет сдерживать мужчин и в ее отсутствие. Можно наблюдать, как мужчинам из высших сословий общество девушек из низов дает повод немедленно опуститься от остроумной сальности к простой. Силу, затрудняющую или делающую невозможным для женщины, а в меньшей мере и для мужчины наслаждаться неприкрытой скабрезностью, мы называем вытеснением и признаем в ней тот же психический процесс, который при серьезных заболеваниях удаляет из сознания целые комплексы побуждений вместе с их производными и оказывается главным фактором появления так называемых психоневрозов. Мы признаем за культурой и высоким воспитанием большое влияние на развитие вытеснения и предполагаем, что при этом меняется психическая организация, что может привноситься и унаследованной предрасположенностью. Вследствие таких перемен обычно воспринимаемое как приятное теперь кажется неприятным и отвергается изо всех психических сил. В результате вытесняющей деятельности культуры утрачиваются первичные, но ныне отвергнутые внутренней цензурой возможности наслаждения. Однако для человеческой психики любые отречения весьма затруднительны, а следовательно, по нашему мнению, тенденциозная острота предлагает средство упразднить отречение, вновь обрести утерянное. Когда мы смеемся над тонкой непристойной остротой, мы смеемся над тем же, что смешит крестьянина в грубой сальности; в обоих случаях удовольствие проистекает из одного и того же источника; но мы вроде бы не в состоянии смеяться над грубой сальностью, нам либо стьщно, либо она кажется нам отвратительной; мы можем смеяться лишь тогда, когда свою помощь нам предлагает остроумие. Итак, видимо, подтверждается наше первоначальное предположение, что тенденциозная острота располагает иными источниками удовольствия, чем безобидная острота, при которой все удовольствие так или иначе зависит от техники. Также можем снова подчеркнуть, что при тенденциозной остроте мы не в силах посредством нашего чувства различить, какая часть удовольствия проистекает из техники, а какая — из тенденции. Значит, строго говоря, мы не знаем, над чем смеемся. При всех непристойных остротах мы заблуждаемся в оценке добротности остроты, ее зависимости от формы; техника этих острот часто весьма убога, а способность смешить огромна. Теперь мы намерены исследовать, аналогична ли роль остроумия в обслуживании недоброжелательной тенденции. И здесь с самого начала мы наталкиваемся на те же условия. Недоброжелательство по отношению к близким подвергается, начиная с детства индивида, равно как и с детства человеческой культуры, тем же ограничениям, тому же прогрессирующему вытеснению, что и наши сексуальные устремления. Мы еще не дошли до того, чтобы иметь силы любить врагов своих или подставлять им левую щеку, после того как нас ударили по правой; и все моральные предписания по ограничению активной ненависти несут на себе еще и поныне отчетливей-шие признаки, что первоначально они были призваны действовать в маленьком сообществе соплеменников. Так как все мы вправе чувствовать себя гражданами одного народа, мы позволяем себе отказаться от большинства этих ограничений в отношении чужого народа. Но внутри собственного круга мы все же продвинулись в укрощении недоброжелательных порывов, как это грубовато выразил Лихтенберг: «Где теперь говорят: «Извините», раньше давали в ухо». Враждебность с применением насилия, запрещенная законом, сменилась словесными поношениями, а лучшее осознание тесной взаимосвязи человеческих порывов все больше лишает способности гневаться на близких, вставших поперек дороги, благодаря знанию твердого принципа: «Tout comprendre cest tout pardonner»*. В детстве мы наделены сильной предрасположенностью к вражде, позднее более высокая личная культура учит нас, что недостойно употреблять бранные слова, и даже там, где дозволена дуэль, чрезвычайно возросло число предметов, которые не должны применяться как ее орудия. С того момента, как мы вынуждены отказаться от выражения неприязни на деле, чему препятствует и беспристрастное третье лицо, заинтересованное в сохранении личной безопасности, — мы точно так, как и в случае сексуального приставания, формируем новую технику оскорбления, нацеленную на привлечение этого человека против нашего врага. Выставляя врага мелким, низким, презренным, смешным, мы окольным путем наслаждаемся его низвержением, о чем свидетельствует своим смехом третий, не приложивший к этому никаких усилий. Теперь мы подготовлены к роли остроумия при недоброжелательном нападении. Остроумие позволяет нам использовать смешное в противнике, что из-за противодействующих препятствий мы не смогли бы высказать вслух или осознать; стало быть, оно опять-таки обходит ограничения и открывает ставшие недоступными источники удовольствия. К тому же оно подкупает слушателя своей притягательностью, и тот обходится без тщательной проверки нашей пристрастности, как и сами мы, подкупленные безобидной остротой, по привычке переоцениваем порой содержательность остроумно выраженной фразы. «Насмешники склоняют на свою сторону», — гласит крылатое немецкое .выражение. Обратим внимание на часто встречающиеся в предыдущей главе остроты господина N. Все они — поношения. Дело обстоит так, словно господин N хотел громко воскликнуть: «Но ведь министр земледелия сам баран! Оставьте меня в покое с Y, который чуть не лопается от тщеславия! Ничего скучнее, чем статьи этого историка о Наполеоне в Австрии, я еще никогда не читал!» Но его высокое положение не позволяет высказываться в такой форме. Поэтому он прибегает к помощи острот, обеспечивающих благоприятный прием, которого они никогда не обрели бы в неостроумной форме, невзирая на их возможную истинность. Особенно поучительна одна из этих острот, острота о «красном нитике», быть может, самая удачная из них. Что заставляет нас смеяться и отвлекает внимание от вопроса, справедливо ли обошлись с бедным писателем? Конечно же остроумная форма, то есть остроумность, но над чем же мы при этом смеемся? Без сомнения, над самим человеком, представленным нам как «красный нитик», и особенно над его рыжими волосами. Образованный человек отучился смеяться над физическими недостатками, для него рыжие волосы даже не относятся к заслуживающим осмеяния физическим недостаткам. Но они считаются таковыми у школьников и у простого народа, более того, еще и на уровне образованности некоторых муниципальных и парламентских депутатов. И вот искусная острота господина N позволяет нам, взрослым и утонченным людям, смеяться, как школьникам, над рыжими волосами историка X. Разумеется, это не входило в намерения господина N, но неизвестно, должен ли создатель остроты знать, в чем ее истинная ценность. Если в этих случаях препятствие для нападения, которое помогла обойти острота, внутреннего происхождения — эстетическое возмущение бранью, то в других случаях оно может быть чисто внешней природы. Таков случай, когда князь спрашивает незнакомца, похожего на него: «Не служила ли твоя мать когда-нибудь во дворце?» А находчивый ответ гласил: «Нет, служил мой отец». Конечно, незнакомец хотел бы осадить наглеца, осмелившегося опозорить таким намеком память любимой матери; но этот наглец — Его Высочество, которого не посмеешь ни осадить, ни тем более оскорбить, если за такую месть не готов заплатить собственной жизнью. Стало быть, это значило бы молча стерпеть оскорбление, но, к счастью, острота указывает путь отплатить за него, не подвергаясь опасности, с помощью технического приема унификации, используя намек и обращая его против обидчика. Здесь впечатление ост-роумности настолько определяется тенденцией, что перед лицом остроумного возражения мы склонны забывать о том, что из-за намека остроумен и сам вопрос обидчика. Предотвращение брани или оскорбительного возражения с помощью внешних ограничений происходит так часто, что тенденциозная острота особенно охотно используется для нападения или критики высокопоставленных персон, злоупотребляющих властью. В таком случае острота представляет собой протест против такой власти, освобождение от ее давления. Более того, в этом же обстоятельстве заключена и привлекательность карикатуры, над которой мы смеемся даже тогда, когда она неудачна, просто потому, что ставим ей в за-»слугу протест против власти. Если мы примем во внимание, насколько тенденциозная острота пригодна для по-сягновений на все великое, признанное и могущественное, защищенное от прямой агрессии внутренними препонами или внешними ограничениями, то склонимся к особому толкованию определенных групп острот, как бы предназначенных для незначительных и слабых людей. Я подразумеваю истории со сватами, с отдельными из этих историй мы познакомились при исследовании многообразных приемов смысловых острот. В некоторых из них, например в случаях: «Она еще и глуха» и «Разве этим людям можно что-то доверить!», посредник осмеивается как неосторожный и рассеянный человек, смешной из-за того, что у него вроде бы непроизвольно прорывается правда. Но согласуется ли, с одной стороны, то, что мы узнали о природе тенденциозной остроты, а с другой стороны, степень нашего удовлетворения этими историями с убожеством людей, которых, казалось бы, осмеивает острота? Достойны ли они быть объектами остроумия? Может быть, дело в том, что остроумие лишь подставляет посредника, чтобы поразить нечто более важное, что у него, как гласит пословица, на языке одно, на уме другое? Нельзя отбросить такое объяснение. Вышеизложенное толкование историй о посредниках может быть продолжено. Правда, мне нет нужды углубляться в них, достаточно видеть в этих историях лишь «шутки» и не признавать за ними характерные черты остроумия. Стало быть, существует и такая субъективная обусловленность остроумия; сейчас мы обратили на нее внимание, а позднее должны будем ее исследовать. Она свидетельствует, что остротой является лишь то, что я признаю остротой. То, что является остротой для меня, для другого может быть лишь забавной историей. Но если острота допускает такое сомнение, то это может проистекать только из того, что она имеет показную сторону, фасад — в нашем случае комический, — которым довольствуется взор одного человека, тогда как другой способен попытаться заглянуть за него. И правомерно возникает подозрение, что этот фасад предназначен для обольщения пытливого взора, то есть что такие истории вынуждены что-то скрывать. Во всяком случае, если наши истории со сватами — остроты, то они лучше тогда, когда с помощью своего фасада скрывают не только то, что им нужно сказать, но и то, что им нужно сказать нечто запретное. Однако продолжение такого толкования, которое обнажает эту тайну и обнаруживает в этих историях с комическим фасадом тенденциозные остроты, было бы следующим: «Каждый, у кого в минуту неосторожности прорывается правда, собственно, радуется освобождению от притворства». Это — верный и весьма плодотворный взгляд с точки зрения психологии. Без такого внутреннего одобрения никто не позволит одержать над собой верх ав3. Фрейд томатизму, выводящему наружу правду Но тем самым смешной шадхен превращается в симпатичного, заслуживающего сожаления человека. Как же должен блаженствовать человек, сумевший наконец-то сбросить бремя притворства, воспользовавшись первым же удобным случаем, чтобы высказать правду до конца! Как только сват замечает, что дело проиграно, что невеста не нравится молодому человеку, он с удовольствием раскрывает еще один ее скрытый недостаток, который жениху не бросился в глаза, либо пользуется поводом привести вместо подробностей решающий довод, чтобы выразить свое презрение к людям, которым он служит: «Помилуйте, кто же этим людям даст что-нибудь взаймы!» Тут вся насмешка падает на только вскользь упомянутых в истории родителей, считающих позволительным подобное надувательство, лишь бы сбыть с рук свою дочь, на ничтожество девушек, готовых выйти замуж с помощью таких ухищрений, на непристойность браков, заключаемых после таких прологов. Посредник — подходящий кандидат для высказывания подобной критики, ведь чаще всего он знает об этих хитростях, но не смеет говорить о них вслух, так как он — бедняк, способный существовать именно за счет их. Но сходное противоречие владеет и духом народа, создавшего эти и подобные истории, ибо народ знает, что святость заключенных браков серьезно страдает от воспоминаний о событиях, сопутствующих заключению брака. Вспомним и о замечании при исследовании техники остроумия, что нелепость в остроте часто заменяет иронию и критику в мыслях, скрытых остротой, в чем, впрочем, деятельность остроумия подражает деятельности сновидения; здесь мы вновь обнаруживаем подтверждение именно такого положения вещей. То, что ирония и критика относятся не лично к посреднику, в предыдущих примерах выступавшему лишь мальчиком для битья, доказывает множество других острот, в которых, наоборот, посредник предстает как рассудительная личность, полемические способности которой в силах преодолеть любое затруднение. Это — истории с логическим фасадом вместо комического, софистические смысловые остроты. В одной из них (с. 45) посредник сумел оспорить изъян невесты — ее хромоту. По крайней мере это — «готовое дело», другая женщина со здоровыми конечностями, напротив, находилась бы под угрозой упасть и сломать себе ногу, после чего последует болезнь, огорчения, расходы на лечение, которые можно сберечь женитьбой на хромоножке. Или в другой истории он сумел отразить целый ряд жениховских претензий к невесте, каждый в отдельности полновесньм аргументом, чтобы затем по поводу последней, неотразимой претензии возразить: «Что же вы хотите, чтобы у нее совсем не было изъянов?», словно от прежних возражений не осталось и следа. В обоих примерах нетрудно указать слабые места в аргументации: мы это и сделали при исследовании техники. Но теперь нас интересует нечто иное. Если речь посредника обладает столь убедительной видимостью логичности, признаваемой таковой лишь после тщательной проверки, то истина заключается в том, что острота признает правоту посредника; мышление не осмеливается всерьез признать его правоту, заменяет эту серьезность видимостью признания, представленной в форме остроты, но и здесь, как и во многих других случаях, шутка выдает серьезность. Не ошибемся, допустив в отношении всех историй с логическим фасадом, что они в самом деле подразумевают то, что утверждают с помощью намеренно ошибочного обоснования. Лишь такое использование софизма для замаскированного высказывания правды придает ему характер остроты, зависящий, стало быть, главным образом от тенденции. Обе истории намекают именно на то, что претендент действительно выглядит смешным, когда он так тщательно выискивает отдельные достоинства невесты, все, однако, крайне шаткие, и при этом забывает, что должен быть-готов взять в жены смертного человека с неизбежными изъянами, тогда как единственным качеством, делающим сносным брак с более или менее несовершенной женщиной, явилась бы взаимная склонность и готовность с любовью приспосабливаться друг к другу, о чем нет и речи на этих торгах. Содержащаяся в этих примерах издевка над женихом, при котором посредник играет совершенно пассивную роль резонера, в других историях выражается гораздо отчетливее. Чем яснее эти истории, тем меньше приемов остроумия они содержат; они являются как бы пограничным случаем остроумия, с техникой которого их объединяет всего лишь образование фасада. Но из-за все той же тенденции и ее сокрытия за фасадом им целиком присущ эффект остроумия. Кроме того, скудность технических приемов позволяет понять, что многие остроты этого рода не могут без серьезного ущерба обойтись без комического элемента жаргона, действующего подобно приемам остроумия. Такова следующая история, которая, обладая всей заразительностью тенденциозной остроты, не обнаруживает ничего из ее техники. Посредник спрашивает: «Чего вы хотите от невесты?» Ответ: «Она должна быть красива, богата и образованна». — «Недурно, — говорит посредник, — но из этого я сделаю три партии». Здесь замечание высказано человеку прямо, без облачения в одежды остроты. В прежних примерах замаскированная агрессия направлена против отдельных лиц, в остротах о посредниках — против всех сторон, участвующих в торге по заключению брака: невесты, жениха и их родителей. Однако объектами посягательств остроумия могут быть в равной мере и учреждения, люди, поскольку они представляют последние, положения морали или религии, воззрения на жизнь, пользующиеся таким уважением, что возражать им можно не иначе как в обличье остроты, а именно остроты, скрытой за своим фасадом. Пусть темы, на которые направлена эта тенденциозная острота, немногочисленны, но ее формы и облачения чрезвычайно разнообразны. Полагаю, мы поступим правильно, дав этому виду тенденциозного остроумия особое наименование. Подходящее название выяснится после того, как мы истолкуем некоторые примеры подобного вида. Я вспоминаю о двух историях: об обнищавшем гурмане, застигнутом за «семгой под майонезом», и о запойном учителе — историях, признанных нами софистическими остротами со сдвигом. Теперь продолжу их толкование. С той поры мы узнали, что если видимость логики связана с фасадом истории, то мышление, видимо, хотело всерьез заявить: этот человек прав, но из-за встретившегося протеста оно не осмеливается признать его правоту за исключением одного пункта, где можно легко доказать его неправоту. «Соль» данных острот — справедливый компромисс между его правотой и неправотой, что, разумеется, не является решением, но, пожалуй, соответствует конфликту в нас самих. Просто обе истории носят эпикурейский характер; они утверждают: «Да, этот человек прав, нет ничего превыше наслаждения, и совершенно безразлично, каким образом его достигают». Это звучит ужасно безнравственно и, пожалуй, ненамного лучше — хотя и не отличается по существу, — чем Carpe diem* поэта, ссылающегося на зыбкость существования и на бесплодность добродетельного самоограничения. Если мысль, что в остроте о «семге под майонезом» человек, по-видимому, прав, действует на нас отталкивающе, то это проистекает только из наглядного ее пояснения наслаждением низшего вида, которое кажется нам совершенно излишним. В реальной жизни у каждого из нас были минуты и периоды, когда мы признавали правомерность этой философии жизни и упрекали учение о нравственности в том, что оно умеет только требовать и никак не вознаграждать. С тех пор как мы потеряли веру в воздаяние в потустороннем мире, в котором всякое ограничение должно вознаграждаться удовлетворением — впрочем, если признаком веры сделать самоограничение, окажется очень мало благочестивых людей, — с тех пор Carpe diem становится очень серьезным призывом. Я охотно отсрочу удовлетворение, но разве мне известно, буду ли я завтра еще жить? «Di doman non ce certezza» (Lorenzo dei Medici)2*. Я охотно откажусь от всех осужденных обществом путей удовлетворения, но уверен ли я, что общество вознаградит это самоотречение, открыв мне — хотя бы и с некоторой отсрочкой — один из дозволенных путей? Давайте громко выскажем то, о чем шепчут эти остроты: желания и вожделения человека имеют право быть услышанными наряду с требовательной и беспощадной моралью, а в наши дни убедительно и выразительно было доказано, что эта мораль — всего лишь своекорыстные предписания немногочисленных богачей и сильных мира сего, в любой момент без задержки имеющих возможность «Politisch-anthropolo- удовлетворить свои желания. Пока врачевание не позволяет гарантировать нашу жизнь и покуда социальные учреждения никак не содействуют тому, чтобы она складывалась отраднее, до тех пор в нас не может быть задушен голос, восстающий против требований морали. Всякий искренний человек в конце концов признает это, по крайней мере в отношении себя. Разрешение этого конфликта возможно лишь окольным путем с помощью нового понимания. Свою жизнь необходимо так связать с жизнью другого человека, так глубоко суметь себя с ним отождествить, чтобы стала преодолима кратковременность собственной жизни; и не следует незаконно исполнять свои потребности, а должно оставлять их неудовлетворенными, потому что только дальнейшее сохранение многочисленных неосуществленных запросов в состоянии сформировать силу, преобразующую общественный порядок. Но не все индивидуальные потребности допускают такого рода сдвиги и перенесение на другие области, и нет универсального и окончательного разрешения конфликта. Теперь мы уверены в том, как следует назвать остроты, подобные только что истолкованным; это — циничные остроты, и скрывают они цинизм. Среди учреждений, на которые обычно нападает циничная острота, нет более важного, более упорно защищаемого моральными предписаниями, но при всем том привлекательного для нападок, чем институт брака, к которому, следовательно, и относится большинство циничных острот. Ведь ни одно посягательство не затрагивает личность сильнее, чем посягательство на сексуальную свободу, и нигде культура не прибегает к более сильному подавлению, чем в сексуальной области. Для доказательства можно удовольствоваться од-ним-единственным примером, упомянутым на с. 52 из «Записи в родовую книгу принца Карнавала»: «Жена как зонтик. Ее все же иногда берут с собой для комфорта». Мы уже рассматривали сложную технику этого примера: удивляющее, вроде бы недопустимое сравнение, но — как мы теперь видим — само по себе неостроумное, далее намек (комфорт — общественный экипаж) и увеличивающий неясность пропуск как самое сильное техническое средство. Сопоставление можно было бы изложить следующим образом: женятся для то го, чтобы обезопасить себя от искушений чувственности, а затем выясняется, что брак не удовлетворяет возрастающую потребность, совершенно так же, как, взяв с собой зонтик для защиты от дождя, потом все же намокают под ним. В обоих случаях необходимо искать более надежную защиту, в одном случае взять публичный, общественный экипаж, в другом — публичную женщину. Теперь острота почти целиком заменена цинизмом. Никто не решается открыто признать, что брак не есть институт, удовлетворяющий сексуальность мужчины, разве только к этому не побуждает любовь к истине и реформаторский пыл Христиана фон Эренфельса. Сила этой остроты в том, что она все же — окольными путями — высказала это. Особенно благоприятен для тенденциозной остроты случай, когда намеренная критика направлена на себя самого, выражаясь осмотрительнее, на субъекта, к которому сопричастен остряк, то есть на собирательный персонаж, например, на собственный народ. Это условие самокритики, видимо, объясняет нам, почему именно жизнь еврейского народа стала благоприятной почвой для множества превосходнейших острот, из числа которых мы даже здесь представили достаточно образцов. Это истории, созданные евреями и направленные против особых качеств евреев. Остроты неевреев о евреях большей частью грубые шутки, в которых остроумие обеспечивается за счет того, что еврей производит на нееврея комическое впечатление. И еврейские остроты о евреях допускают это, но их авторы знают свои подлинные изъяны, равно как и связь последних со своими достоинствами, а собственная причастность к тому, что у еврейского народа заслуживает порицания, создает в ином случае трудновоспроизводимое субъективное условие остроумия. Впрочем, не уверен, часто ли можно найти народ, так потешающийся над своей сутью. В подтверждение сошлюсь на упомянутую на с. 53 историю о том, как еврей в вагоне немедленно отказывается от правил приличия, как только узнает в вошедшем единоверца. Мы знакомы с этой остротой как с доводом в пользу наглядного пояснения с помощью детали, изображения через мелочь; она призвана описать демократический образ мысли евреев, не признающий разницы между господами и слугами, но, к сожалению, нарушающий вместе с тем дисциплину и взаимопомощь. Другой очень интересный ряд острот описывает взаимоотношения бедных и богатых евреев; их герои — «попрошайка» и хлебосольный барин. Приживал, по воскресеньям принимаемый в одном доме, однажды является в сопровождении незнакомого молодого человека, который тоже хочет сесть за стол. «Кто это?» — спрашивает хозяин дома и слышит в ответ: «Это мой зять с прошлой недели; я обещал кормить его в течение первого года». Направленность этих историй всегда одна и та же; отчетливее всего она проступает в следующей истории. Проситель домогается у барона денег для поездки на курорт в Остенде; врач предписал ему морские ванны. Барон находит пребывание в Остенде слишком дорогим; более дешевый курорт принес бы ту же пользу. Но проситель отклоняет это замечание словами: «Господин барон, для меня нет ничего дороже моего здоровья». Это великолепная острота со сдвигом, которую мы могли бы принять за образец данного вида остроумия. Барон явно хочет сберечь свои деньги, но проситель отвечает так, словно деньги барона его собственные, которые в таком случае он, разумеется, вправе це-s нить меньше, чем свое здоровье. Здесь смех вызывает нахальство, но подобные остроты, за редким исключением, обладают трудным для понимания фасадом. Ис-тина заключается в том, что проситель, | мысленно распоряжающийся деньгами бо-J гача как своими, по священным заповедям ! иудеев действительно имеет право на такую подмену. Возмущение, создавшее эту остроту, естественно, направлено против .правила, весьма обременительного даже >: для набожного человека. | Другая история: проситель встречает ?ла лестнице у богача коллегу по ремеслу, |тот не советует ему идти дальше. «Не | поднимайся сегодня к барону, он не | в духе и никому не дает больше гульдена». |— «Все же поднимусь, — говорит первый проситель. — Почему я должен дарить ему гульден? Разве он мне дто-нибудь дарит?» Эта острота пользуется техникой нелепости, позволяя просителю утверждать, ято барон ему ничего не дарит, в ту самую минуту, когда он собирается домогаться подарка. Но эта нелепость только мнимая; недалеко от истины, что богач ему ничего не дарит, ибо религиозное правило обязует его давать бедняку подаяние, и, строго говоря, богач должен быть благодарен просителю, предоставившему удобный случай для благодеяния. Здесь обыденный мещанский взгляд на подаяние вступает в противоречие с религиозным; такой взгляд открыто восстает против религиозного понимания в истории, в которой барон, глубоко тронутый рассказом просителя о своих невзгодах, вызывает слугу и приказывает: «Выкинь его вон, он разрывает мне душу!» Это открытое выражение тенденции опять-таки представляет пограничный случай остроумия. От совсем неостроумной жалобы: «На самом деле быть богачом среди евреев не преимущество. Чужая нищета не позволяет в одиночку наслаждаться собственным счастьем» — эти последние истории отличаются почти исключительно тем, что благодаря наглядности рассматривают конкретные ситуации. О глубоко пессимистическом цинизме свидетельствуют другие истории, в техническом отношении опять-таки представляющие пограничный случай остроумия, скажем, нижеследующая: человек, тугой на уши, консультируется у врача, который ставит правильный диагноз: пациент глух потому, что, вероятно, пьет слишком много водки. Он отговаривает пациентаот пьянства, глухой обещает следовать совету. Спустя некоторое время врач встречает его на улице и громко спрашивает, как его дела. «Благодарю, — следует ответ. — Вам не нужно, господин доктор, так кричать, я бросил пить и снова слышу хорошо». Через некоторое время встреча повторяется. Обычным голосом доктор спрашивает пациента о его самочувствии, но замечает, что тот его не понимает. «Как? Что?» — «Кажется, вы снова пьете, — кричит ему доктор в ухо, — и поэтому опять ничего не сльппите». — «Знаете ли, вы правы, — отвечает глухой. — Я снова начал пить, но скажу: почему? Покуда я не пил, я слышал, но все, что я слышал, не так хорошо, как водка». С точки зрения техники эта острота — не что иное, как наглядное объяснение; жаргон, умение рассказывать призваны вызывать смех, но за всем этим — затаенная печаль: не прав ли этот человек в своем выборе? Эти грустные истории подразумевают самые разные безнадежные тяготы евреев, и в силу этого я должен причислить их к тенденциозным остротам. Другие, сходные по смыслу циничные остроты, и не только еврейские истории, нападают на религиозные догмы и на саму веру в Бога. История о «взгляде раввина», техника которой состоит в логической ошибке уравнивания фантазии и действительности (обоснованно понимание этого приема и как сдвига), — это циничная или критичная острота, направленная против чудотворцев и, конечно, против веры в чудеса. Говорят, Гейне на смертном одре создал прямо-таки кощунственную остроту. Когда дружелюбно настроенный пастор сослался на Божью милость и обнадежил его, что он найдет у Бога прощение своих грехов, то последний якобы ответил: «Bien sur, quil me pardonnera; cest son metier»1*. Это — уничижающее сравнение, в техническом отношении вполне равноценное, скажем, намеку, ибо metier, занятием или ремеслом, обладает, к примеру, ремесленник или врач, и притом каждый из них имеет лишь единственное metier. Однако сила остроты заключена в ее тенденции. Ей не нужно говорить ничего кроме: уверен, он меня простит, ведь для этого — ни для какой другой цели — он и существует, для этого я себе его и создал (как держат при себе собственного врача, своего адвоката). И в бессильно вытянувшемся на смертном одре человеке еще теплится сознание, что он сам сотворил Бога и наделил его властью, чтобы при удобном случае воспользоваться его услугами. Мнимое творение незадолго до своей смерти еще считает себя творцом. едешь?» — спрашивает один. «В Краков», — следует ответ. «Вот видишь, какой ты лгун, — возмутился другой. — Когда ты говоришь, что едешь в Краков, ты ведь хочешь, чтобы я подумал, что ты едешь в Лемберг. Но теперь-то я знаю, что ты в самом деле едешь в Краков. Так почему же ты лжешь?» Эта великолепная история, производящая впечатление чрезмерной мудрености, воздействует явно посредством техники нелепости. Второй еврей вынужден принять упрек во лжи из-за своих слов, что он едет в Краков — истинную цель его путешествия! Но это сильное техническое средство — нелепость — сопряжено здесь с другим приемом, с изображением через противоположность, так как, по безапелляционному утверждению первого, второй лжет, когда говорит правду, и говорит правду с помощью лжи. Однако более серьезное достоинство этой остроты заключено в вопросе об условиях правдивости; остроумие опять-таки подразумевает проблему и пользуется неопределенностью одного из самых употребляемых нами понятий. Правдиво ли описывать положение дел так, как оно есть, и не заботиться о том, как воспримет сказанное слушатель? Или это только иезуитская правда? И не состоит ли подлинная правдивость скорее во внимании к слушателю и в содействии ему при выработке верного понимания собственных знаний рассказчика? Я считаю остроты такого рода достаточно отличными от всех других, чтобы предоставить им особое место. Они нападают не на личности или институты, а на надежность самого нашего познания, нашей способности созерцать. Значит, им подошло бы название скептические остроты. К обсуждавшимся до сих пор типам тенденциозного остроумия: обнажающему или непристойному, агрессивному (недоброжелательному), циничному (критическому, кощунствующему), — хотел бы присовокупить в качестве четвертого и самого редкого еще один тип, особенность которого необходимо пояснить хорошим примером. Два еврея встречаются в вагоне поезда на одной галицийской станции. «Куда ты «Разумеется, он меня простит: ведь это его ремесло» (фр.). — Примеч. пер. В ходе наших, рассуждений о тенденциях остроумия мы, пожалуй, достигли некоторой ясности и, несомненно, открыли мощные импульсы к дальнейшим исследованиям; но выводы этой главы вместе с результатами предыдущей соединились в сложную проблему. Если верно, что удовольствие, доставляемое остроумием, держится, с одной стороны, на технике, с другой — на тенденции, то с какой же общей точки зрения можно объединить эти два столь различных источника удовольствия от остроумия? Б. Синтетическая часть IV. Механизм удовольствия и психогенез остроумия Вопрос об источниках своеобразного удовольствия, доставляемого остроумием, мы уже убедительно объяснили. Мы знаем, что можем ошибиться, смешав удовлетворение идейным содержанием фразы с подлинным удовольствием от остроумия, что само оно имеет, по сути, два источника — технику и тенденции остроумия. Теперь мы хотели бы узнать, каким образом удовольствие возникает из этих источников, механизм этого доставляющего радость воздействия. Нам кажется, что искомое объяснение гораздо легче достигается при тенденциозной остроте, чем при безобидной. Стало быть, начнем с первой. При тенденциозной остроте удовольствие удовлетворяет тенденцию, которая иначе не была бы удовлетворена. Не требует пояснения, что такое удовлетворение и что является источником удовольствия. Но способ осуществления остротой этого удовлетворения связан с особыми условиями, о которых, быть может, удастся получить дополнительные сведения. При этом следует различать два случая. В более простом случае на пути к удовлетворению тенденции стоит внешнее препятствие, которое обходит острота. Мы обнаружили это, например, в ответе князю на вопрос, не служила ли когда-либо мать похожего на князя человека во дворце, или в замечании искусствоведа, которому два богатых мошенника показывают свои портреты: «And where is the Saviour?»1* В одном случае тенденция склонна на оскорбление ответить тем же, в другом — высказать оскорбление вместо требуемого заключения; тенденции противостоят чисто внешние факторы — высокое положение персон, затрагиваемых оскорблением. При всем том нам бросается в глаза, что эти и аналогичные остроты, тенденциозные по сути, насколько бы они нас ни удовлетворяли, все же не в состоянии сильно рассмешить. Иное дело, когда на пути непосредственного осуществления тенденции стоят не внешние факторы, а внутреннее препятст- вие, когда тенденции противостоит внутреннее побуждение. Это обстоятельство, согласно нашему предположению, вроде бы реализовано, например, в агрессивных остротах господина N, чьей сильной склонности к грубым выпадам препятствовала высокоразвитая эстетическая культура. С помощью остроумия внутреннее сопротивление в данном случае было преодолено, торможение снято. Благодаря этому появилась возможность, как и в случае с внешним препятствием, удовлетворить тенденцию, избегнуть подавления и связанного с ним «психического застоя»; похоже, механизм образования удовольствия в обоих случаях один и тот же. Тут мы, без сомнения, ощущаем потребность глубже вникнуть в различие психической ситуации в случае внешнего и внутреннего препятствия, так как допускаем возможность, что из устранения внутреннего препятствия может последовать несравненно более интенсивное удовольствие. Но я намерен удовольствоваться малым и ограничиться покуда констатацией, при всем том существенной для нас. Случаи с внешним и с внутренним препятствием различаются только тем, что в одном случае упраздняется уже существующее торможение, в другом — избегают установления нового. Значит, мы не слишком злоупотребим умозрением, утверждая, что для создания, как и для сохранения, психического торможения требуются «психические издержки». Если же оказывается, что удовольствие достигается в обоих случаях употребления тенденциозной остроты, то напрашивается предположение, что размер такого удовольствия соразмерен сэкономленным психическим издержкам. Итак, мы вроде бы снова натолкнулись на принцип сбережения, впервые встретившийся нам в технике словесной остроты. Но тогда как поначалу нам казалось, что экономия заключается в употреблении возможно меньшего числа слов или даже одних и тех же слов, то теперь нам открывается гораздо более обширный смысл сбережения психических издержек вообще и мы обязаны допустить возможность посредством более точного определения еще весьма неясного понятия «психические издержки» приблизиться к сути остроумия. Определенную неясность, не преодоленную при рассмотрении механизма удоволь- ствия от тенденциозной остроты, мы принимаем как справедливое наказание за попытку объяснить более сложное ранее простого, тенденциозную остроту — до безобидной. Мы замечаем, что сбережение издержек на торможение или подавление, по-видимому, открывает секрет вызывающего радость воздействия тенденциозной остроты, и переходим к механизму удовольствия при безобидной остроте. Из соответствующих примеров безобидной остроты, при которой не нужно опасаться искажения нашей оценки ее содержанием или тенденцией, мы должны были сделать вывод, что сами технические приемы остроты являются источниками удовольствия, теперь же проверим, нельзя ли как-то свести это удовольствие к сбережению психических издержек. В одной группе этих острот (игре слов) техника состояла в том, чтобы направить нашу психическую установку на созвучие слов, а не на их смысл, что позволяет звучанию слова занять место его значения, заданного отношением к представлениям о предметах. Действительно, мы вправе предположить, что тем самым была значительно облегчена психическая деятельность и что при строгом употреблении слов требуется некоторое напряжение, чтобы удерживаться от этого удобного метода. Мы можем наблюдать, что болезненные состояния мыслительной деятельности, при которых, по-видимому, ограничена возможность концентрировать психические издержки на определенном направлении, практически выдвигают на передний план подобное представление о созвучии слов в ущерб значению слов и что такие больные в своей речи продвигаются — в соответствии с принципом — по «внешним» ассоциациям представлений о словах вместо «внутренних». И у ребенка, точно так же привыкшего обращаться со словами, как с объектами, мы замечаем склонность за одинаковым или сходным текстом искать один и тот же смысл, что становится источником многих ошибок, вызывающих смех взрослых. Если порой в остроте нам доставляет истинное удовольствие возможность путем употребления одного и того же или сходного слова перебраться из одного круга представлений в другой, отдаленный (как в случае с Home-Roulard — из кулинарной области в сферу политики), то это, видимо, правомерно свести к сокращению психических издержек. Удовольствие от остроумия, вы званное таким «коротким замыканием», оказывается в то же время тем большим, чем отдаленнее два соединенных одним словом круга представлений, чем дальше они отстоят друг от друга, а стало быть, чем больше удается с помощью технических приемов остроумия сократить путь мысли. Отметим, впрочем, что здесь остроумие пользуется приемом соединения, который отвергается и старательно избегается серьезным мышлением. Вторая группа технических приемов остроумия — унификация, созвучие, неоднократное употребление, видоизменение «крылатых фраз», намек на цитату — позволяет выделить в качестве характерной черты открытие в каждом из упомянутых приемов чего-то известного, хотя вместо этого можно было бы ожидать чего-то нового. Это повторное открытие известного забавляет, и мы опять-таки без труда способны распознать в таком удовольствии удовольствие от сбережения, отнести его на счет экономии психических издержек. 1 Я позволю себе нарушить здесь последовательность изложения и прямо сейчас могу пояснить условие, которое как будто служит мерилом словоупотребления «хорошая» или «плохая» для оценки остроты. Если благодаря двусмысленному или несколько видоизмененному слову я прямиком попал из одного круга представлений в другой, тогда как между обоими кругами представлений нет смысловой связи, то я создал «плохую» остроту. В этой плохой остроте одно слово, «соль», является единственной связью двух разнородных представлений. Таков ранее использованный пример: Home-Roulard. «Хорошая» же острота возникает тогда, когда оправдывается детское чаяние и вместе с подобием слов одновременно демонстрируется на деле еще и существенное сходство смысла, как в примере: Traduttore — Traditore. Оба разнородных представления, соединенных внешней ассоциацией, находятся, кроме того, в смысловой связи, свидетельствующей о их родстве по существу. Внешняя ассоциация только заменяет внутреннюю связь; она служит для ее демонстрации или пояснения. «Переводчик» не только по значению походит на слово «передатель», он и есть разновидность предателя, он как бы по праву носит свое имя. Проявившееся здесь различие совпадает с будущим различением «шутки» и «остроты». Однако было бы неверно исключить из обсуждения природы остроумия такие примеры, как Home-Roulard. Как только мы примем во внимание свойственное остроумию удовольствие, обнаруживается, что «плохие» остроты вовсе не плохи в качестве острот: они способны вызвать удовольствие. То, что новое открытие известного, «повторное узнавание» забавляет, вроде бы общепризнано. Гроос говорит: «Узнавание повсеместно, где оно не страдает автоматизмом (как, например, при одевании, где...), связано с чувством удовольствия. Уже простое свойство быть знакомым легко сопровождается тем умиротворением, наполнившим Фауста, когда он после жуткой встречи вновь вступает в свой кабинет...» «Коли акт узнавания вызывает удовольствие, то мы вправе ожидать, что человек вознамерится упражнять эту способность ради нее самой, то есть экспериментировать, забавляясь ею. В самом деле, Аристотель усматривал в радости от узнавания основу художественного наслаждения, и следует признать, что мы не вправе игнорировать этот принцип, хотя он и не имеет столь большого значения, как предполагает Аристотель». Затем Гроос рассматривает игры, характерная черта которых состоит в повышении радости от узнавания путем помещения на его пути преград, то есть путем создания «психического застоя», который устраняют актом познания. Его попытка объяснения не отказывается, однако, от предположения, что узнавание само по себе доставляет радость, так как, ссылаясь на эти игры, он сводит удовольствие от познания к радости от силы, от преодоления затруднений. Я считаю этот последний фактор вторичным и не вижу причины отступать от более простого толкования, согласно которому познание само по себе, то есть благодаря облегчению психических издержек, наполняет радостью, и что как раз ^основанные на этом удовольствии игры I; лишь используют механизм застоя для по-|вышения его величины. | Точно так же общепризнано, что риф-&ма, аллитерация и другие формы повторе-вия сходных созвучий в поэзии используют |тот же источник удовольствия — повтор-|вое открытие известного. «Ощущение си-|яы» не играет заметной роли в этих при-Цемах, обнаруживающих весьма значитель-Цное сходство с «неоднократным употреблением» в остроумии. При близости узнавания и воспомина-я уже нет риска в предположении, что дествует и удовольствие от воспомина-я, то есть что акт воспоминания сам по сопровождается чувством удовольствия подобного же происхождения. Гроос, казалось бы, не отклоняет такое предположение, но опять-таки сводит удовольствие от воспоминания к «ощущению силы», в котором ищет — на мой взгляд, неправомерно — главную причину наслаждения почти от всех игр. На «повторном открытии известного» основано также употребление еще одного вспомогательного технического приема остроумия, о котором доселе не было и речи. Я подразумеваю фактор актуальности, который представляет для очень многих острот обильный источник удовольствия и объясняет некоторые особенности в биографии острот. Есть остроты совершенно свободные от этого условия, и в сочинении об остроумии мы вынуждены пользоваться почти исключительно такого рода примерами. Нам непозволительно, однако, забывать, что, быть может, еще сильнее, чем над такими «многолетними» остротами, мы смеялись над другими, использование которых в данный момент затруднительно, потому что они требуют длинных комментариев и даже при их подмоге не достигают былого эффекта. Ведь эти остроты содержат намеки на персон и на события, которые некогда были актуальными, вызывали всеобщий интерес и держали в напряжении. Вслед за угасанием этого интереса, после окончания соответствующих скандальных событий и эти остроты лишались части своего воздействия, и даже весьма значительной части. Таковой мне, например, кажется острота, созданная моим радушным хозяином, назвавшим поданное мучное блюдо «Home-Roulard», на сегодня она давно не так удачна, как в то время, когда Home-rule был постоянной рубрикой в политической колонке наших газет. Попытайся я теперь оценить достоинство этой остроты с помощью объяснения, что одно слово выводит — при значительном сокращении логического пути — из круга кулинарных представлений в весьма отдаленный круг политики, я был бы вынужден переделать свое объяснение: «...что это слово выводит нас из круга кулинарных представлений в весьма отдаленный от него круг политики, которому, впрочем, обеспечен наш живой интерес, потому что, собственно, занимает нас беспрестанно». Другая острота: «Эта девушка напоминает мне Дрейфуса; армия не верит в ее невинность» — сегодня тоже поблекла, несмотря на то что все ее технические приемы, безусловно, остались неизменными. Удивление от сравнения и двузначность слова «невинность» не способны восполнить то, что намек, некогда связанный с делом, вызывавшим живейшее внимание, сегодня всего лишь напоминает об утраченном интересе. Еще одна актуальная острота, например, такова: «Кронпринцесса Луиза обратилась в крематорий в Готе с запросом, сколько стоит кремация. Администрация ответила: «Обычно 5000 марок, но вам выставят счет только на 3000 марок, так как вы уже один раз погорели»; сегодня такая острота кажется неприятной; когда-то она весьма заметно упала в наших глазах, а спустя еще некоторое время, когда ее невозможно стало рассказывать, не присовокупив комментария, кто такая принцесса Луиза и что подразумевается под словом «погорела», она стала невыразительной невзирая на хорошую игру слов. Большое число находящихся в обращении острот обладают, стало быть, определенной долговечностью, собственно, определенным сроком жизни, слагающимся из периода расцвета и периода упадка и заканчивающимся полным забвением. Потребность людей добывать удовольствие из процессов своего мышления создает все новые и новые остроты, опирающиеся на злободневные события. Жизненность актуальной остроты отнюдь не ее собственная, путем намека она заимствует ее у любой заинтересованности, истощение которой и определяет судьбу остроты. Фактор актуальности, хотя и преходящий, но особенно обильный источник удовольствия, присоединяется к специфическим источникам удовольствия от остроумия, и его нельзя просто приравнять к повторному открытию известного. Скорее дело в особой квалификации известного, которому должно принадлежать свойство свежести, современности, нетронутости забвением. При образовании сновидения мы тоже встречаемся с особым предпочтением недавнего, и нельзя удержаться от предположения, что ассоциация с актуальным вознаграждается своеобразной услаждающей премией, то есть облегчается. Унификация, всего лишь повторяющая в области умозаключений материальные связи, нашла у Г.-Т. фехнера особое признание в качестве источника удовольствия от остроумия. Фехнер заявляет («Vorschule der Asthetik». I. XVII): «Как мне кажется, в нашем рассмотрении главную роль игра ет принцип объединяющего соединения разнородного материала, нуждающийся, однако, еще и в дополнительных условиях, чтобы благодаря своему специфическому характеру до предела повысить удовольствие, которое в состоянии предоставить соответствующие случаи»1. Во всех этих случаях повторения одной и той же взаимосвязи или одного и того же словесного материала, повторного открытия известного и близкого нам не возбраняется выводить испытываемое удовольствие из сокращения психических издержек, уж коли эта точка зрения доказала свою плодотворность для объяснения деталей и для достижения новых обобщений. Мы знаем, что нам еще предстоит разъяснить способ осуществления экономии и смысл выражения «психические издержки». Третья группа технических приемов остроумия — чаще всего смысловых острот, включающая логические ошибки, сдвиги, нелепость, изображение через противоположность и др., — на первый взгляд вроде бы носит особый отпечаток и не обнаруживает сродства с приемами повторного открытия известного или замены предметных ассоциаций словесными; и тем не менее как раз здесь очень легко обосновать точку зрения сокращения или облегчения психических издержек. То, что легче и удобнее сойти с привычных путей мысли, чем придерживаться их, сваливать в кучу разные разности, чем противопоставлять их, и уж особенно удобно допустить отвергнутые логикой умозаключения, наконец при соединении слов или мыслей отвлечься от условия — необходимости сохранять и смысл, — все это действительно не подлежит сомнению, и как раз это совершают упомянутые приемы остроумия. Удивление вызовет, однако, констатация, что такой ход деятельности остроумия открывает источник удовольствия, так как за пределами остроумия в отношении подобных нарушений мыслительной деятельности мы способны испытывать только защищающее от них чувство отвращения. «Удовольствие от бессмыслицы», как можно кратко сказать, замаскировано в серьезной жизни почти до полной неузнаваемости. Чтобы доказать его существование, нам необходимо исследовать два случая, в которых это удовольствие еще заметно и наблюдаемо: поведение обучающегося ребенка и поведение взрослого, чье настроение изменено токсинами. В период, когда ребенок овладевает богатствами родного языка, ему доставляет явное удовольствие «забавляясь, экспериментировать» со словесным материалом (Гроос), и он соединяет слова, не заботясь об их смысловой сочетаемости, чтобы получить удовольствие от их ритма или рифмы. Со временем ему такое развлечение запрещают, и в конце концов остается дозволенным лишь разумное соединение слов. В более позднем возрасте пробивается стремление выйти за эти заученные рамки в употреблении слов, искажая их определенными привесками, изменяя их форму определенными преобразованиями (редупликация, вибрирующая речь) или даже изготавливая собственный язык для использования среди сотоварищей, — все эти устремления впоследствии вновь всплывают у душевнобольных определенных категорий. По моему мнению, эти устремления — постоянный мотив, которому следует ребенок, затевая такие игры; в ходе дальнейшего развития он предается им, сознавая их бессмысленность, и находит удовольствие в этой прелести запретного для разума плода. Теперь он пользуется игрой для избавления от гнета критического разума. Гораздо мощнее, однако, ограничения, которые в процессе воспитания требуется распространить на правила мышления и на отделение истинного от ложного, а потому сопротивление против насилия в отношении мышления и реальности глубоко захватывает и продолжается долго; даже продукты фантазии подпадают под эти ограничения. Сила критики в более поздний отрезок детства и в период обучения, выходящий за границу наступления половой зрелости, большей частью настолько возросла, что удовольствие от «высвобожденной бессмыслицы» лишь изредка рискует проявиться прямо. Люди не дерзают высказать нелепость; но характерная для ребенка склонность к нелепым, несообразным с целью поступкам кажется мне прямым отпрыском удовольствия От бессмыслицы. Легко заметить, что в патологических случаях эта склонность усиливается настолько, что вновь овладевает речью и ответами школьника; на примере некоторых заболевших неврозом гимназистов я смог убедиться, что бессознательно действующее удовольствие от произведенной ими бессмыслицы соучаствовало в их промахах не меньше, чем их действительное неведение. Позднее и студент не откажется устроить демонстрацию против насилия в отношении мышления и реальности, чье господство он ощущает как все более нестерпимое и неограниченное. Добрая часть студенческих проказ принадлежит к такого рода противодействию. Человек — «неустанный искатель удовольствия», уже не помню, у какого автора я обнаружил это удачное выражение, и всякий отказ от однажды испытанного удовольствия дается ему очень тяжело. С помощью развеселой бессмыслицы болтовни в пивной студент пытается сохранить для себя удовольствие от свободы мышления, все более утрачиваемой им под воздействием лекционных курсов. И даже гораздо позднее, когда он, будучи зрелым мужем, встречается на научном конгрессе с другими людьми и опять чувствует себя учащимся, то после окончания заседания «банкетная газета», шутливо доводящая новаторские представления до бессмыслицы, обязана предоставить ему вознаграждение за вновь возросшее закрепощение мышления. Сами слова «пьяная болтовня» и «банкетная газета» свидетельствуют о том, что критика, вытеснявшая удовольствие от бессмыслицы, стала настолько сильной, что даже временно не может быть отодвинута в сторону без вспомогательных токсических средств. Изменение расположения духа — это самое ценное, что алкоголь доставляет человеку, и вот почему этот «яд» не для каждого в равной мере излишен. Веселое настроение при любых обстоятельствах, возникает ли оно эндогенно или вызвано токсически, укрощает тормозящие силы, включая критику, и тем самым вновь открывает доступ к источникам удовольствия, над которыми тяготело подавление. Чрезвычайно поучительно видеть, как с подъемом настроения снижаются претензии на остроумие. Именно настроение заменяет остроумие, равно как и остроумию надобно стремиться заменить настроение, при котором дают о себе знать в противном случае заторможенные возможности наслаждения, в том числе удовольствие от бессмыслицы. «Мало остроумия — много удовольствия». Под влиянием алкоголя взрослый вновь становится ребенком, которому доставляет удовольствие свободно распоряжаться ходом своих мыслей, не соблюдая логических запретов. Надеюсь, теперь мы доказали то, что технические приемы острот-нелепостей соответствуют одному источнику удовольствия. Нам надо только повторить, что это удовольствие проистекает из сокращения психических издержек, из облегчения гнета критики. При повторном взгляде на выделенные в три группы технические приемы остроумия мы замечаем, что первую и третью из этих групп, замену предметных ассоциаций словесными и употребление нелепости для воссоздания былых свобод и для снятия бремени рационального воспитания, можно объединить; и то и другое — психические облегчения, которые, видимо, до некоторой степени противопоставлены сбережению, определяющему технику второй группы. К облегчению уже совершенных и к экономии еще предназначенных психических издержек, к этим двум принципам сводятся, стало быть, все приемы остроумия, а значит, и все удовольствия от них. Впрочем, оба вида техники и достижения удовольствия совпадают — по меньшей мере в общем и целом — с разделением остроумия на словесные и смысловые остроты. Предшествующие изыскания нежданно привели нас к рассмотрению истории развития, или психогенезу, остроумия, в котором теперь мы хотели бы тщательнее разобраться. Мы познакомились с предварительными ступенями остроумия, чье развитие до тенденциозной остроты включительно может, видимо, раскрыть новые отношения между различными характерными чертами остроумия. До всякого остроумия существует нечто, что мы можем назвать игрой или проделкой. Игра — остановимся на этом слове — появляется у ребенка в то время, когда он учится употреблять слова и соединять мысли. Эта игра подчиняется, видимо, одному из влечений, побуждающему ребенка к упражнениям своих способностей (Гроос); при этом он наталкивается на чувство удовольствия, вытекающее из повторения сходного, из повторного открытия известного, из созвучия и т. д. и объясняемое неожиданным сокращением психических издержек. Не следует удивляться, что воздействие этого удовольствия поощряет привьгпсу ребенка к игре и побуждает к ее продолжению без оглядки на значение слов и связь предложений. Стало быть, игра словами и мыслями, мотивированная впечатлением удовольствия от экономии, являлась как будто первой предварительной ступенью остроумия. Этой игре кладет конец усиление фактора, который надлежит назвать критикой или рассудочностью. Отныне игра отвергается как нечто бессмысленное или даже нелепое; из-за критики она становится невозможной. Теперь также не удастся — разве только случайно — получить удовольствие из таких источников, как повторное открытие известного и т. д., разве только юношу охватит развеселое настроение, подобно веселью ребенка упраздняющее торможение со стороны критики. Только в этом случае былая игра вновь доставляет удовольствие, но человек не желает дожидаться этого случая и отказываться от знакомого ему удовольствия. Следовательно, он ищет средства, делающие его независимым от веселого настроения; дальнейший путь к остроумию направляется обоими стремлениями: избежать критики и сменить настроение. С этого начинается вторая предварительная ступень остроумия — шутка. Тут нужно достичь притягательных сторон игры и вместе с тем заставить умолкнуть протесты критики, не позволяющей возникнуть чувству удовольствия. К этой цели ведет один-единственный путь. Бессмысленное сочетание слов или нелепое нанизывание мыслей все же должно иметь некоторый смысл. Все мастерство остроумия употреблено на отыскание таких слов и такого порядка мыслей, при которых выполняется это условие. Все технические приемы остроумия применяются уже здесь, в шутке, и словоупотребление не проводит ясного различия между шуткой и остротой. Шутку отличает от остроты то, что смыслу уско-. льзнувшей от критики фразы не нужно быть ни важным, ни новым, ни даже просто удачным; она безусловно должна быть высказана только так, хотя бы такая фраза и была неупотребительной, многословной, бесполезной. При шутке на первом плане находится удовлетворение от осуществления того, что запретила критика. Когда, например, Шлейермахер определяет ревность как страсть, которая ревност- но ищет то, что причиняет страдание, — это просто шутка. Когда профессор Кестнер, преподававший в восемнадцатом столетии физику в Геттингене и слывший остряком, при записи студентов спросил одного из них, по фамилии Войнак**, о его возрасте и на ответ, что ему 30 лет, сказал: «Однако! Так мне выпала честь видеть 30-летнюю войну»2, — это тоже шутка. Шуткой ответил крупный специалист Ро-китанский на вопрос о профессиях, избранных его четырьмя сыновьями: «Двое исцеляют, а двое отпевают»**3* (два врача и два певца). Сведения верны и потому неоспоримы; но они не добавляют ничего, чего не содержало бы выражение, заключенное в скобках. Очевидно, что ответ избрал иную форму только ради удовольствия, вытекающего из унификации и из созвучия двух слов. Думаю, теперь мы наконец-то достигли ясности. В оценке технических приемов остроумия нам постоянно мешало то, что они свойственны не только остроумию, и все же существо остроумия, видимо, зависит от них, так как их устранение посредством редукции вело к утрате особенности остроты и удовольствия от нее. Теперь мы замечаем, что назвали — ив определенном смысле обязаны и дальше называть их так — техническими приемами остроумия то, что скорее является источниками, из которых остроумие черпает удовольствие, и мы не находим странным, что другие методы достижения той же цели черпают из тех же источников. А свойственная остроумию и присущая одному ему техника состоит в его методе охранять применение этого доставляющего удовольствие средства от возражений критики, которая уничтожила бы удовольствие. Об этом методе мы в состоянии сказать кое-что обобщающее; деятельность остроумия, как уже упоминалось, проявляется в выборе такого словесного материала и таких мыслительных ситуаций, которые позволяют былой игре словами и мыслями выдержать досмотр критики, а с этой целью необходимо использовать все нюансы запаса слов и все аспекты мыслительных взаимосвязей для самой искусной игры. Быть может, позднее мы еще получим возможность охарактеризовать деятельность остроумия одним определенным качеством; пока же не ясно, как может быть сделан полезный для остроумия выбор. Но тенденция и функция остроумия: защищать доставляющие удовольствие словесные и мыслительные связи от критики — обнаруживается уже в шутке как ее существенный признак. С самого начала его функция состоит в упразднении внутренних торможений и в расширении ставших из-за них недоступными источников удовольствия, а позднее мы обнаружим, что оно остается верным этой характерной черте на протяжении всего своего развития. Теперь мы в состоянии определить и подлинное место фактора, названного «смысл в бессмыслице» (ср. «Введение», с. 21), которому рассматриваемые авторы приписывают столь большое значение для характеристики остроумия и для объяснения доставляемого им удовольствия. Два надежных пункта в предпосылках остроумия, его стремление достичь доставляющей удовольствие игры и его старание защитить ее от критики разума, исчерпывающе объясняют, почему отдельная острота, кажущаяся под одним углом зрения бессмысленной, под другим окажется осмысленной или по меньшей мере приемлемой. Как она этого добивается — это уже забота остроумия; там, где ей это не удалось, острота отвергается именно как бессмыслица. Однако нам тоже нет нужды выводить удовлетворение от остроты из столкновения чувств, проистекающих — будь то прямо, будь то путем «удивления и просветления» — из смысла и одновременно бессмысленности остроты. Подавно нет надобности вникать в вопрос, как же может возникнуть удовольствие из смены признания чего-то бессмысленным признанием того же глубо-комысленшлм. Психогенез остроумия научил нас, что удовольствие от остроты возникает из игры словами или из раскрепощения бессмыслицы, а смысл остроты определяется только тем, защищено ли это удовольствие от уничтожения критикой. Итак, проблема существенной особенности остроумия объяснена уже на уровне шутки. Мы вправе перейти к дальнейшему развитию шутки вплоть до ее пика — тенденциозной остроты. Еще шутка выдвигает на первый план стремление развлечь нас и довольствуется тем, что ее текст не кажется бессмысленным или совершенно бессодержательшлм. Когда же этот текст еще и содержателен и полезен, шутка превращается в остроту. Достойная нашего внимания мысль, даже будучи выражена в наиболее простой форме, теперь облекается в форму, которая сама по себе должна вызывать у нас симпатию*. Конечно, такое соединение формы и содержания осуществлено умышленно, нам следует подумать и постараться разгадать лежащий в основе образования остроты умысел. Сделанное ранее, как бы мимоходом, наблюдение наведет нас на след. Выше мы заметили, что удачная острота вызывает у нас, так сказать, общее впечатление симпатии, хотя мы и не в состоянии непосредственно различить, какая часть удовольствия происходит от остроумной формы, а какая — от богатого идейного содержания (с. 58). Мы беспрестанно ошибаемся в определении их доли, переоценивая достоинство остроты то из-за нашего восхищения содержащейся в ней мыслью, то, наоборот, переоцениваем ценность мысли из-за удовольствия, доставляемого нам остроумным облачением. Мы не знаем, что нам доставляет удовольствие и над чем мы смеемся. Эта реально существующая неопределенность нашей оценки, по-видимому, фиксирует мотив образования остроты в собственном смысле. Мысль ищет остроумного облачения, потому что с его помощью она привлекает к себе наше внимание, имеет возможность показаться нам более значительной, более полезной, но прежде всего потому, что этот наряд подкупает и вводит в заблуждение нашу критику. Мы склонны приписать мысли то, что понравилось нам в остроумной форме, и уже не склонны находить ошибочное в том, что развлекло нас, иначе тем самым перекроем источник удовольствия. Если острота рассмешила нас, то кроме всего прочего в нас сформировалась небла- Примером, позволяющим осознать различие шутки и подлинной остроты, служит отличное «острое словцо», которым член «гражданского министерства» в Австрии ответил на вопрос о солидарности кабинета: «Как мы можем выступать друг за друга, если не в состоянии уступать друг другу?» Техника: употребление одного и того же материала с незначительным (противоположным) видоизменением; верная и меткая мысль: нет солидарности без личного согласия. Контрастность видоизменения (выступать — .уступать), соответствуя конкретности идеи, подтверждает несовместимость и наглядно выражает ее. гоприятная для критики предрасположенность, ибо в таком случае над нами довлеет позиция настроения, которое уже удовлетворено игрой и заменить которое остроумие стремится всевозможными способами. Хотя ранее мы установили, что такую остроту следовало бы назвать безобидной, а вовсе не тенденциозной, мы все же не можем не видеть, что, строго говоря, только шутка нетенденциозна, то есть только она служит единственному намерению — породить удовольствие. Острота, пусть даже содержащаяся в ней мысль и нетенденциозна, то есть служит чисто теоретическому интересу мышления, собственно, всегда не лишена тенденции; она преследует вторую цель: вывести мысль наружу путем ее усиления и обезопасить ее от критики. Здесь она опять-таки проявляет свою самобытную природу, выступая против сдерживающей и ограничивающей силы, в данном случае против критической установки. Это первое использование остроумия, идущее дальше намерения доставить удовольствие, указывает путь и последующих. Отныне остроумие признается мощным психическим фактором, влияние которого может иметь решающее значение, склоняя чашу весов в ту или другую сторону. Важные тенденции и влечения психической жизни берут его на службу своим целям. Первоначально нетенденциозная острота, начавшаяся как игра, во вторую очередь вступает в связь с тенденциями, от которых надолго не в состоянии уклониться ни одно образование психической жизни. Мы уже знаем, что оно способно оказывать услуги обнажающей, недоброжелательной, циничной, скептической тенденции. При непристойной остроте, происшедшей из сальности, оно делает поначалу мешавшего сексуальной ситуации третьего участника союзником, которого вынуждена стыдиться женщина и которого-оно подкупает своей притягательностью. При агрессивной тенденции остроумие с помощью тех же средств превращает безразличного первоначально слушателя в сообщника по ненависти или по презрению и создает против врага целую армию противников там, где прежде остряк был один-одинешенек. В первом случае оно преодолевает сопротивление стыда и благопристойности посредством услаждающей премии; во втором же — опрокидывает критическую установку, которая иначе выдержала бы схватку. В третьем и четвертом случаях, обслуживая циничную и скептическую тенденции, оно расшатывает уважение к учреждениям и к истинам, в которые верил слушатель, с одной стороны, усиливая аргументацию, а с другой — разрабатывая новые способы нападения. Где доказательство старается привлечь на свою сторону критическую способность слушателя, там остроумие силится оттеснить эту критику в сторону. Несомненно, остроумие избрало психологически более действенный путь. В этом обзоре функций тенденциозной остроты на первый план для нас выдвинулось то, что можно легче понять, — воздействие остроты на того, кто ее слушает. Для объяснения же важнее функции, которые острота выполняет в психической жизни того, кто ее создает, или — как только и нужно говорить — того, кому она приходит в голову. Однажды мы уже возымели намерение — и сейчас видим повод возобновить его — изучать психические процессы остроумия с учетом их распределения на две персоны. Покуда выскажем предположение, что пробуждаемый остротой у слушателя психический процесс в большинстве случаев копирует процесс у создателя остроты. Внешнее препятствие, которое необходимо преодолеть слушателю, соответствует внутреннему торможению остряка. У последнего в качестве тормозящего представления налицо по крайней мере ожидание внешнего препятствия. В отдельных случаях внутреннее препятствие, преодолеваемое тенденциозной остротой; в отношении острот господина N (с. 64) мы вправе, например, предположить, что с помощью оскорблений они не только способствуют чувству удовольствия слушателя от агрессии, но прежде всего допускают ее проявление. Среди разновидностей внутреннего торможения или подавления один — из-за своей широчайшей распространенности — заслуживает нашего особого внимания; он обозначен термином «вытеснение», и его функция: исключать из сознания подвергшиеся его воздействию побуждения, как и их производные. Позднее мы узнаем, что тенденциозная острота способна извлекать удовольствие даже из этих подвергшихся вытеснению источников. Если таким — как предлагалось выше — способом удается свести преодоление внешних препятствий к преодолению внутренних торможений и вытеснении, то правомерно сказать, что тенденциозная острота яснее всех других ступеней развития остроумия обнаруживает главную характерную черту его деятельности: высвободить удовольствие путем устранения торможения. Она усиливает тенденции, на службу которым себя поставила, поддерживая их за счет подвергшихся подавлению побуждений или вообще обслуживая подавленные тенденции. Можно охотно согласиться с тем, что это и есть функция тенденциозной остроты, и, однако, следует обдумать все еще непонятное: как она может обеспечить эту функцию. Сила остроты заключается в удовольствии, извлекаемом из игры со словами и из освобожденной бессмыслицы, и если судить по впечатлению от нетенденциозных шуток, то, видимо, нельзя считать размер этого удовольствия столь большим, чтобы можно было ожидать от него способности упразднить укоренившиеся торможения и вытеснения. В самом деле, здесь перед нами не просто силовое воздействие, а более сложное отношение подкупа. Вместо описания длинного окольного пути, которым я пришел к пониманию этого отношения, попытаюсь изложить его в виде краткого резюме. Г.-Т. Фехнер в своей «Vorschule der Asthetik» (I Bd, V) установил «принцип эстетического содействия или усиления», выразив его следующим образом: «Из бесконфликтного стечения предпосылок удовольствия, самих по себе малоэффективных, вытекает большее, за частую гораздо большее удовольствие, чем от отдельной предпосылки, большее, чем. то, которое можно было бы объяснить сложением отдельных воздействий; к тому же с помощью подобного стечения можно добиться положительного результата, превосходящего порог удовольствия даже в тех случаях, где для этого, видимо, слишком слабы отдельные факторы; необходимо только, чтобы они в сопоставлении с другими предпосылками были способны сделать ощутимым преимущество удовольствия»1. Полагаю, тема «остроумие» редко подтверждает достоверность этого принципа, оказавшегося верным в отношении других продуктов интеллекта. На примере остроумия мы узнали нечто иное, по меньшей мере близко соприкасающееся с этим принципом, — то, что при взаимодействии нескольких рождающих удовольствие факторов мы действительно не в состоянии указать причитающуюся каждому из них долю в конечном результате (см. с. 59). Можно, однако, видоизменить предполагаемую принципом содействия ситуацию и поставить в связи с этими новыми обстоятельствами ряд вопросов, требующих решения. Что же вообще происходит, когда в одной ситуации сталкиваются предпосылки удовольствия с предпосылками неудовольствия? От чего зависит результат и его положительный или отрицательный характер? Среди возможных вариантов особый случай представляет тенденциозная острота. Налицо порыв или стремление, которое намеревалось высвободить удовольствие из определенного источника и даже высвободило бы его при беспрепятственной свободе действий, помимо того существует встречное стремление, противодействующее формированию этого удовольствия, оно, стало быть, препятствует или подавляет. Подавляющее течение, как показывает результат, для верности должно быть сильнее, чем подавляемое,. которое все же полностью не уничтожается. Тут подключается еще одно стремление, которое высвобождает удовольствие из того же процесса, хотя и на основе других источников, а следовательно, действует тождественно с подавляемым. Каков же в таком случае результат? Один пример сориентирует нас лучше, чем схематическое объяснение. Существует стремление обругать определенное лицо; но настолько мешает чувство приличия, эстетическая культура, что брань не выходит наружу; если же она, к примеру, из-за смены аффективного состояния или настроения смогла прорваться, то этот прорыв настроенности на брань был бы воспринят в последующем с неудовольствием. Итак, брань наружу не прорвалась. Однако представляется возможность из собрания слов и мыслей, служащих для ругани, извлечь удачную остроту, то есть высвободить удовольствие из других источников, которым не мешает подавление. Все-таки и это второе проявление удовольствия осталось бы нереализованным, если бы брань так и осталась втуне; но как только брань себе позволяют, к ней присоединяется еще новое удовольствие от освобождения. Наблюдение над тенденциозными остротами показывает, что при таких обстоятельствах подавленная тенденция с помощью удовольствия от остроты способна обрести силу для преодоления в противном случае более сильного торможения. Человек бранится, потому что это -допускает остроумие. Но достигнутое удовлетворение рождено не только удовлетворением от остроты; оно несравненно больше, настолько больше удовольствия от остроты, что мы вынуждены предположить, что доселе подавленной тенденции удалось прорваться почти без всякого ущерба. При таких обстоятельствах сильнее всего смеются над тенденциозной остротой. Быть может, путем исследования предпосылок смеха мы приблизимся к более наглядному представлению о процессе содействия со стороны остроумия, направленном против подавления. Но уже теперь мы видим, что тенденциозная острота является особым случаем принципа содействия. Возможность появления удовольствия подключается к ситуации, в которой заблокирована другая возможность удовольствия, сама по себе неспособная его доставить; в результате складывается удовольствие, гораздо большее, чем удовольствие от подключившейся возможности. Последняя действует как премия-приманка; при содействии небольшого количества подаренного удовольствия было выиграно очень большое, иным путем трудно достижимое количество его. У меня есть серьезные основания предположить, что этот принцип соответствует методу, оказавшемуся пригодным для многих далеко отстоящих друг от друга областей психической жизни, и считаю целесообразным назвать удовольствие, служащее для подкупа большого высвобождения удовольствия, предваряющим удовольствием, а принцип — принципом предваряющего удовольствия. Теперь мы в состоянии сформулировать способ воздействия тенденциозной остроты: она ставит себя на службу тенденциям, чтобы при посредстве удовольствия от остроумия как предваряющего удовольствия произвести новое удовольствие путем упразднения подавлении и вытеснении. Если мы окинем. взглядом ее развитие, то можем сказать, что остроумие оставалось верным своей сути с начала до самого конца. Оно начинается как игра, извлекающая удовольствие из свободного использования слов и мыслей. Когда усиление разума запрещает эту игру со словами как нелепую, а игру с мыслями как бессмысленную, оно превращается в шутку, чтобы сохранить эти источники удовольствия и иметь возможность добиться нового удовольствия за счет высвобождения бессмыслицы. Будучи первичной, еще нетенденциозной остротой, оно позднее содействует мыслям и усиливает их, вопреки возражениям со стороны критической установки, при этом ему полезен принцип смещения источников удовольствия, а напоследок оно принимает сторону важных, борющихся с подавлением тенденций для упразднения внутреннего торможения в соответствии с принципом предваряющего удовольствия. Разум — критическая установка — подавление: вот те силы, с которыми оно поочередно борется; острота крепко держится за первоначальные источники удовольствия от слов и путем упразднения торможений открывает для себя, еще на уровне шутки, новые источники удовольствия. Удовольствие, которое она порождает при этом, будь то удовольствие от игры или от упразднения торможения, мы каждый раз можем объяснить сокращением психических издержек, конечно, если такое толкование не противоречит сути удовольствия и оказывается плодотворным еще и в других случаях. Краткого дополнительного внимания заслуживают остроты-бессмыслицы, которые не получили в тексте заслуженного места. При том значении, которое наше толкование отводит фактору «смысл в бессмыслице», можно было попытаться рассматривать каждую остроту как остроту-бессмыслицу. Но в этом нет необходимости, потому что только игра с мыслями неизбежно ведет к бессмыслице, другой источник удовольствия от остроумия, игра со словами, только изредка вызывает такое впечатление и не всегда подвергается критике. Двоякая — из игры словами и из игры мыслями — причина удовольствия от остроты, что соответствует ее разделению на словесные и смысловые остроты, значительно затрудняет краткую формулировку общих положении об остроумии. Игра словами доставляет общеизвестное удовольствие вследствие вышеперечисленных факторов узнавания и т. д., в результате чего только в незначительной степени подвержена подавлению. Игра мыслями не может основываться на таком удовольствии; она подвергалась очень энергичному подавлению, а удовольствие, которое она в состоянии доставить, — это всего лишь удовольствие от упраздненного торможения; посему можно сказать, что удовольствие от остроумия проявляет ядро первоначального удовольствия от игры и оболочку из удовольствия от упразднения. Разумеется, мы не усматриваем происхождение удовольствия от остроты-бессмыслицы в том, что нам удалось вопреки подавлению высвободить бессмыслицу, поскольку сразу замечаем, V. Мотивы остроумия. Остроумие как социальный процесс Казалось бы, излишне говорить о мотивах остроумия, так как достаточным мотивом его деятельности нужно признать намерение достичь удовольствия. Но, с одной стороны, не исключено, что в производстве острот соучаствуют и другие мотивы, а, с другой стороны, принимая во внимание некоторые известные эмпирические данные, необходимо вообще поставить вопрос о субъективной обусловленности остроумия. Этого прежде всего требуют два факта. Хотя деятельность остроумия является превосходным способом достичь удовольствия от психических процессов, все же понятно, что не все люди способны в равной мере пользоваться этим средством. Деятельность остроумия доступна не всем, что удовольствие доставила игра словами. Бессмыслица, сохранившаяся в смысловой остроте, во вторую очередь стремится привлечь наше внимание с помощью удивления, она служит средством усиления воздействия остроты, но только в том случае, если она настолько навязчива, что удивление может некоторое время опережать понимание. В примерах на с. 42 и далее было показано, что бессмыслица в остроте, кроме того, может применяться для выражения содержащейся в мысли оценки. Но и это не является первичным назначением бессмыслицы в остроте. К остротам-бессмыслицам примыкает ряд подобных остроте произведений, для которых нет подходящего названия, но которые могли бы претендовать на наименование «слабоумие, кажущееся остроумным». Их неисчислимое множество; на пробу приведу только два: за столом, на который подана рыба, один человек дважды совал обе руки в майонез, а затем приглаживал ими волосы. Под удивленным взглядом соседа он как бы замечает свою ошибку и извиняется: «Pardon, я думал это шпинат». Или: «Жизнь — это цепной мост», — говорит один. «Как так?» — спросил другой. «А разве я знаю?» — гласит ответ. Эти крайние примеры воздействуют благодаря тому, что они пробуждают ожидание остроты: за бессмыслицей стремятся найти скрытый смысл. Но не находят, это — в самом деле бессмыслицы. При таком обмане на мгновенье появилась возможность высвободить удовольствие из бессмыслицы. Эти остроты не без тенденции; это — «подсидки», они доставляют рассказчику определенное удовольствие, вводя слушателя в заблуждение и досаждая ему. А он в свою очередь стремится взять реванш, намереваясь превратиться из слушателя в рассказчика. а в полной мере только немногим людям, о которых говорят: они остроумны. В этом случае «остроумность» оказывается особой способностью, чем-то вроде былой «душевности», а последняя проявляется весьма независимо от других способностей: ума, фантазии, памяти и т. д. Стало быть, у остроумных людей следует предположить особую предрасположенность или психические предпосылки, допускающие или благоприятствующие деятельности остроумия. Боюсь, мы не особенно преуспеем в постижении этой темы. Из толкования отдельной остроты только иногда удается познание субъективных предпосылок в душе создателя остроты. Совершенно случайно произошло так, что именно пример остроумия, с которого начиналось наше исследование его техники, позволяет заглянуть и в субъективную обусловленность остроумия. Я подразумеваю остроту Гейне, привлекшую внимание также Хейманса и Лип-пса: «...я сидел подле Соломона Ротшильда, и он обращался со мной совсем как с равным, совсем фамилионерно» («Луккские воды»). Эту фразу Гейне вложил в уста комического персонажа, Гирш-Гиацинта, «коллектора, оператора и таксатора»* из Гамбурга, камердинера знатного барона Кри-стофоро Гумпелино (бывшего Гумпеля). Поэт явно испытывает большую симпатию к этому герою, ибо позволяет ему произносить длинные монологи и высказывать забавнейшие и искреннейшие замечания; он наделяет его прямо-таки практической сметкой Санчо Пансы. К сожалению, Гейне, видимо не склонный к созданию драматических образов, слишком быстро расстается со своим героем. В нескольких местах нам кажется, словно устами Гирш-Гиацинта говорит сам поэт, спрятавшись за полупрозрачной маской, а потом мы убеждаемся, что персона эта — всего лишь самопародия автора. Гирш рассказывает, почему он отказался от своего прежнего имени и теперь зовется Гиацинтом. «Кроме того, здесь еще и та выгода, — продолжает он, — что на моей печати стоит уже буква Г. и мне незачем заказывать новую»*. Но так же сэкономил и сам Гейне, при крещении сменив свое имя «Гарри» на «Генрих». Теперь каждый, кому известна биография поэта, должен вспомнить, что у Гейне в Гамбурге, откуда родом и Гирш-Гиацинт, был дядя, тоже по фамилии Гейне, который, будучи самым богатым человеком в семействе, играл важнейшую роль в жизни поэта. Дядю звали Соломон, так же как и старого Ротшильда, столь фамильярно принимавшего бедного Гирша. То, что в устах Гир-ша-Гиацинта звучит как обычная шутка, на самом деле является скорее задним планом глубокой горечи, если приписывать эту шутку племяннику Гарри-Генриху. Ведь он — член этой семьи, более того, мы знаем о его пламенном желании жениться на дочери этого дяди, но кузина отказала ему, а дядя обращался с ним всегда несколько «фамилионерно», как с бедным родственником. Богатые кузены в Гамбурге никогда не принимали его как равного; я вспоминаю рассказ собственной старой тетушки, вошедшей благодаря замужеству в семью Гейне: однажды она, еще молодая красивая женщина, обнаружила за семейным столом соседа, показавшегося ей неприятным. Остальные обращались с ним пренебрежительно. Она не сочла нужным быть с ним приветливой и лишь много лет спустя узнала, что этот обделенный вниманием кузен был поэтом Генрихом Гейне. Как жестоко страдал Гейне в годы своей молодости и позднее от такого небрежения со стороны богатых родственников, можно было узнать из некоторых свидетельств. На почве такой субъективной ущемленности позднее выросла острота «фамилионерно». В других остротах великого насмешника можно также предположить подобные субъективные обстоятельства, но я не знаю ни одного примера, на котором это удалось бы сделать столь же убедительно; и потому затруднительно высказываться определеннее о природе таких личных предпосылок; более того, мы с самого начала не были склонны учитывать подобные сложные предпосылки возникновения каждой остроты. В продуктах остроумия других знаменитых мужей искомое понимание достигается отнюдь не легче; складывается первое впечатление, что предпосылки остроумия зачастую совсем не отличаются от пред- посылок невротического заболевания. Например, о Лихтенберге известно, что он был тяжельш ипохондриком, человеком, одержимым всяческими странностями. Громадное большинство острот, особенно постоянно рождающиеся остроты на злобу дня, находится в обращении анонимно; следовало бы полюбопытствовать, что за люди придумывают их. Врач, познакомившийся при случае с одним из них (ничем другим не примечательным, но известным в своем кругу как острослов и зачинатель многих популярных острот), видимо, поразится, обнаружив, что этот остроумный человек — раздвоенная и предрасположенная к невротическим заболеваниям личность. Однако, поскольку документальных свидетельств недостает, мы не имеем права объявить подобную психоневротическую конституцию закономерной или необходимой предпосылкой проявления остроумия. Опять-таки дело обстоит яснее с остротами о евреях, созданными почти всегда, как уже отмечалось, самими евреями, в то же время истории о евреях иного происхождения редко поднимаются над уровнем смешной шутки или грубой насмешки (с. 68). В этом случае, как и при гейневской остроте «фамилионерно», видимо, дает о себе знать условие сопричастности, и его роль состоит в том, что оно затрудняет прямую критику или допускает ее только в форме экивоков. Другие субъективные предпосылки или благоприятствующие деятельности остроумия обстоятельства менее туманны. Причиной создания безобидных острот нередко является честолюбивое стремление продемонстрировать свой ум, выразить себя, то есть влечение, сопоставимое с эксгибиционизмом в сексуальной области. Наличие многочисленных заторможенных влечений, подавление которых сохранило некоторую степень неустойчивости, благоприятно для производства тенденциозной остроты. Следовательно, отдельные компоненты сексуальной конституции человека способны выступать мотивами формирования острот. Целый ряд непристойных острот приводит к выводу о потаенной эксгибиционистской склонности их авторов; остроты с агрессивной направленностью лучше всего удаются тем, в чьей сексуальности присутствует мощный садистский компонент, более или менее заторможенный в реальной жизни. Вторым фактом, побуждающим к исследованию субъективной обусловленности остроумия, является то общеизвестное наблюдение, что никто не может удовольствоваться созданием остроты только для себя. С деятельностью остроумия неразрывно связано стремление к сообщению остроты; более того, это стремление столь сильно, что довольно часто реализуется, не считаясь с важными соображениями. И в случае с комическим его сообщением другому лицу доставляет наслаждение; но такой рассказ не столь настоятелен, при встрече с комическим им можно наслаждаться в одиночку. Напротив, остроту необходимо рассказывать; психический процесс формирования остроты, видимо, не завершается ее изобретением, остается кое-что еще, что благодаря сообщению выдумки доводит загадочный процесс образования остроты до конца. Пока мы не в состоянии догадаться, на чем же должно быть основано влечение к пересказу остроты. Впрочем, мы замечаем у нее еще одну особенность, с другой стороны отличающую ее от комического. При встрече с комическим сам я могу от души смеяться, и, конечно, я так же радуюсь, когда рассказом о комической ситуации смешу другого человека. Над остротой же, внезапно пришедшей мне в голову, созданной мною, я сам смеяться не могу, несмотря на бесспорное расположение, испытываемое мною к ней. Возможно, моя потребность сообщить ее другому человеку как-то связана с этим смехом, в котором отказано мне, но проявляющимся у него. Почему же я не смеюсь над своей собственной остротой? И какова здесь роль другого человека? Обратимся сначала к последнему вопросу. В целом при комическом в расчет принимаются два лица; кроме меня, то лицо, в котором я обнаруживаю комическое; если смешными мне кажутся предметы, то это происходит благодаря нередкому в мире наших представлений олицетворению. Комический процесс довольствуется этими двумя персонами: Я и личностью-объектом; третье лицо может присутствовать, но не обязательно. Остроумие как игра собственными словами и мыслями поначалу лишено личности-объекта, но уже на предварительной ступени шутки, когда удалось обезопасить игру и бессмыслицу от возражений разума, ему требуется второй человек, которому можно сообщить ее результат. Однако этот второй персонаж остроумия соответствует не личности-объекту, а третьему лицу-участнику. Кажется, что при шутке второму человеку предлагается решить, выполнила ли деятельность остроумия свою задачу, словно Я не уверено в своем суждении об этом. И безобидной, усиливающей мысли остроте надобен второй человек, чтобы проверить, осуществила ли она свое намерение. Если остроумие обслуживает разоблачающую или неприязненную тенденцию, то его можно представить как психический процесс между тремя лицами, теми же, что и при комизме, но при этом роль третьего лица иная; психический процесс остроумия совершается между первым, мною, и третьим, посторонним, участниками, а не как при комическом — между Я и личностью-объектом. И у третьего участника острота наталкивается на субъективные предпосылки, способные сделать недостижимой цель вызвать удовлетворение. Как напоминает Шекспир («Бесплодные усилия любви». V. 2): «A jests prosperity lies in the ear of him that hears it, never in the tongue of him that makes it...»* Кем владеет глубокомысленное настроение, тому не годится давать шутке свидетельство, что она осчастливила его, сохранив удовольствие от слов. Он должен пребывать в веселом или по меньшей мере в индифферентном настроении, чтобы подшутить над третьим лицом. Та же преграда сохраняется при безобидной и тенденциозной остротах; в последнем случае, однако, как новое препятствие выступает антагонизм к тенденции, которую намерено обслуживать остроумие. Готовность посмеяться над отличной непристойной остротой не проявится, если обнажение касается уважаемого родственника третьего персонажа; в собрании ксендзов и пасторов никто не рискнет привести сравнение Гейне католических и протестантских священников с мелкими торговцами и служащими большой торговой фирмы, а перед аудиторией преданных друзей моего противника самые остроумные ругательства, которые я способен высказать в его адрес, воспринимались бы не как остроты, а как брань, вызывая у слушателей гнев, а не удовольствие. Степень благосклонности или определенная индифферентность, отсутствие каких-либо факторов, способных вызвать сильные, враждебные тенденции чувства, — это непременное условие, при котором третье лицо будет содействовать завершению процесса остроумия. Где такие препятствия для действия остроты отпадают, там появляется подлежащий теперь нашему исследованию феномен: удовольствие, доставленное остротой, проявляется отчетливее у третьего лица, чем у ее автора. Из-за отсутствия средства для измерения или сравнения мы вынуждены удовольствоваться словом «отчетливее», хотя склонны спросить: не «глубже» ли удовольствие у слушателя, чем у создателя остроты? Впрочем, мы видим, что слушатель свидетельствует о своей радости взрывом смеха, тогда как первый участник чаще всего рассказывает остроту с самым серьезным выражением лица. При пересказе услышанной мной остроты, чтобы не испортить ее воздействие, я обязан во время рассказа вести себя точно так, как ее создатель. Теперь возникает вопрос: в состоянии ли мы сделать какие-либо выводы о психическом процессе формирования остроты из этой обусловленности смеха над ней? В наше намерение не входит рассматривать здесь все, что было высказано или опубликовано о природе смеха. От такой затеи нас, видимо, отпугивает соображение Дюга, ученика Рибо, вынесенное в начало его книги «Психология смеха» (1902). «II nest pas de fait plus banal et plus etudie que le rire; il nen est pas qui ait eu le don dexciter davantage la curiosite du vulgaire et celle des philosophes, il nen est pas sur lequel on ait recueilli plus dobservations et bati plus de theories, et avec cela il nen est pas qui demeure plus inexplique, on serait tente de dire avec les sceptiques quil faut etre content de rire et de ne pas chercher a savoir pourquoi on rit, dautant que peut-etre la reflexion tue le rire, et quil serait alors contradictoire quelle en decouvrit les causes» (p. I)2*. Напротив, мы не откажемся употребить для наших целей взгляд на механизм смеха, отлично вписывающийся в круг наших собственных мыслей. Я имею в виду попытку объяснения Г. Спенсера в его статье «The Physiologic of Laughter»3. ^»Нет ничего более обычного и более изученного, нежели смех; ничто так искусно не возбуждало любопытства простых смертных и мыслителей; ничто не служило столь часто предметом наблюдений и теоретизирования, оставаясь между тем столь же непостижимым; заманчиво утверждать, уподобившись скептикам, что надлежит лишь довольствоваться смехом,, не доискиваясь его причин, ибо размышление, быть может, губительно для смеха и, следовательно, по логике вещей неспособно постичь его происхождение» (фр.). — Примеч. пер. Согласно Спенсеру, смех — это феномен ослабления психического возбуждения и доказательство того, что психическое использование этого возбуждения неожиданно натолкнулось на преграду. Психологическую ситуацию, завершившуюся смехом, он описывает следующими словами: «Laughter naturally results only when consciousness is unawares transferred from great things to small — only when there is what we may call a descending incongruity». Точно в таком же смысле французские авторы (Дюга) называют смех — «detente» — проявлением разрядки, и даже формула А. Бейна: «Laughter is a relief from restraint»2* кажется мне гораздо меньше отстоящей от позиции Спенсера, чем хотят нас уверить некоторые авторы. Во всяком случае, мы чувствуем потребность видоизменить мысль Спенсера и отчасти более точно понять содержащиеся в ней представления, отчасти переработать их. Мы сказали бы: смех возникает при неприменимости некоторого количества психической энергии, ранее используемой для заполнения определенных психических «Конечно, смех возникает только тогда, когда сознание неосознанно переходит от значительного к малому — только тогда, когда есть то, что можно назвать преходящей несовместимостью» (англ.). — Примеч. пер. Различные аспекты этого определения при исследовании удовольствия от комического потребовали бы обстоятельной проверки, уже проделанной другими авторами и, во всяком случае, не соответствующей нашим целям. Мне кажется, Спенсеру не повезло с объяснением, почему ослабление находит именно те пути, возбуждение которых дает соматическую картину смеха. Я хотел бы сделать единственное дополнение к вопросу о физиологическом объяснении смеха, то есть о происхождении или истолковании свойственных ему мышечных движений, теме, обстоятельно обсуждавшейся до Дарвина и самим Да-рвином, но все еще не решенной окончательно. Насколько мне известно, характерная для улыбки гримаса растяжения уголков рта вначале появляется у удовлетворенного и пресыщенного грудного младенца, когда, засыпая, он отпускает грудь. Там эта мимика — подходящее выразительное движение, так как соответствует намерению не принимать больше пищу, как бы выражая «довольство» или, скорее, «сверхдовольство». Этот первоначальный смысл приятного пресыщения, видимо, обеспечит улыбке, остающейся основным проявлением смеха, последующую связь с притягательными процессами отвода. путей, так что эту энергию можно попробовать свободно отвести. Нам между тем ясно, какую «дурную славу» мы навлекаем на себя таким представлением, но в оправдание отважимся процитировать прекрасный тезис из сочинения Липпса о комизме и юморе, положения которого можно использовать далеко за пределами и комизма и юмора: «В конце концов частные психологические проблемы всегда довольно глубоко вводят в учение о душе, так что, по сути, ни одну психологическую проблему недопустимо обсуждать изолированно» (S. 71). Понятия «психическая энергия», «отвод (ослабление)» и количественный подход к психической энергии стали для меня привычными, после того как я начал философски осмысливать факты психопатологии и уже в своем «Толковании сновидений» (1900) попытался, подобно Лип-псу, представить бессознательные в своей основе психические процессы, а не содержание сознания «по-настоящему психически дееспособным»3. Говоря же о «заполнении определенных психических путей», я вроде бы отдаляюсь от употребляемых Липпсом сравнений. Наблюдения над перемещаемостью психической энергии вдоль определенных ассоциативных путей и над почти неистребимым сохранением следов психических процессов надоумили меня на деле попытаться образно представить неизвестное. Во избежание недоразумений я должен прибавить, что никогда не пытался провозгласить клетки и волокна или занявшие сегодня их место системы нейронов такими психическими путями, хотя такие пути необходимо, правда, еще неизвестно как, описать с помощью органических элементов нервной системы. 3 Ср. отрывок в цитированной книге Липпса, гл. VIII «О психической силе» и т. д. (о том же «Толкование сновидений», VIII). «Итак, действует общее положение: факторами психической жизни является не содержимое сознания, а бессознательные сами по себе психические процессы. Задача психологии, в случае если она намерена не просто описывать содержание сознания, должна в таком случае состоять в открытии природы этих бессознательных процессов, исходя из качества содержания сознания и его преходящих связей. Психология обязана быть теорией этих процессов. Но такая психология очень скоро обнаружит, что существуют очень разные свойства этих процессов, не представленные в соответствующем содержании сознания» (Lipps. S. 123). Итак, согласно нашему предположению, при смехе созданы условия для свободного отвода энергии, использовавшейся до сих пор для заполнения (блокирования) психических путей, и так как, конечно же, не всякий смех, а прежде всего смех над остротой —- признак удовольствия, мы склонны относить это удовольствие на счет прекращения прежней блокировки этих путей. Когда мы видим, что слушатель остроты смеется, а ее создатель смеяться не может, то для нас это равносильно свидетельству, что у слушателя прекращаются и уменьшаются издержки энергии на заполнение психических путей, тогда как при создании остроты возникают помехи либо в прекращении издержек энергии, либо в возможности ее отвода. Психический процесс у слушателя, у третьего участника остроумия, едва ли можно характеризовать точнее, нежели подчеркивая, что он приобретает удовольствие от остроты за счет очень незначительных собственных издержек. Удовольствие ему, так сказать, подарено. Слова остроты, которую он слышит, неизбежно вызывают в нем такие представления или сочетания мыслей, образованию которых и у него противостояли бы весьма значительные внутренние преграды. Он был бы вынужден приложить собственные усилия, чтобы спонтанно как первое лицо создать их, по крайней мере, затратить психическую энергию, соответствующую силе торможения, подавления или вытеснения этих представлений и мыслей. Он же эти психические издержки сэкономил; согласно нашим более ранним рассуждениям (ср. с. 71), мы сказали бы: его удовольствие соответствует этой экономии. Согласно же нашему представлению о механизме смеха, мы, напротив, скажем: использованная для торможения блокирующая энергия теперь благодаря созданию запретного представления, достигшего нашего слуха, внезапно стала излишней, ее сберегли, и потому она готова к отводу с помощью смеха. По сути, оба описания исходят из одного и того же, так как сэкономленные издержки точно соответствуют ставшему излишним торможению. Однако более наглядно последнее описание, так как оно позволяет нам сказать: слушатель остроты смеется в соответствии с количеством психической энергии, освобожденной благодаря упразднению тормозящей блокировки; он как бы сполна отсмеивает эту энергию. Если лицо, у которого рождается острота, не может смеяться, то это указывает, как мы только что сказали, на отличие деятельности его психики от психического процесса у третьего участника, которому доступно либо упразднение тормозящей блокировки, либо возможность отвода последней. Но первому не подходят, как мы вынуждены убедиться, оба варианта. Препятствующая блокировка, безусловно, упразднена и у первого, в противном случае не возникла бы острота, при образовании которой как раз требовалось преодолеть ее сопротивление. Также невозможно, чтобы первый участник не чувствовал удовольствия от остроты, которое мы обязаны выводить из упразднения торможения. Значит, остается только второй вариант: первый участник, хотя и ощущает удовольствие, не в состоянии смеяться, потому что нарушена возможность отвода энергии. Такое нарушение отвода, который является условием смеха, может вытекать из того, что высвободившаяся энергия блокировки тут же находит другое эндопсихическое применение. Хорошо, что мы обратили внимание на эту возможность; очень скоро она заинтересует нас еще больше. Но у первого участника остроумия может реализоваться другая предпосылка, ведущая к тому же результату. Возможно, что вообще, несмотря на успешное упразднение тормозящей блокировки, высвободилось количество энергии, не способное проявить себя. Ведь первым участником остроумия производится деятельность, которая должна соответствовать определенному количеству новых психических издержек. Стало быть, первый участник собирается с силами, чтобы упразднить торможение; из этого он, безусловно, извлекает удовольствие, в случае тенденциозной остроты даже весьма значительное, так как достигнутое деятельностью остроумия предварительное удовольствие само берет на себя дальнейшее упразднение торможения, но в любом случае из выигрыша от упразднения торможения вычитаются издержки деятельности остроумия, те самые издержки, которые выпали бы слушателю остроты. В пользу вышеизложенного можно еще добавить, что и у третьего участника острота лишается своей способности вызывать смех, как только от него требуются затраты энергии на мыслительную деятельность. Намеки остроумия должны быть броскими, пропуски — легко восстановимыми; из-за пробуждения осознанной работы мышления воздействие остроты, как правило, становится невозможным. В этом заключается важное различие остроты и загадки. Видимо, психическая ситуация во время создания остроты вообще не благоприятна для свободного отвода выигранной энергии. Здесь мы, пожалуй, не сумеем добиться более глубокого понимания; одну часть проблемы (почему смеется третий участник) мы в состоянии объяснить лучше, чем другую ее часть (почему не смеется первый участник). При всем том, придерживаясь этих воззрений на условия смеха и на психический процесс у третьего участника, мы можем удовлетворительно объяснить целый ряд особенностей остроумия, известных нам, но оставшихся непонятными. Если у третьего участника нужно высвободить достаточное для отвода количество заблокированной энергии, то следует или соблюдать несколько условий, или желательны некоторые благоприятные обстоятельства. 1) Нужно быть уверенным, что третий участник действительно осуществляет эти издержки на блокирование. 2) Нужно предотвратить иное психическое использование высвободившихся издержек вместо предлагаемого двигательного отвода. 3) Будет только полезно, если высвобожденная у третьего участника блокировка была перед тем усилена, поднята. Всем этим целям служат определенные приемы остроумия, которые мы способны объединить, к примеру, как вторичные или вспомогательные. Первое из этих условий определяет одну из способностей третьего участника — слушателя остроты. Он безусловно должен обладать весьма значительным психическим сходством с первым участником, чтобы располагать теми же внутренними торможениями, которые деятельность остроумия преодолела у первого. Кто настроен на сальность, тому проницательные разоблачающие остроты не доставят никакого удовольствия; нападки господина N не найдут отклика у необразованного человека, привыкшего предоставлять полную свободу своему удовольствию от брани. Любой остроте требуются, следовательно, свои собственные слушатели, а смех над одной и той же остротой — признак далеко идущего психического сходства. Впрочем, тут мы подошли к одному пункту, позволяющему нам еще точнее раскрыть психический процесс у третьего участника. Последний обычно должен уметь воссоздавать в себе то же торможение, которое остроумие преодолело у первого участника, так чтобы в нем, как только он услышит остроту, намеренно или непроизвольно пробудилась готовность к этому торможению. Эту готовность, аналогичную мобилизации в армии, я обязан понимать как реальную затрату энергии, которая в то же время признается излишней или запоздалой и таким образом in statu nascendi отводится с помощью смеха. Второе условие свободного отвода — не допустить иного использования высвобожденной энергии — оказывается гораздо более важным. Оно теоретически объясняет ненадежность воздействия остроумия, если выраженные в остроте мысли пробудили у слушателя волнующие представления: причем от соответствия или от противоречия между направленностью остроты и захватившими слушателя мыслями зависит, привлек ли процесс остроумия его внимание или оставлен без оного. Но еще более важен для теории ряд вспомогательных приемов остроумия, которые явно стремятся отвлечь внимание слушателя от процесса остроумия, позволяя последнему протекать автоматически. Я намеренно говорю «автоматически», а не «бессознательно», поскольку последний термин ввел бы нас в заблуждение. Здесь речь идет только о том, чтобы избежать излишнего сосредоточения внимания к психическому процессу при восприятии остроты, а эффективность этих вспомогательных приемов дает нам право предположить, что именно сосредоточенность внимания в значительной мере соучаствует в контролировании и в новом использовании высвободившейся заблокированной энергии. По-видимому, вообще нелегко избежать эндопсихического использования ставших излишними блокировок, так как в процессах нашего мышления мы постоянно практикуем передвижку их блокировок с одного пути на другой, не теряя энергии «В состоянии зарождения» (лат.). Точка зрения «status nascendi» обоснована Хеймансом («Zeitschrift fur Psychol». XI) в несколько иной связи. на отвод. Остроумие пользуется для этого следующими приемами. Во-первых, оно стремится к наивозможно краткой формулировке, чтобы дать вниманию меньше возможностей для зацепки. Во-вторых, оно соблюдает условие легкости понимания (см. выше); а так как оно пользуется операцией мышления, призванной выбирать среди различных ходов мысли, то должно нести ущерб в своем воздействии не только из-за неизбежных издержек на мышление, но и из-за пробуждения внимания. Но кроме того, остроумие пользуется искусным приемом отвлечения внимания, предлагая в формулировке остроты нечто, приковывающее его, чтобы тем временем с ее помощью беспрепятственно высвободить тормозящую блокировку и осуществить отвод последней. Уже пропуски в тексте остроты реализуют эту цель; они побуждают к заполнению пробелов и таким способом успевают отвлечь внимание от процесса остроумия. Здесь на службу деятельности остроумия словно бы ставится техника загадки, притягивающая к себе внимание. Еще более действенны оформления фасадов, обнаруженные нами сразу у нескольких групп тенденциозных острот (ср. с. 65). Силлогистическим фасадам отлично удается удерживать внимание на поставленной ему задаче. Начиная обдумывать, в чем же все-таки может заключаться погрешность данного ответа, мы уже смеемся; наше внимание застигнуто врасплох, отвод высвободившейся тормозящей блокировки осуществлен. То же относится и к остроте с комическим фасадом, когда комизм выполняет вспомогательные для техники остроумия задачи. Комический фасад способствует действию остроты более разнообразно; сковывая внимание, он не только делает возможным автоматическое протекание остроумия, но и облегчает отвод энергии при остроте, предпосылая ему отвод энергии со стороны комического. Комизм действует здесь точно так же, как подкупающее предварительное удовольствие, и, таким образом, мы начинаем понимать, что некоторые остроты вполне могут отказаться от предварительного удовольствия, обеспечиваемого другими приемами остроумия, и пользоваться только комическим в качестве предварительного удовольствия. Среди подлинных технических приемов остроумия особняком стоят сдвиг и изображение посредством абсурдного, которые, кроме прочих своих приложений, отвлекают внимание, что желательно для автоматического протекания процесса остроумия. Мы уже догадываемся, а позднее сможем понять еще лучше, что в условии «отвлечения внимания» мы открыли немаловажную черту психического процесса у слушателя остроты. В связи с этим мы в состоянии понять и другое. Во-первых, чем объясняется, что в случае остроты мы почти никогда не знаем, над чем смеемся, хотя и способны определить это путем анализа. Этот смех и есть результат автоматического процесса, ставшего возможным лишь благодаря отвлечению нашего осознанного внимания. Во-вторых, мы понимаем своеобразие остроты, проявляющей полное воздействие на слушателя только тогда, когда она ему внове, когда она удивляет его. Это •На одном примере остроты со сдвигом я хотел бы рассмотреть еще одну интересную особенность техники остроумия. Говорят, однажды на неприятный вопрос о дате ее рождения гениальная актриса Гальмейер, «голосом девицы и стыдливо опустив глаза», ответила: «В Брюн-не». Перед нами образец сдвига; на вопрос о дате рождения она указала место своего рождения, предвосхитив, стало быть, следующий вопрос и давая понять: «Это единственный вопрос, который я хотела бы обойти». И все-таки мы чувствуем, что здесь особенность остроты выражена не безупречно. Резкий уход от вопроса слишком явен, сдвиг слишком бросается в глаза. Наше внимание немедленно улавливает, что речь идет об умышленном сдвиге. В других аналогичных остротах сдвиг замаскирован, наше внимание сковывается усилиями установить его. В одной из острот со сдвигом (с. 42) — «Что мне делать в половине седьмого утра в Прессбурге?», возникшей в ответ на похвалы верховой лошади, сдвиг тоже навязчив, но зато, будучи нелепым, запутывает внимание, в то время как в случае с актрисой наличие сдвига можно немедленно установить. В другую сторону от остроты отклоняются так называемые «шутливые вопросы», которые могут, впрочем, пользоваться самыми лучшими приемами. Вот пример шутливого вопроса со сдвигом: «Как называется людоед, сожравший своего отца и свою мать?» Ответ: «Сирота». — «А если к тому же он пожрал и остальных родственников?» — «Единственный наследник». — «А где такое чудище еще встречает сочувствие?» — «В энциклопедии на букву С». Шутливый вопрос не является полноценной остротой потому, что подходящие остроумные ответы нельзя угадать, подобно намекам, пропускам и другим приемам остроумия. качество остроты, обусловливающее ее недолговечность и побуждающее к производству все новых и новых острот, явно вытекает из того, что удивиться или быть захваченным врасплох можно, по сути, только один раз, второго раза не бывает. При повторении остроты внимание направляется всплывшим воспоминанием о первом случае. Кроме того, исходя из этого объясняется стремление рассказать услышанную остроту другому человеку, еще не знающему ее. Вероятно, отчасти повторяется понизившаяся из-за недостатка новизны возможность получить удовольствие от впечатления, которое острота производит на новичка. И аналогичный мотив, по-видимому, побуждает создателя остроты вообще рассказывать ее другому человеку. В-третьих, как благоприятствующие элементы, хотя уже и не как предпосылки, процесса остроумия я рассматриваю те его технические вспомогательные приемы, которые предназначены для увеличения количества отводимой энергии и которые тем самым усиливают воздействие остроты. Правда, они же чаще всего усиливают и внимание, обращенное к остроте, но, с другой стороны, одновременно обезвреживают его воздействие, сковывая и ограничивая подвижность внимания. По этим двум направлениям действует все, вызывающее интерес и удивление, то есть прежде всего бессмысленное, а также противоположность, «контраст представлений», что некоторые авторы намеревались объявить существенной особенностью остроумия, но в чем я вижу только средство усиления его воздействия. Все, что удивляет, вызывает у слушателя то состояние энергии, которое Липпс назвал «психической запрудой», и он, конечно, мог с полным правом предполагать, что «разрядка» протекает тем сильнее, чем выше предшествующая запруда. Правда, описание Липпса относится не прямо к остроумию, а к комическому вообще; но с большой вероятностью можно допустить, что отвод энергии при остроте, разряжающий тормозящую блокировку, также повышается с помощью запруды. Теперь нам стало ясно, что вообще техника остроумия определяется двоякого рода стремлениями: такими, которые способствуют образованию остроты у первого участника, и другими, призванными обеспечить остроте по возможности самое большее воздействие на третьего участника. Напоминающая Януса двуликость остроты, охраняющая ее своеобразную притягательность от возражений критического рассудка, и механизм предварительного удовольствия относятся к первому стремлению; дальнейшее усложнение техники изложенными в этой главе предпосылками рассчитано на третьего участника. Таким образом, острота — это, собственно, лукавая плутовка, служащая одновременно двум господам. Все, что призвано доставить удовольствие, рассчитано в остроте на третьего участника, как будто у первого участника на пути к нему стоят внутренние, непреодолимые препятствия. Следовательно, складывается впечатление абсолютной необходимости этого третьего участника для завершения процесса остроумия. Но, сумев достаточно хорошо уразуметь природу этого процесса у третьего участника, мы чувствуем, что соответствующий процесс у первого участника все еще покрыт мраком. Из двух вопросов: «Почему мы не можем смеяться над собственной остротой?» и «Что нас подвигает рассказывать свою остроту другому человеку?» — первый до сих пор ускользает от ответа. Можно только предположить, что существует тесная связь между двумя подлежащими объяснению событиями, и мы вынуждены сообщать нашу остроту другому человеку потому, что сами не в состоянии над ней смеяться. Из наших воззрений на условия получения удовольствия и отвода энергии у третьего участника мы способны сделать вывод в отношении первого: у него отсутствуют предпосылки для отвода энергии, а условия для получения удовольствия реализованы лишь частично. В таком случае нельзя отрицать, что мы дополняем наше удовольствие, достигая недоступного нам смеха окольным путем, через впечатление от третьего, смеющегося, участника. Так что мы смеемся как бы «par ricochet»*, no выражению Дюга. Смех принадлежит к особенно заразительным проявлениям психических состояний; рассмешив рассказом своей остроты другого человека, я, собственно, использую его для самого себя, для пробуждения собственного смеха, и, действительно, можно наблюдать, что тот, кто вначале с серьезным видом рассказывал остроту, затем вторит хохоту другого человека умеренным смехом. Стало быть, сообщение своей остроты другим людям призвано служить нескольким намерениям: во-первых, дать мне объективное свидетельство успеха остроумия, во-вторых, дополнить мое собственное удовольствие обратным воздействием на меня удовольствия другого человека, в-третьих, — при повторении чужой остроты — избежать ущерба в удовольствии из-за утраты новизны. В конце этих рассуждений о психических процессах остроумия, протекающих в ходе взаимодействия между двумя участниками, можно вспомнить о факторе экономии, который с первого объяснения техники остроумия представляется нам важным для психологического понимания последней. Мы давно отошли от самого первого, да и самого наивного понимания этой экономии — в нем речь шла о предотвращении психических издержек вообще, что было бы обеспечено наибольшей сдержанностью в употреблении слов и в установлении логических взаимосвязей. Уже тогда мы сказали себе: краткое, лаконичное — еще не остроумное. Краткость остроты — особая, именно «остроумная» краткость. Своеобразная притягательность игры словами и мыслями проистекает, без сомнения, из простого сокращения издержек, но вместе с превращением игры в остроту вынуждено изменить свои цели и стремление к экономии, так как то, что сэкономило бы употребление одних и тех же слов, или отказ от новых сочетаний мыслей, право, не идет в счет по сравнению с колоссальными издержками нашей мыслительной деятельности. Пожалуй, мы вправе позволить себе сравнить наше психическое хозяйство с предприятием. Пока его оборот очень мал, то, конечно, важно, чтобы при малых в целом расходах расходы на управленческий аппарат были крайне ограниченны. Тут бережливость распространяется на абсолютную величину затрат. Позднее, при расширении производства, значение расходов на управление отступает на второй план; теперь безразлично, до какой величины выросли издержки, лишь бы только оборот и прибыль были достаточно высокими. Сдержанность в затратах оказалась бы для предприятия мелочной и даже прямо убыточной. При всем том было бы неправильно предполагать, что при предельно больших затратах уже нет места для стремления к экономии. Склонный к экономии разум шефа теперь будет направлен на бережливость в деталях, и он почувствует удовлетворение, если одно и то же распоряжение, ранее, как правило, требовавшее больших расходов, теперь можно исполнить с меньшими издержками, сколь бы малой ни оказалась экономия по сравнению с совокупными затратами. Совершенно аналогично и в нашем сложном психическом хозяйстве: экономия, направленная на детали, остается источником удовольствия, как нам могут продемонстрировать повседневные факты. Кто раньше зажигал в своей комнате газовую лампу, а затем обзавелся электрическим освещением, тот будет испытывать чувство удовольствия, поворачивая электрический выключатель, пока в нем в такой момент оживают воспоминания о сложных операциях, необходимых для разжигания газовой лампы. Точно так же для нас остается источником удовольствия незначительная в сравнении с общими психическими издержками экономия, осуществляемая остротой, потому что с ее помощью сокращаются отдельные издержки, которые мы привыкли делать и которые были готовы сделать и на этот раз. Несомненно, на первый план выступает фактор ожидания, готовности к издержкам. Локальная экономия, подобная только что рассмотренной, не преминет доставить нам сиюминутное удовольствие, но длительного облегчения она не обеспечит, пока сэкономленное в одном месте можно использовать в другом. Лишь в случае возможности предотвратить такое использование энергии в ином месте частная экономия вновь оборачивается общим уменьшением психических издержек. Следовательно, в результате более глубокого проникновения в психические процессы остроумия фактор облегчения занимает место экономии. Первый фактор явно доставляет большее чувство удовольствия. Процесс у первого участника остроумия порождает удовольствие благодаря упразднению торможения, уменьшению локальных издержек; он в этом случае, видимо, не прекращается до тех пор, покуда не добьется при посредничестве вклинившегося третьего участника общего облегчения с помощью отвода энергии. С. Теоретическая часть VI. Отношение остроумия к сновидению и к бессознательному В конце главы, посвященной раскрытию техники остроумия, мы высказали мнение (с. 57), что процессы сгущения с образованием замены или без оного, сдвига, изображения через нелепость, через противоположность, непрямое изображение и др., которые, как мы обнаружили, участвуют в изготовлении остроты, весьма сходны с процессами «деятельности сновидения», и мы оговорили себе право, с одной стороны, более тщательно изучить это сходство, с другой — исследовать общее между остроумием и сновидением, которое, видимо, таким путем дает о себе знать. Проведение сравнения было бы значительно облегчено, если бы мы могли считать одно из сравниваемых явлений —»деятельность сновидения» — известным. Но, быть может, мы поступим лучше, не предполагая этого; у меня сложилось впечатление, будто мое, опубликованное в 1900 г., «Толкование сновидений» вызвало у коллег скорее «удивление», чем «просветление», и я знаю, что широкие круги читателей удовольствовались сведением содержания книги к ходячему выражению («осуществление желания»), которое нетрудно запомнить и которым удобно злоупотреблять. В ходе продолжительной работы над обсуждавшимися там проблемами, достаточный повод к которой дает моя врачебная детельность психотерапевта, я не натолкнулся, однако, ни на что, что потребовало бы от меня изменить или исправить ход моих мыслей, и могу поэтому спокойно ждать, пока разумение читателя последует за моим или пока проницательная критика не укажет мне основные ошибки моего толкования. Для последующего сравнения с остроумием повторю здесь предельно кратко самое необходимое о сновидении и о деятельности сна. Мы знакомы со сновидением по воспоминанию, чаще всего кажущемуся нам фрагментарным и появляющемуся после пробуждения. При этом оно является совокупностью по преимуществу визуальных (но и иных) чувственных впечатлений, которые подделываются под события нашей жизни и к которым, по-видимому, примешаны некоторые мыслительные процессы («знание» в сновидении) и аффекты. То, что мы вспомнили как сновидение, я называю «явным содержанием сновидения». Зачастую оно совершенно абсурдно и запутанно, в других случаях оно только абсурдно или только запутанно; но даже если оно довольно связно, это содержание контрастирует, как при некоторых страшных снах, с нашей психической жизнью, как нечто странное, о чьем происхождении мы не в состоянии дать себе никакого отчета. Объяснение этой особенности сновидения до сих пор искали в нем самом, рассматривая ее как признак беспорядочной, дис-социированной и, так сказать, «сонной» деятельности нервной системы. Я же, напротив, показал, что столь странное «явное» содержание сновидения всегда может быть понято как искаженная и измененная запись определенных корректных психических образований, заслуживающих названия «скрытые идеи сновидения». Сведения о них добываются путем разложения явного содержания сновидения на его составные части, невзирая на его, быть может, кажущийся смысл, и путем последующего прослеживания ассоциативных нитей, исходящих от каждого изолированного элемента. Эти нити переплетаются друг с другом и в конечном счете приводят к совокупности мыслей, не только совершенно правильных, но и легко включаемых в известную нам взаимосвязь наших психических процессов. Путем этого «анализа» содержание сновидения очищается от всех поражающих нас странностей; но чтобы анализ увенчался успехом, мы обязаны в ходе него решительно отвергать критические возражения, непрерывно выдвигающиеся против воспроизведения отдельных промежуточных ассоциаций. Из сравнения всплывающего в памяти явного содержания сновидения с обнаруженными таким путем скрытыми мыслями сновидения вытекает понятие «деятельность сновидения». Деятельностью сновидения будет называться вся сумма преобразующих процессов, которые переводят скрытые идеи сновидения в явное сновидение. Именно с деятельностью сновидения связано то удивление, которое ранее вызвало в нас сновидение. Результат деятельности сновидения может, однако, быть описан следующим образом: чаще всего очень сложная совокупность мыслей, сложившаяся и не исчерпанная в течение дня — дневной остаток, — сохраняет и ночью поглощенное ею количество энергии — внимание — и угрожает нарушить сон. Этот дневной остаток в результате деятельности сновидения превращается в сновидение и делается безвредным для сна. Чтобы стать поводом для деятельности сновидения, дневной остаток должен обладать способностью к образованию желания — условие как раз легко выполнимое. Проистекающее из идей сновидения желание образует предварительную ступень, а позднее ядро сновидения. Полученное в ходе анализа наблюдение — не теория сновидения — свидетельствует о том, что у ребенка любое оставшееся от бодрствования желание способно вызвать сновидение, порой связное и разумное, но чаще почти полностью забытое и легко признаваемое «осуществлением желания». У взрослого обязательным условием желания, вызывающего сновидение, оказывается его неприемлемость для сознательного мышления, то есть вытес-ненность желания или хотя бы наличие у него неизвестного сознанию усиления. Без допущения бессознательного в вышеизложенном смысле я не сумел бы далее развивать теорию сновидения и толковать эмпирический материал проанализированных снов. Воздействие этого бессознательного желания на соответствующий сознанию материал сновиденческих идей и образует сновидение. При этом последнее как бы нисходит в бессознательное, точнее говоря, подвергается обработке, имеющей место на уровне бессознательных процессов мышления и характерной для него. До сих пор именно из результатов «деятельности сновидения» мы и знаем об особенностях неосознанного мышления и о его отличии от доступного осознанию «предсознательного» мышления. Своеобразное, не простое и противоречащее общепринятому мышлению учение вряд ли способно выиграть в ясности при кратком изложении. Этим замечанием я намереваюсь только отослать к подробной трактовке бессознательного в моем «Толковании сновидений» и к кажущимся мне в высшей степени важными работам Лип-пса. Я знаю, что тот, кто лишен хорошего философского образования или несколько зависим от так называемой философской системы, противится принятию «бессознательной психики» в липпсовском или моем смысле и хотел бы доказать его невозможность охотнее всего на основании определения психического. Но определения конвенциональны и допускают изменения. Я часто наблюдал, что люди, отрицающие бессознательное как абсурдное или невозможное, черпали свои впечатления не из тех источников, которые, по крайней мере меня, принуждают к признанию последнего. Эти противники бессознательного никогда не были свидетелями результата постгипнотического внушения, а то, что я им сообщал как образчик моих анализов незагипнотизированных невротиков, вызывало у них сильнейшее удивление. Им никогда не приходило в голову, что бессознательное — это нечто действительно неизвестное, тогда как убедительные умозаключения заставляют нас ввести это понятие, подразумевая под ним и нечто доступное осознанию, о чем прямо не думали, что не находилось «в центре внимания». Они также никогда не пытались путем анализа своего сновидения убедиться в существовании таких бессознательных идей в собственной психической жизни, а когда я испытывал на них такой анализ, они могли воспринимать собственные умонастроения только с удивлением и с конфузом. У меня сложилось даже впечатление, что на пути принятия «бессознательного», в сущности, стоит аффективное сопротивление, основанное на всеобщем нежелании познавать свое бессознательное, когда удобнее всего вообще отрицать его возможность. Итак, деятельность сновидения, к которой я возвращаюсь после этого отступления, подвергает весьма своеобразной обработке мыслительный материал, облеченный в форму желаний. Прежде всего она переходит от сослагательного наклонения к настоящему времени, заменяет: «О, как хотелось бы» на «это есть». Данное «это есть» подлежит изображению в виде галлюцинации, что я назвал «регрессией» деятельности сновидения, путем от мыслей к образам восприятия, или, с учетом еще неизвестной — не в анатомическом смысле слова — топики психического аппарата, от области мыслительных образований к области чувственных восприятии. Этим путем, противоположным формированию сложных психических образований, сновид-ческие идеи приобретают наглядность; в конце концов складывается визуальная ситуация как ядро явной «картины сновидения». Для достижения такой чувственной изобразительности сновидческие идеи должны были претерпеть самое серьезное преобразование формы выражения. Но в ходе обратного превращения идей в чувственные образы в них осуществляются и дополнительные изменения, частью — понимаемые как необходимые, частью — случайные. Неизбежным побочным результатом регрессии считается то, что почти все внутренние связи мыслей, расчленяемых регрессией, утрачиваются в явном сновидении. Деятельность сновидения берется за изображение только сырого, как говорится, материала представлений, а не скрепляющих их логических связей, или, по меньшей мере, она сохраняет для себя свободу отвлекаться от них. Напротив, другую часть деятельности сновидения мы не можем вывести из регрессии, из обратного превращения мыслей в чувственные образы, а именно ту ее часть, которая важна для нас из-за ее сходства с образованием остроты. Материал сновидческих идей претерпевает в ходе деятельности сновидения весьма необычное сжатие, или сгущение. Его исходными точками является совместимость, случайно или в соответствии с содержанием имеющаяся внутри сновидческих идей; поскольку такой совместимости, как правило, недостает для эффективности сгущения, деятельность сновидения создает новые, искусственные и преходящие, общие черты, охотно используя для этого даже слова, в звучании которых заключены разные значения. Вновь созданные, облегчающие сгущение, общие черты входят в содержание снов в качестве представителей сновидческих идей, так что один элемент сновидения соответствует узловому пункту или скрещению сновидческих идей и с учетом этого должен быть назван «сверхдетерминированньш». Процесс сгущения — это та часть деятельности сновидения, которую легче всего познать; достаточно сравнить записанный рассказ о сновидении с записью сновидческих идей, полученной в результате анализа, чтобы получить ясное представление об эффективности сновидчёского сгущения. Не так легко удостовериться во втором значительном изменении, производимом деятельностью сновидения в сновидческих идеях, в том процессе, который я назвал сновидческим сдвигом. Последний проявляет себя в том, что в центр явного сновидения встает и сопровождается большой эмоциональной силой то, что было периферий ным и второстепенным в сновидческих идеях; как и наоборот. Этим сновидение как бы сдвигается относительно сновидческих идей, и именно из-за этого сдвига сновидение представляется бодрствующей душевной жизни странным и непонятным. Дабы совершить такой сдвиг, необходима возможность беспрепятственного перехода сосредоточенной энергии от важных представлений к маловажным, что в нормальном, осознаваемом мышлении может вызвать лишь впечатление «логической ошибки». Преобразование для достижения изобразительности, сгущение и сдвиг — вот три важных процедуры, которые мы вправе приписать деятельности сновидения. Четвертая, быть может слишком коротко рассмотренная в «Толковании сновидений», процедура* здесь не обсуждается. При последовательном проведении идей «топики психического аппарата» и «регрессии» — а только это сделало бы полноценным данные рабочие гипотезы — следовало бы попытаться определить, на каких ступенях регрессии происходят различные преобразования сновидческих идей. Всерьез такая попытка еще не предпринималась; но, по крайней мере, относительно сдвига можно с уверенностью заявить, что он должен применяться к мыслительному материалу, когда последний находится на ступени бессознательных процессов. Возможно, сгущение следует представить себе как действующий на всем протяжении процесс вплоть до перехода в область восприятия, в целом же ограничимся предположением об одновременном действии всех участвующих в образовании сновидения сил. Со сдержанностью, которую, разумеется, следует сохранять при обсуждении таких проблем, и с учетом не подлежащей здесь рассмотрению принципиальной сомнительности данной постановки вопроса я хотел бы отважиться на констатацию, что подготовляющий сновидение процесс нужно перенести в область бессознательного. Стало быть, в целом при образовании сновидения следовало бы, грубо говоря, различать три стадии. Во-первых, перемещение предсоз-нательного дневного остатка в бессознательное, в чем, вероятно, соучаствовали предпосылки сонного состояния; затем, собственно деятельность сновидения в бессознательном; и, в-третьих, регрессия обработанного таким образом сновидчёского материала в образы восприятия, в которых и осознается сновидение. В образовании сновидения участвуют несколько сил: желание спать; оставшаяся после понижения из-за сонливости у днев-Hbix остатков энергия блокировки; психическая энергия снообразующего, бессознательного желания и противоборствующая власть «цензуры», которая превалирует при бодрствовании и не исчезает полностью во время сна. Сновидение образуется в первую очередь для преодоления торможения со стороны «цензуры», и именно эта задача решается сдвигом психической энергии в рамках сновидческих идей. Теперь вспомним, по какому поводу мы, исследуя остроумие, вспомнили о сновидении. Это произошло, когда мы обнаружили, что особенности воздействия остроты связаны с определенными формами выражения, техническими приемами, среди которых самыми удивительными были различные виды сгущения, сдвига и непрямого изображения. Но процессы, ведущие к тем же результатам, сгущение, сдвиг и непрямое изображение, признаны нами особыми качествами сновидческой деятельности. Не напрашивается ли благодаря этому сходству вывод, что деятельность остроумия и сновидения должна быть, по меньшей мере, в одном существенном пункте идентична? Как я полагаю, сновидческая деятельность разгадана нами в своих важнейших характерных чертах; из психических процессов остроумия от нас скрыта как раз та часть, которую мы вправе сравнить с деятельностью сновидения; процесс образования остроты у первого лица. Не поддаться ли нам искушению изображать этот процесс по аналогии с образованием сновидения? Некоторые черты сновидения столь чужды остроте, что мы все же не вправе переносить на образование остроты соответствующую ей часть сновидческой деятельности. Регрессия последовательности мыслей к образам восприятия, правда, исчезает при остроумии; но две другие стадии образования сновидения, погружение предсозцательной мысли в бессознательное и бессознательная обработка, обеспечили бы нам, если предположить их наличие и при образовании остроты, именно тот результат, который мы можем наблюдать в остроте. Итак, давайте решимся на предположение, что именно таков процесс образования остроты у первого участника. Пред-сознательная мысль на какой-то момент подвергается бессознательной обработке, и ее результат тотчас усваивается сознательным восприятием. Но до детальной проверки этого тезиса напомним об одном возражении, способном поставить под сомнение наше предположение. Мы исходим из факта, что технические приемы остроумия указывают на те же процессы, что и известные нам как особенности сновидческой деятельности. Тут легко могут возразить, что мы не описали бы технические приемы остроумия как сгущение, сдвиг и т. д. и не достигли бы столь далеко идущего сходства в изобразительных средствах остроты и сновидения, если бы предшествующее знание сновидческой деятельности не окрасило бы и наше понимание техники остроумия, так что, по сути, в остроумии подтверждаются только те ожидания, с которыми мы подошли к нему со стороны сновидения. Такое происхождение сходства — не надежная гарантия его наличия, а лишь объяснение нашей предубежденности. И в самом деле принципы сгущения, сдвига, непрямого изображения не были признаны ни одним другим автором в качестве формы выражения остроумия. Вполне возможное возражение, но из этого не следует, что справедливое. Точно так же возможно, что направленность нашего толкования знанием сновидческой деятельности была необходима для распознавания реального сходства. Решение все-таки будет зависеть только от того, сможет ли скептическая критика на конкретных примерах доказать, что такое понимание техники остроумия навязано и ради него были сокрыты иные более понятные и глубокие трактовки, либо ей нужно согласиться, что ожидания, ведущие от сновидения к остроумию, действительно подтвердились. Я придерживаюсь того мнения, что нам не следует бояться такой критики, а наш метод редукции (см. с. 26) достоверно показал нам, в каких формах выражения нужно искать технические приемы остроумия. То, что мы этим техническим приемам дали названия, заранее предвосхищающие вывод о сходстве деятельности остроумия и сновидения, это наше законное право, собственно говоря, не что иное, как легко объяснимое упрощение. Другое возражение вроде бы не так сильно затрагивает наше исследование, да и не требует столь основательного опровержения. Можно было бы полагать, что столь удачно согласующиеся с нашими намерениями технические приемы остроумия хотя и заслуживают признания, но все же не исчерпали всех возможных или используемых на практике технических приемов остроумия. Именно под влиянием сновидения как прототипа мы отбирали только соответствующие ему технические приемы остроумия, тогда как другие, упущенные нами яз виду, доказали бы, что такое сходство не абсолютно. Тут я в самом деле не решусь утверждать, что мне удалось объяснить все находящиеся в обороте остроты с точки зрения их техники, и потому допускаю возможность, что мой перечень технических приемов остроумия может обнаружить некоторую неполноту, но умышленно я не исключаю из поля зрения ни одной понятной мне разновидности техники и способен защитить утверждение, что наиболее распространенные, важнейшие, самые характерные технические средства остроумия не ускользнули от моего внимания. Острота обладает еще одной особенностью, удовлетворительно сочетающейся с нашим, ведущим происхождение от сновидения, пониманием деятельности остроумия. Хотя и говорят, что остроту «делают», однако чувствуют, что при этом действуют иначе, чем принимая решения или выдвигая возражения. Острота обладает чрезвычайно резко выраженной особенностью невольной придумки. Еще чуть ли не за мгновенье до того не знают, какую сделают остроту, требующую затем только облачения в слова. Скорее ощущают нечто неопределимое, что я хотел бы сравнить прежде всего с отрешенностью, с внезапным разрядом интеллектуального напряжения, после чего одним махом является острота, почти всегда одновременно со своим словесным облачением. Некоторые из приемов остроумия применяются и за его пределами для выражения мыслей, к примеру . метафора и намек. Я способен умышленно сделать намек. При этом поначалу у меня в наличии прямое выражение моей мысли в виде ощущения (внутренний слух), я сдерживаю себя в ее высказывании из-за соответствующих ситуации соображений, почти намеренно заменяю прямое высказывание формой непрямого выражения и только после этого делаю намек; но возникающий таким путем, образованный под моим непрерывным контролем намек никогда не остроумен, как бы он ни был удачен в других отношениях; напротив, остроумный намек появляется, когда я не могу проследить эти подготовительные стадии в своем мышлении. Не буду придавать слишком большое значение такому способу действия; хотя он и не решающий, однако хорошо согласуется с нашим предположением, что при образовании остроты последовательность мыслей обрывается на мгновение, после чего внезапно всплывает из бессознательного как острота. И с точки зрения ассоциаций остроты демонстрируют особый образ действия. Часто, когда мы этого хотим, наша память ими не располагает, зато иной раз они появляются как бы невольно, и именно в тех местах наших рассуждений, где мы не понимаем их вторжения. Все это опять-таки лишь мелочи, но при всем том они указывают на происхождение острот из бессознательного. Давайте теперь соберем вместе характерные черты остроты, позволяющие отнести ее формирование в бессознательное. Тут прежде всего налицо своеобразная краткость остроты, хотя и не существенный, но чрезвычайно характерный ее признак. При первой встрече с краткостью мы были склонны видеть в ней выражение сберегающих тенденций, но сами же обесценили такое понимание недавними возражениями. Теперь она кажется нам скорее признаком бессознательной обработки, которую претерпел замысел остроумия. Разумеется, соответствующий ей признак сновидения, сгущение, мы можем локализовать только в бессознательном и вынуждены предположить, что в бессознательном мыслительном процессе представлены отсутствующие в предсознательном предпосылки таких сгущений. Следует ожидать, что при процессе сгущения утрачиваются некоторые из подвергшихся ему элементов, тогда как другие, овладевшие их зафиксированной энергией, в результате сгущения усиленно или даже чрезмерно разрастаются. То есть краткость остроумия, как и краткость сновидения, по-видимому, необходимое сопутствующее явление, встречающееся при обоих сгущениях, оба раза она — результат Я сумел изобразить сгущение как постоянный и важный процесс — помимо деятельности сновидения и техники остроумия — еще в одном психическом явлении, в механизме нормального (не тенденциозного) забывания. Уникальные впечатления значительно затрудняют забывание. Впечатления, в каком-либо отношении аналогичные, забываются, подвергаясь сгущению со стороны точек их соприкосновения. Смешение аналогичных впечатлений — одна из предварительных ступеней забывания. процесса сгущения. Такому происхождению краткость остроумия обязана и своим особым, более неоспоримым, но удивляющим чувства характером. Ранее (с. 74) мы представили один из результатов сгущения, неоднократное использование одного и того же материала, игру слов, созвучие как локальную экономию, а удовольствие, вызываемое (безобидной) остротой, вывели из такой экономии; позднее первичной целью остроумия мы сочли достижение такого рода удовольствия от слов, которое не было запрещено ему на стадии игры, но в ходе интеллектуального развития было ограничено рассудочной критикой. Теперь мы решились предположить, что сгущения в том виде, в каком они служат технике остроумия, возникают автоматически, без специального умысла, во время мыслительного процесса в бессознательном. Не кроются ли тут два различных толкования одного и того же факта, несовместимые друг с другом? Не думаю; во всяком случае, это два различных объяснения, и они требуют взаимного согласования, но не противоречат друг другу. Одно просто не знает о другом, а если мы установим между ними какую-либо связь, то, вероятно, несколько продвинемся в познании. То, что такие сгущения являются источниками получения удовольствия, очень хорошо уживается с гипотезой, что они легко находят в бессознательном предпосылки для своего возникновения; напротив, побудительные причины для погружения в бессознательное мы видим в том обстоятельстве, что там легко осуществляется сгущение, доставляющее удовольствие, так нужное остроте. И два других фактора, на первый взгляд кажущиеся совершенно чуждыми друг другу и встречающиеся вместе вроде бы в результате нелепого случая, при более глубоком подходе оказываются тесно связанными, более того, могут быть признаны единосу-щими. Я имею в виду два положения: с одной стороны, остроумие в ходе своего развития на стадии игры, то есть детства разума, может осуществлять такие доставляющие удовольствия сгущения, а с другой стороны, на более высокой стадии оно добивается того же результата, погружая мысли в бессознательное. Ведь инфантильное — источник бессознательного, в раннем детстве не происходило ничего, кроме бессознательных мыслительных процессов, и не более того. Мысль, погружающаяся для образования остроты в бессознательное, отыскивает там старое убежище былой игры словами. Мышление на мгновенье переносится на детскую ступень, чтобы тем самым вновь обрести детский источник удовольствия. Если бы это не поняли уже при исследовании психологии неврозов, то в случае остроумия следовало бы согласиться с догадкой, что особая бессознательная обработка — не что иное, как инфантильный тип мыслительной деятельности. Просто у ребенка не очень-то легко уловить это инфантильное мышление с его сохраняющимися в бессознании взрослого особенностями, ибо чаще всего оно исправляется, как говорится, in statu nascendi. Но все же в ряде случаев это удается, и тогда мы всякий раз смеемся над «детскими штучками». Вообще каждое открытие такого бессознательного действует на нас как «комическое». Характер этих бессознательных процессов мысли можно легче постичь по высказываниям больных при некоторых психических нарушениях. По предположению старого Гризингера2, весьма вероятно, что мы были бы в состоянии понять делирии душевнобольных и оценить их как информацию, если бы не предъявляли к ним тех же требований, что и к осознанному мышлению, а толковали их с помощью тех же приемов, что и сновидения3. Ведь в свое время мы и сновидение сочли «возвратом психической жизни на уровень эмбриона». Мы так подробно рассмотрели на процессах сгущения важность аналогии между остроумием и сновидением, чтобы в последующем иметь право высказываться короче. Мы знаем, что при деятельности сновидения сдвиги указывают на влияние цензуры сознательного мышления, и посему, Многие из моих пациентов-невротиков, пользующихся психоаналитическим лечением, как правило, постоянно подтверждают смехом, что удалось точно продемонстрировать скрытое бессознательное их сознательному восприятию, и они смеются даже тогда, когда обнаруженное содержание как будто не оправдывает смеха. Конечно, предпосылка этого — достаточно близкое приближение пациентов к своему бессознательному, чтобы постичь его, когда врач расшифровал бессознательное и продемонстрировал это им. встретив среди технических приемов остроумия сдвиг, склоннь! предполагать, что и при образовании остроты некоторую роль играет тормозящая сила. Мы уже знаем также, что это общее правило; стремление остроумия достичь былого удовольствия от бессмыслицы или от слов в нормальном состоянии встречает в виде возражений критического разума препятствие, которое необходимо преодолевать в каждом конкретном случае. Однако способ, которым деятельность остроумия решает эту задачу, обнаруживает коренное различие между остроумием и сновидением. В деятельности сновидения разрешение этой задачи всегда осуществляется путем сдвигов, путем выбора представлений, достаточно далеко отстоящих от отвергнутых цензурой для нахождения лазейки через нее, и все же они являются отпрысками последних, поскольку взяли на себя путем полного перенесения их психическую энергию. Поэтому сдвиги присутствуют во всех сновидениях и весьма многообразны; к сдвигам следует причислить не только отклонения от логической последовательности, но и все виды непрямого изображения, в особенности замену важного, тем не менее предосудительного элемента на безразличный, однако кажущийся цензуре безобидным и относящийся к первому элементу как отдаленнейший намек, замену символами, метафорой, мелочью. Нельзя отрицать, что элементы этого непрямого изображения реализуются уже в предсознательных замыслах сновидения (таково, например, изображение с помощью символики и метафоры), потому что в противном случае замысел вообще не дошел бы до ступени проявления в предсоз-нательном. Непрямые изображения такого рода и намеки, чья связь с тем, на что намекается, легко обнаруживаема, являются, безусловно, допустимыми и широко употребимыми средствами выражения и в нашем сознательном мышлении. Но деятельность сновидения безмерно преувеличивает применение этих средств непрямого изображения. Под давлением цензуры для замены намеком становится достаточно хорош любой вид связи, допускается сдвиг с одного элемента на любой другой. В высшей степени необычным и характерным для деятельности сновидения является замещение внутренних ассоциаций (сходство, причинная связь и т. д.) так называемыми внешними (одновременность, смежность в пространстве, созвучие). Все эти способы сдвига являются одновременно и техническими приемами остроумия, но, будучи таковыми, они большей частью придерживаются рамок, отведенных им в сознательном мышлении, или вообще могут отсутствовать, хотя бы даже остроумию и предстояло постоянно решать задачи по преодолению торможения. Это отступление сдвигов в деятельности остроумия на второй план объяснимо, если вспомнить, что вообще остроумие располагает и другим техническим приемом, которым оно защищается от торможения, тем более что мы не обнаружили ничего, что было бы более характерным для него, чем именно этот технический прием. Дело в том, что остроумие не создает, подобно сновидению, компромиссов, оно не избегает торможения, а борется за сохранение в неизменном виде игры словами или бессмыслицы, ограничиваясь, однако, выбором случаев, в которых эта игра или эта бессмыслица может все же оказаться в то же время дозволенной (шутка) или глубокомысленной (острота) благодаря многозначности слов и многообразию логических связей. Ничто не отличает остроту от прочих психических образований лучше, чем эта ее двойственность и двуличность, и, по крайней мере, с этой стороны авторы, выделив «смысл в бессмыслице», ближе всего подошли к познанию остроумия. При безоговорочном преобладании этого отличающего остроумие приема преодоления препятствий можно было бы вообще счесть излишним использование в отдельных случаях техники сдвига; однако же, с одной стороны, определенные виды этой техники важны для остроумия как цели и источники удовольствия, например сдвиг в прямом смысле слова (логическое отклонение), который, разумеется, имеет общую с бессмыслицей природу, с другой стороны, не следует забывать, что высшая ступень остроумия, тенденциозная острота, зачастую вынуждена преодолевать двоякое сопротивление, противостоящее ей самой и ее тенденции (с. 63), и что намеки и сдвиги пригодны ей для осуществления последней задачи. Обильное и неумеренное использование непрямого изображения, сдвигов и особенно намеков в деятельности сновидения имеет одно последствие, о котором я упоминаю не из-за его собственного значения, а потому, что оно побудило меня заняться проблемой остроумия. Если человеку несведущему или непривыкшему сообщить анализ сновидения, объясняющий соответственно странные, предосудительные для бодрствующего мышления пути намеков и сдвигов, которыми пользовалась деятельность сновидения, то его охватывает неприятное для него желание — объявить эти толкования «остроумными», рассматривая их, впрочем, как откровенно неудавшиеся остроты, натянутые и в чем-то нарушающие правила остроумия. Теперь это желание можно легко объяснить: оно проистекает из того, что деятельность сновидения пользуется теми же средствами, что и остроумие, но в их использовании переступает границы, соблюдаемые последним. Скоро мы узнаем также, что из-за роли третьего участника острота связана с определенным условием, не касающимся сновидения. Среди технических приемов, общих остроумию и сновидению, заслуживают определенного интереса изображение через противоположность и употребление нелепости. Первое принадлежит к сильно действующим приемам остроумия, как мы, между прочим, могли увидеть на примерах «острот-преувеличений» (с. 50). Впрочем, изображение через противоположность склонно ускользать от осознанного внимания, в отличие от большинства других технических приемов остроумия; тот, кто всевозможными способами пытается намеренно, подобно записному остряку, запустить механизм остроумия, тот, как правило, скоро обнаруживает, что легче всего остроумно возразить на какое-либо утверждение, придерживаясь противоположной позиции и предоставляя внезапно пришедшей в голову мысли путем нового толкования устранить возражения, опасные для такой позиции. Быть может, изображение через противоположность обязано таким преимуществом тому обстоятельству, что оно образует ядро другого доставляющего удовольствие способа выражения мысли, для понимания которого нам не нужно привлекать бессознательное. Я имею в виду иронию, весьма близкую остроте и причисляемую к подвидам комизма. Ее суть состоит в высказывании противоположного тому, что намереваются сообщить другому человеку, но от противоречия избавляются благодаря тому, что модуляцией голоса, сопутствующими жестами, маленькими стилистическими нюансами — если речь идет о письменном изложении — дают понять, что подразумевают нечто противоположное словам. Ирония применима только там, где другой человек готов услышать противоположное, так что его склонность возражать может не проявиться. Из-за этой обусловленности ирония особенно подвержена опасности остаться непонятой. Она доставляет пользующемуся ею липу то преимущество, что позволяет легко обходить трудности прямого высказывания, например при резком выпаде; у слушателя она вызывает комическое удовольствие, вероятно подвигая его к психическим издержкам на возражение, тут же признаваемое излишним. Такое сравнение остроты с близким ей видом комизма может утвердить нас в предположении, что отношение к бессознательному — это особенностьостроумия, которая, возможно, отличает его и от комизма. В деятельности сновидения изображению через противоположность выпадает заметно большая роль, чем при остроумии. Сновидение любит не только изображать две противоположности с помощью одного и того же составного образа; оно также очень часто превращает один предмет из сновидческих идей в свою противоположность, и из этого возникают большие трудности для толкования. «Ни один элемент, способный найти себе прямую противоположность, не показывает сразу, имеет ли он в мыслях сновидения положительный или отрицательный характер»2. Должен подчеркнуть, что этот факт еще никоим образом не нашел объяснения. Но он, видимо, предвещает важную особенность бессознательного мышления, которому, по всей вероятности, недостает процесса, сравнимого с «осуждением». На месте отвергающей оценки в бессознательном находят «вытеснение». Вероятно, вытеснение можно правильно описать как промежуточную ступень между оборонительным рефлексом и осуждением3. На разделении высказывания и сопутствующих жестов — в самом широком смысле — основана и особенность комизма, названная «холодностью». Бессмыслица, нелепость, столь часто встречающиеся в сновидении и навлеките на него столько незаслуженного презрения, все же никогда не возникали случайно в результате беспорядочного соединения элементов представлений, а всякий раз они намеренно допущены деятельностью сна и предназначены для демонстрации гневной критики и пренебрежения в рамках сновидческой идеи. Стало быть, нелепость в сновидении заменяет суждение «Это — бессмыслица» в сновид-ческих идеях. В моем «Толковании сновидений» я придал особое значение этому разъяснению, потому что таким путем надеялся наиболее убедительно преодолеть заблуждение, препятствующее познанию бессознательного, согласно которому сновидение вообще не является психическим феноменом. Теперь мы уяснили (при раскрытии определенных тенденциозных острот, с. 42—43), что бессмыслица в остроте призвана служить тем же целям. Мы знаем также, что внешняя бессмысленность остроты в высшей степени пригодна для повышения психических издержек у слушателя, а тем самым и для увеличения энергии, высвободившейся для отвода посредством смеха. Но, кроме того, не будем забывать о том, что бессмыслица в остроте — это самоцель, так как намерение снова получить былое удовольствие от бессмыслицы принадлежит к побудительным мотивам деятельности остроумия. Есть другие пути вернуть себе бессмыслицу и извлечь из нее удовольствие; карикатура, преувеличение, пародия и травестия* пользуются ими и тем самым создают «комическую бессмыслицу». Если эти изобразительные формы мы подвергнем анализу, подобному опробованному нами на остроумии, то обнаружим, что в отношении всех них нет никакого повода привлекать для объяснения бессознательные процессы в нашей трактовке. Теперь мы также понимаем, почему особенность «остроумного» может привноситься в карикатуру, в преувеличение и в пародию; это допускает различие «психической сцены«. Полагаю: перемещение деятельности остроумия в систему бессознательного стало для нас на порядок более ценным, с тех пор как оно позволило нам понять тот факт, что технические приемы, к которым тяготеет остроумие, в то же время не являются его исключительным достоянием. Некоторые сомнения, которые мы были вынуждены отложить на будущее в ходе нашего начального исследования этих технических приемов, теперь нашли подходящее разрешение. Тем большего признания с нашей стороны заслуживает соображение, которое нам подсказывает, что, безусловно, существующая связь остроумия с бессознательным правомерна только для определенных категорий тенденциозного остроумия, тогда как мы готовы распространить ее на все виды и ступени развития остроумия. Мы не вправе уклониться от проверки такого возражения. Надежным случаем образования остроты в бессознательном следует признать тот, где речь идет об обслуживании остроумием бессознательных или усиленных бессознательным тенденций, то есть о большинстве «циничных» острот. Именно тогда бессознательная тенденция увлекает пред-сознательную мысль к себе вниз в бессознательное, чтобы там ее преобразовать, —процесс, многочисленные аналогии которому известны из учения о психологии неврозов. А при тенденциозных остротах иного рода, при безобидных остротах и при шутках, эта влекущая сила пропадает, ставя, стало быть, под вопрос связь остроумия с бессознательным. Сосредоточим же теперь внимание на случае остроумного выражения содержательной мысли, всплывающей в ходе мыслительного процесса. Чтобы эта мысль могла стать остротой, очевидно, необходим выбор среди возможных форм выражения, дабы была найдена именно та, которая принесет с собой удовольствие от слов. Из самонаблюдения мы знаем, что этот выбор не затрагивает осознанное внимание; но, несомненно, ему на пользу, если фиксация предсознательной мысли понижается до бессознательной, потому что в бессознательном с исходящими от слова ассоциативными связями обращаются — как мы узнали из деятельности сна — наравне с объективными связями. Бессознательная фиксация предлагает выбору выражения гораздо более благоприятные условия. Впрочем, мы можем сразу предположить, что возможность выбора выражения, доставляющего удовольствие от слов, аналогичным образом совлекая еще не определившуюся редакцию предсознательной идеи, действует как и бессознательная тенденция в первом случае. В более простом случае с шуткой мы вправе представить себе, что находящееся постоянно наготове намерение достичь удовольствия от слов пользуется поводом, заключенным именно в предсознательном, чтобы вновь по знакомой схеме процесса блокирования проникнуть в бессознательное. Я очень хотел бы иметь возможность, с одной стороны, яснее описать этот один из решающих пунктов моего понимания остроумия, с другой стороны, подкрепить его вескими доводами. Но здесь, по правде говоря, речь идет не о двоякой, а об одной и той же неудаче. Я не могу предложить более ясное описание из-за отсутствия у меня дополнительных доказательств моего толкования. Оно родилось у меня из изучения технических приемов и из их сравнения с деятельностью сновидения, и именно только с этой стороны; потом я сумел обнаружить, что в целом оно отлично сообразуется с особенностями остроумия. Теперь это толкование завершено; если посредством такого окончания достигают не знакомой, а, напротив, чуждой, новой для мышления области, то такой итог называют «гипотезой» и правомерно не считают «доказательством» отношение гипотезы к материалу, из которого она выведена. «Доказанной» она считается лишь тогда, когда, получив ее другим путем, гипотезу могут представить как узловой пункт и иных взаимосвязей. А таким доказательством при нашем едва лишь начавшемся познании бессознательных процессов мы не располагаем. Сознавая, что мы вообще находимся еще на неизведанной земле, удовольствуемся переброской с позиции нашего наблюдения единственного, узкого и. шаткого мостика в неизведанное. На таком основании мы немногого добьемся. Если связывать различные ступени остроумия с благоприятными для них психическими наклонностями, то, к примеру, можно сказать: шутка проистекает из веселого настроения, которому, видимо, свойственна склонность к понижению психических фиксаций. Она уже пользуется всеми характерными приемами остроумия и осуществляет его основную предпосылку путем выбора такого словесного материала или такого сочетания мыслей, который удовлетворяет как требование добиться удовольствия, так и требования рассудочной критики. Мы делаем вывод, что понижение фиксации мыслей до бессознательной ступени, облегчаемое веселым настроением, осуществляется уже на уровне шутки. Для безобидной, но связанной с выражением важной мысли остроты не требуется такое содействие настроения; здесь нам надобно предположить особое индивидуальное качество, выражающееся в легкости, с которой отбрасывается предсознательная фиксация и на миг подменяется бессознательной. Постоянно пребывающая наготове тенденция восстановить первоначальное удовольствие от остроты влечет при этом в бессознательное еще не определившееся предсознательное выражение мысли. В веселом настроении, вероятно, большинство людей способно создавать шутки; умение острить независимо от их настроения присуще только немногим людям. Наконец, как сильнейший импульс к остроумию действует наличие сильных, простирающихся в бессознательное тенденций, которые проявляют особую способность к производству острот и могут нам объяснить, что субъективные предпосылки остроумия очень часто бывают реализованы у невротиков. Под влиянием сильных тенденций остроумными способны стать даже люди, в иных случаях к этому неспособные. Но этим последним дополнением ко все еще остающемуся гипотетическим объяснению деятельности остроумия у первого участника исчерпан, строго говоря, наш интерес к остроумию. Нам еще остается коротко сравнить остроумие с лучше известным сновидением; предпошлем ему ожидание, что два столь различающихся вида психической деятельности наряду с уже рассмотренным сходством должны обнаружить и различия. Важнейшее различие заключается в их социальном положении. Сновидение — это полностью асоциальный психический продукт; оно не может ничего сообщить другому человеку; возникая в недрах личности как компромисс борющихся в ней психических сил, оно остается непонятным для самой этой личности и потому совершенно неинтересно для другого человека. Дело не только в том, что оно нисколько не дорожит своей удобопонятностью, оно обязано даже остерегаться быть понятным, так как иначе было бы разрушено; оно способно существовать только в замаскированном виде. Поэтому сновидение вправе беспрепятственно пользоваться механизмом, управляющим бессознательными процессами мышления, включая уже неустранимые искажения. Напротив, остроумие является самым социальным из всех нацеленных на получение удовольствия видов психической деятельности. Часто оно нуждается в трех участниках и требует для своего завершения посредничества другого человека в стимулируемом ею психическом процессе. Стало быть, оно должно быть связано условием удобопонятности и должно допускать возможное из-за сгущения и сдвига в бессознательном искажение только в той мере, в какой оно устранимо разумением третьего участника. Впрочем, оба они, остроумие и сновидение, выросли в совершенно различных областях психической жизни, и их следует отнести к далеко отстоящим друг от друга пунктам психологической системы. Сновидение — это все-таки еще и желание, хотя и ставшее неузнаваемым; остроумие — это развившаяся игра. Сновидение, несмотря на всю свою практическую никчемность, сохраняет связь с важными жизненными интересами; оно пытается реализовать потребности регрессивным окольным путем галлюцинаций и обязано своей сохранностью единственной не заглохшей во время ночного состояния потребности — потребности спать. Напротив, остроумие пытается извлечь малую толику удовольствия из свободной от всяких потребностей деятельности нашего психического аппарата, позднее оно пытается уловить такое удовольствие как побочный результат этой деятельности, и, таким образом, во вторую очередь добивается немаловажных, обращенных к внешнему миру функций. Сновидение преимущественно служит сокращению неудовольствия, остроумие — приобретению удовольствия; но на двух этих сходятся все виды нашей психической деятельности. VII. Остроумие и виды комического Необычным способом мы подошли к проблемам комического. Нам казалось, что остроумие, некогда рассматриваемое как подвид комизма, обнаружило достаточно особенностей, чтобы начать исследование прямо с него, и, таким образом, мы уклонялись от его отношения к более широкой категории комического, пока это было возможно, не избегая попутно выделять некоторые применимые к комическому положения. Мы без затруднений обнаружили, что с социальной точки зрения комическое действует иначе, чем остроумие. Оно может довольствоваться только двумя участниками: одним, который обнаруживает комическое, и вторым, в котором оно обнаруживается. Третий участник, которому сообщают комическое, усиливает комический процесс, но не привносит в него ничего нового. При остроумии этот третий участник необходим для осуществления доставляющего удовольствие процесса; напротив, второй участник может отсутствовать там, где речь идет не о тенденциозной, агрессивной остроте. Острота создается, комизм обнаруживается, и прежде всего в людях, лишь позднее переносясь на объекты, ситуации и тому подобное. Об остроте мы знаем, что не посторонние лица, а процессы собственного мышления скрывают в себе источники, способствующие удовольствию. Далее мы узнали, что при случае острота способна вновь открыть ставшие недоступными источники комизма и что зачастую комическое служит фасадом остроты и заменяет ей создаваемое иначе с помощью известных технических приемов предварительное удовольствие (с. 88). Все это указывает именно на весьма непростые отношения между остроумием и комизмом. С другой стороны, проблемы комического оказались, вопреки всем до сих пор безуспешным стремлениям философов решить их, столь сложными, что мы потеряли надежду овладеть ими одним махом, даже подходя к ним со стороны остроумия. При исследовании остроумия мы также воспользовались инструментом, еще не служившим другим ученым, — знанием деятельности сна; при познании комического в нашем распоряжении нет подобного преимущества, и поэтому мы вправе ожидать, что не узнаем о сути комизма ничего помимо уже выявленного нами в остроумии, поскольку последнее относится к комическому и включает определенные его черты, неизменными или видоизмененными, в свою сущность. Наивное — это наиболее близкая к остроумию разновидность комического. В целом наивное, как и комическое, обнаруживают, а не создают, в отличие от остроты, и как раз наивное не создается вовсе, тогда как при чисто комическом допускается и создание комического, инициация комизма. Наивное должно без нашего соучастия вытекать из речей и действий других лиц, занимающих место второго участника комальчик (мм.).. мического или остроумия. Наивное возникает тогда, когда кто-то полностью отвергает торможение из-за отсутствия у него такового, когда он, следовательно, преодолевает его без видимых хлопот. Предпосылка воздействия наивного человека — наше знание, что он не обладает этим торможением, в противном случае мы называем его не наивным, а дерзким, не смеемся над ним, а возмущаемся им. Воздействие наивного неотразимо и, казалось бы, просто для понимания. Совершаемые нами обычно издержки на торможение благодаря восприятию наивной речи неожиданно становятся ненужными и отводятся смехом, при этом не требуется отвлечение внимания, вероятно, потому, что упразднение торможения происходит прямо, без помощи поощряющей операции. При этом мы ведем себя аналогично третьему участнику остроумия, которому без каких-либо усилий с его стороны преподносится подарок в виде уменьшения торможения. После выяснения генезиса торможения, предпринятого нами при прослеживании развития игры в остроумие, не будем удивляться, что наивное по большей части обнаруживают у ребенка, затем в более широком переносном смысле у необразованного взрослого, которого можно считать ребенком в отношении его интеллектуального развития. Естественно, для сравнения с остротой более пригодны наивные речи, чем наивные действия, так как фразы, а не поступки являются обычной формой выражения остроумия. Ведь характерно, что наивные речи, подобные детским, можно без натяжки именовать «наивными остротами». Сходство и обоснование различия между остротой и наивностью легко пояснить на нескольких примерах. Девочка трех с половиной лет предостерегает своего брата: «Не ешь много этой еды, а то заболеешь и будешь принимать бубипин (Bubizin)». «Бубипин? — спрашивает мать. — А что это такое?» — «Когда я болела, — объясняет ребенок, — я ведь тоже должна была принимать медицин (Median)*. По мнению ребенка, прописанное врачом лекарство называется меди-цин (Madi-zin), если оно предназначено для девочки, и делает вывод, что оно будет называться буби-пин (Bubi-zin), если его будет принимать мальчик. Следовательно, фраза эта сделана как словесная острота, пользующаяся техникой созвучия, более того, она могла бы и подаваться как настоящая острота, в этом случае мы с некоторой неохотой одарили бы ее улыбкой. В качестве же примера наивности она кажется нам превосходной и вызывает наш громкий смех. Но что в таком случае различает остроту и наивность? Очевидно, не текст и не техника, одинаковые для обоих вариантов, а один, на первый взгляд весьма далеко отстоящий от того и другого фактор. Дело в том, предполагаем ли мы, что говорящий задумывал остроту или он — ребенок — из лучших побуждений хотел сделать серьезный вывод на основании своего неисправимого неведения. Только в последнем случае перед нами наивность. На такое вживание второго лица в психический процесс говорящего мы здесь впервые обратили внимание. Изучение второго примера подтвердит это толкование. Брат и сестра, двенадцатилетняя девочка и десятилетний мальчик, исполняют сочиненную ими пьеску перед аудиторией дядюшек и тетушек. Сцена изображает хижину на берегу моря. В первом акте оба сочинителя-артиста, бедный рыбак и его славная жена, жалуются на тяжелые времена и плохие доходы. Муж решает уехать на своей лодке далеко за море, чтобы попытаться разбогатеть в другом месте; после нежного прощания супругов занавес закрывается. Второй акт изображает действие несколько лет спустя. Вернувшись богатым человеком, рыбак рассказывает жене, которую нашел ожидающей перед хижиной, как здорово ему повезло на чужбине. Жена с гордостью перебивает его: «Да и я тем временем тоже не ленилась» — и распахивает перед его взором хижину, на полу которой видны двенадцать спящих больших кукол, изображающих детей... В этом месте пьесы бурный смех зрителей прервал лицедеев, который не могли его себе объяснить. Они озадаченно уставились на любимых родственников, которые до сих пор вели себя благопристойно и заинтересованно слушали. Причина этого смеха — предположение зрителей, что юные сочинители еще ничего не знают об обстоятельствах появления детей и поэтому могут думать, что жена стала бы похваляться потомством, рожденным во время долгого отсутствия мужа, а муж — радоваться вместе с ней. То, что сочинители произвели на основе такого незнания, можно, впрочем,. назвать бессмыслицей, абсурдом. Третий пример демонстрирует, как еще один известный нам по остроумию технический прием обслуживает наивность. Маленькой девочке наняли гувернантку-француженку, которая, однако, не понравилась ребенку. Как только вновь приглашенная удалилась, малютка высказалась критически: «Разве это француженка! Может, ее называют так потому, что она когда-то лежала рядом с французом!» Это могло бы быть весьма сносной остротой — язвительная двусмысленность или двусмысленный намек, подозревай ребенок о возможности двусмысленности. На самом деле девочка всего лишь перенесла очень знакомую ей шутку о фальши на несимпатичную ей иностранку. («Разве это настоящее золото? Да оно и рядом-то с золотом не лежало!») Из-за этого неведения, очень основательно изменяющего психический процесс у понятливых слушателей, фраза становится наивной. Но из-за него же возникает и ложная наивность; у ребенка можно предполагать неведение, более не существующее, и дети часто имеют обыкновение представляться наивными, чтобы пользоваться свободой, которая в противном случае не была бы им дозволена. На этих примерах становится понятнее отношение наивного к остроумию и комическому. Наивное (в речи) совпадает с остроумием по тексту и по содержанию, оно коверкает слова, используя бессмыслицу или сальность. Но здесь совершенно отсутствует психический процесс, типичный для первого активного участника, предлагающего при остроумии много интересного и загадочного. Наивный человек полагает, что он говорит и думает как обычно, и не догадывается о побочном эффекте; к тому же из наивности он не извлекает никакого удовольствия. Все особенности наивного заключены в толковании воспринимающего человека, тождественного третьему участнику остроумия. Кроме того, активный участник создает наивное без всяких усилий; сложная техника, которая при остроумии предназначена парализовать сопротивление со стороны разумной критики, в этом случае отсутствует, ибо он еще не обладает этим сопротивлением, так что способен преподносить бессмыслицу и сальность прямо и без намеков. Таким образом, наивное — пограничный случай остроумия, который имеет место тогда, когда в схеме образования остроты величина цензуры сводится к нулю. Если предпосылкой действенности остроты являлось наличие у обоих участников примерно одинаковых торможений или внутренних препятствий, то условием наивного, следовательно, позволительно признать наличие у одного участника торможений, которых лишен другой. У обладателя торможений существует понимание наивного, и лишь у него возникает удовольствие от наивности, и мы очень близки к догадке, что это удовольствие возникает посредством упразднения торможения. Так как удовольствие от остроты того же происхождения — ядро: удовольствие от слов и бессмыслицы, а оболочка: удовольствие от упразднения или уменьшения торможения, — то на этом сходном отношении к торможению основано внутреннее сродство наивного с остроумием. В обоих случаях удовольствие возникает благодаря упразднению внутреннего торможения. Но психический процесс у воспринимающего человека (с которым при наивном мы постоянно отождествляем наше Я, тогда как при остроумии мы способны поставить себя и на место активного участника) перед лицом наивности много сложнее, чем процесс у активного участника, он упрощен в сравнении с остроумием. На воспринимающее лицо услышанная наивность должна действовать, с одной стороны, как острота, о чем как раз могут свидетельствовать наши примеры, ибо для него — как и в случае остроты — благодаря необременительному выслушиванию осуществилось снятие цензуры. Но только часть удовольствия, создаваемого наивным, допускает такое объяснение, более того, даже в других случаях наивности, например при выслушивании наивной сальности, оно само ставится под сомнение. На наивную сальность можно было бы реагировать без всяких оговорок с тем же негодованием, с которым, к примеру, мы реагируем на настоящую сальность, если бы другой фактор не избавлял нас от этого негодования и в то же время не доставлял более значительную долю удовольствия от наивного. Этот другой фактор предстает в виде недавно упомянутого условия: нам для признания наивности необходимо убедиться в отсутствии внутреннего торможения у активного лица. Только при такой уверенности мы смеемся, вместо того чтобы негодовать. Итак, мы принимаем во внимание психическое состояние активного лица, мысленно сливаемся с ним, пытаемся его понять, сравнивая его состояние с нашим. Из такого вживания и сопоставления проистекает сокращение издержек, которое мы отводим в смехе. Возможно, кто-то предпочтет более простое объяснение на основании того, что если человек не нуждается в преодолении торможения, то негодование становится излишним; а стало быть, смех является результатом сбереженного негодования. Во избежание этого, в общем-то вводящего в заблуждение толкования, я четче разделю два случая, объединенные в предшествующем изложении. Наивное, предстающее перед нами, может быть по природе или остротой, как в наших примерах, или сальностью, даже непристойностью, что особенно верно для тех случаев, когда оно выражается не как речь, а как действие. Последний случай в самом деле сбивает с толку; по его поводу следовало бы предположить, что удовольствие возникает из сбереженного и преобразованного негодования. Но первый случай выводит из затруднения. Наивная фраза, например о буби-цине, сама по себе способна действовать как дешевая острота, не давая повода к негодованию; наверняка это более редкий, но более чистый и гораздо более поучительный случай. Ведь как только мы понимаем, что ребенок всерьез и без задней мысли счел два слога «меди» (Medi) в слове «медицина» идентичным со своим собственным наименованием «Madi» (девочка), увеличивается удовольствие от услышанного, а это уже не имеет ничего общего с удовольствием от остроты. Мы рассматриваем теперь сказанное с двоякой точки зрения, во-первых, как это произошло у ребенка, а во-вторых, как это произошло бы у нас, и при этом сравнении обнаруживаем, что ребенок обрел себя, преодолел границы, существующие для нас, а далее дело обстоит примерно так, словно мы говорим себе: «Если ты поймешь услышанное, то сможешь сократить издержки на соблюдение этих границ». Высвободившиеся при таком сравнении издержки и составляют источник удовольствия от наивного, они изливаются в смехе; конечно, это те же издержки, которые в ином случае мы превратили бы в негодование, если бы понимание активного лица, а в данном случае и природы высказанного не исключали последнее. Но если мы возьмем случай наивной остроты как пример наивной непристойности, то увидим, что и здесь экономия на торможении, видимо, прямо вытекает из обнаружения того, что нам не нужно беспокоиться по поводу начинающегося, а затем заглохшего негодования и что последнее всего лишь соответствует иному использованию энергии высвободившихся издержек, против чего остроумию требуются сложные защитные сооружения. Это сравнение, эта экономия на издержках при вживании в психический процесс активного лица может претендовать на некоторое значение для объяснения наивного только в том случае, если они свойственны не только ему. В самом деле, у нас возникает предположение, что этот совершенно чуждый остроумию механизм является частью, вероятно, существенной частью психического процесса, сопровождающего комическое. Значит, с этой стороны — а это, несомненно, важнейший аспект наивного — оно представляет собой разновидность комического. То, что в наших примерах наивных фраз относится к удовольствию от остроты, — это удовольствие от «потешного». В отношении него мы пока склонны в общем-то предположить, что оно возникает благодаря сэкономленным издержкам при сравнении поведения другого человека с нашим. Но так как здесь мы оказываемся перед далеко идущими соображениями, то сперва закончим обсуждение наивного. Итак, наивное является разновидностью комического, поскольку удовольствие от него возникает из разницы в издержках, возникающей при желании понять другого человека, и оно приближается к остроте в результате того, что сэкономленные при сравнении издержки энергии обязательно являются издержками на торможение. Давайте сразу же определим некоторые совпадения и различия между понятиями, только что введенными нами, и теми, которые издавна употреблялись в психологии комизма. Очевидно, вживание, желание понять — не что иное, как «комическая ссуда», которая со времен Жан-Поля играет некоторую роль в анализе комического; Здесь везде я отождествлял наивное с наивным комизмом, что, конечно, не вполне допустимо. Но для наших целей достаточно изучить характерные черты наивного на примере «наивной остроты» и «наивной сальности». Дальнейшее рассмотрение предполагало бы стремление, исходя из этого, обосновать сущность комического. сравнение психического процесса у другого человека со своим собственным соответствует «психологическому контрасту», для которого здесь мы наконец-то нашли место, тогда как при остроумии мы не знали, как к нему подступиться. Однако в объяснении комического удовольствия мы расходимся со многими авторами, по мнению которых удовольствие должно возникать благодаря колебанию внимания между контрастирующими представлениями. Мы не сумели бы нащупать такой механизм удовольствия, если бы не обратили внимание на то, что при сравнении контрастов выявляется разница издержек, которая, если она не находит никакого другого применения, способна к отводу, а тем самым становится источником удовольствия. Все же к самой проблеме комического мы приступаем с некоторой робостью. Было бы слишком самонадеянно ожидать, что наши усилия способны внести что-то окончательное в ее решение, после того как работы большого числа превосходных мыслителей не дали универсального, полностью удовлетворяющего объяснения. На самом деле мы не помышляем ни о чем, кроме того, чтобы продолжить в глубь области комического точку зрения, доказавшую нам свою ценность при объяснении остроумия. Пока комическое предстает как непреднамеренная находка в отношениях между людьми. Его обнаруживают в людях, точнее, в их движениях, фигурах, поступках и чертах характера, первоначально в физических, а позднее и в их душевных качествах либо же в проявлениях последних. Далее с помощью весьма употребительного способа персонификации комичными становятся также животные и неодушевленные предметы. Комическое способно, однако, отвлекаться от людей, осознав условие, при котором человек кажется смешным. Так возникает комизм ситуации, а вместе с таким знанием появляется возможность по собственному усмотрению делать человека смешным, помещая его в ситуации, в которых к его действиям прибавляются эти условия комического. Обнаружение возможности делать другого человека смешным открывает доступ к небывалому выигрышу удовольствия от комического и кладет начало отлично разработанной технике. И себя можно сделать смешным с таким же успехом, как и другого. Способы делать смешным: перемещение в комические ситуации, подражание, переодевание, разоблачение, карикатура, пародия, травестия и др. Само собой разумеется, эти приемы способны обслуживать недоброжелательные и агрессивные тенденции. Человека могут делать смешным, чтобы вызвать к нему презрение, чтобы лишить его претензии на уважение и на авторитет. Но даже если бы такое намерение постоянно лежало в основе осмеяния, все же не в нем смысл спонтанного комизма. Уже из этого неупорядоченного обзора фактов комизма мы понимаем, что ему должна быть отведена очень обширная область возникновения и что при комическом не следует ожидать столь специфических условий, как, например, при наивном. Чтобы выйти на след обязательной для комического предпосылки, самое главное выбрать точку отсчета; мы избираем комизм движений, памятуя, что самые примитивные инсценировки, постановки, пантомимы пользуются этим средством, чтобы смешить нас. Ответ на вопрос, почему мы смеемся над движениями клоунов, мог гласить: потому что они кажутся нам чрезмерными и не соответствующими цели. Мы смеемся над слишком большими издержками. Поищем это условие за пределами искусственно созданного комизма, то есть там, где комизм проявляется неумышленно. Движения ребенка не кажутся нам смешными, даже если он вертится и прыгает. Тем не менее смешно, когда обучающийся письму ребенок сопровождает движения перьевой ручки движениями высунутого языка; в этих сопутствующих движениях мы видим излишние двигательные издержки, которых при аналогичном занятии мы избегли бы. По той же причине нас смешат другие сопутствующие движения или просто чрезмерно возбужденная жестикуляция даже у взрослых. Так, совершенно ясными примерами этого вида двигательного комизма являются движения, совершаемые игроком в кегли, после того как он бросил шар, и, пока тот продолжает свой бег, движения, которыми он как бы старается дополнительно управлять движением шара, так же смешны и все гримасы, преувеличивающие нормальные проявления душевных волнений, даже если они происходят непроизвольно, как, например, у людей, страдающих пляской святого Вита (Chorea St. Viti); эмоциональные движения современного дирижера тоже кажутся смешными любому немузыкальному человеку, неспособному понять их необходимость. Бесспорно, от этого комизма движений ответвляется комическое форм тела и черт лица, понимаемое как результат одного, как бы слишком далеко зашедшего и бесцельного движения. Выпученные глаза, крючковатый, нависающий надо ртом нос, оттопыренные уши, горб и тому подобное действуют комически, вероятно, только постольку, поскольку представляют движения, которые были бы необходимы для воплощения этих черт, причем нос, уши и другие части тела представляются более подвижными, чем есть на самом деле. Конечно, смешно, когда кто-то способен «шевелить ушами», и наверняка было бы еще комичнее, если бы он мог поднимать или опускать нос. Добрая часть комического впечатления, оказываемого на нас животными, возникает из наблюдения у них таких движений, которым мы не в состоянии подражать. Но в чем же связь между признанием движений другого человека чрезмерными, несообразными и нашим смехом? Полагаю, в сравнении движения, наблюдаемого у другого человека, с движением, которое совершил бы я на его месте. К обеим сравниваемым величинам нужно, естественно, предъявлять одну и ту же меру, и такой мерой являются мои иннервапионные издержки, связанные с представлением движения как в одном, так и в другом случае. Это утверждение требует пояснения и дальнейшего уточнения. Здесь мы соединили друг с другом, с одной стороны, психические издержки в процессе определенного представления, с другой стороны, содержание такого процесса. Наше утверждение сводится к тому, что первые не универсальны и принципиально зависимы от последнего, от содержания представления, и преимущественно к тому, что представление большого требует больших издержек по сравнению с представлением малого. Покуда речь идет только о представлении различных по величине движений, теоретическое обоснование нашего тезиса и его опытное доказательство, видимо, не доставит затруднений. Окажется, что в этом случае качество представления фактически совпадает с качеством представляемого, хотя обычно психология предостерегает нас от такого смешения. Представление о движении определенной величины я выработал, осуществляя это движение или подражая ему, и в ходе этого действия узнавал по моим иннерваци-онным ощущениям меру этого движения. Когда теперь я воспринимаю подобное, большей или меньшей величины, движение у другого человека, то вернейший путь к его пониманию — к апперцепции — будет состоять в том, чтобы путем подражания я осуществил его, а затем посредством сравнения мог решить, при каком движении мои издержки больше. Такая склонность к подражанию конечно же проявляется при восприятии движений. В действительности я не довожу, однако, подражание до дела, ведь, научившись читать, я не читаю по слогам. Мышечное подражание движению я заменяю представлением, составленным из остатков воспоминаний о моих издержках при подобных движениях. «Представлять» или «мыслить» отличается от «действовать» или «осуществлять» прежде всего тем, что в первом случае перемещается гораздо меньшее количество зафиксированной энергии и не допускается расходование основных затрат энергии. Но каким образом количественный аспект — большая или меньшая величина — воспринятого движения выражается в представлении? И если изображение количества как бы уничтожается в представлении, составленном из качеств, каким образом я могу отличать представления различных по величине движений, производить соответствующее сравнение? Здесь путь нам указывает физиология, сообщая, что и в ходе представления иннер- Память об этих иннервационных издержках останется существенной частью представления об этом движении, и всегда в моей психической жизни будут существовать такие способы мышления, в которых представление характеризуется только этими издержками. Более того, при других обстоятельствах допустима замена этого элемента другими, например, визуальными представлениями цели движения, словесными представлениями, а при определенных видах абстрактного мышления будет достаточно одного признака вместо полного содержания представления. запри притекают к мышцам, и они конечно же соразмерны лишь скромным издержкам. А теперь напрашивается предположение, что эти сопутствующие представлению издержки на иннервацию используются для изображения количественного аспекта представления, что они больше при представлении большего движения, чем при маленьком движении. Следовательно, представление большего движения было бы в этом случае действительно большим, то есть сопровождающимся большими издержками. Ведь наблюдение непосредственно показывает, что люди привыкли выражать большое и малое в содержании своих представлений путем разнородных издержек в виде мимики представлений. Когда ребенок, или простолюдин, или представитель известной нации что-то рассказывает или описывает, то мы видим, что он не довольствуется пояснением своего представления с помощью выбора точных слов, но и описывает слушателю их содержание жестами, объединяет мимическое описание со словесным. Он одновременно обозначает и величину, и интенсивность. «Высокая гора» — тут он поднимает руку над головой; «маленький карлик» — тут он держит ее близ земли. Если он сумел отвыкнуть от живописания руками, то вместо жестикуляции он все же сделает это голосом, а если подчинит себе и интонации, то можно поручиться, что при описании чего-то большого он широко раскроет глаза, а при изображении чего-то маленького — прикроет их. Так он выражает не свои аффекты, а реальное содержание представляемого им. Не обязаны ли мы теперь предположить, что эта потребность в мимике поначалу вызывается требованиями пересказа, тогда как добрая часть этого способа описания вообще ускользает от внимания слушателя? Напротив, я уверен, что эта мимика, хотя и не так явно, существует помимо всякого сообщения, что она имеет место даже тогда, когда человек представляет что-то наедине, когда он думает о чем-то наглядном; я убежден, что человек в этом случае выражает величие или малость своим телом так же, как во время речи, по меньшей мере посредством изменившихся иннерваций в чертах своего лица и в органах чувств. Более того, я склонен думать, что соответствующая содержанию представляемого физическая иннервация была началом и причиной мимики, нацеленной на сообщение; и ей потребовалось только усиление, чтобы быть замеченной другим человеком, чтобы суметь обслужить это намерение. Если тем самым я защищаю взгляд, что к «выражению душевных волнений», признанных побочным телесным проявлением психических процессов, должно быть добавлено и это «выражение содержания представления», то мне конечно же ясно, что мои относящиеся к категориям большого и малого замечания не исчерпывают тему. Я мог бы даже добавить еще несколько замечаний, прежде чем перейти к проявлениям напряжения, с помощью которых человек физически обозначает сосредоточение своего внимания и уровень абстрактности своего мышления в данный момент. Считаю эту тему весьма важной и уверен, что исследование мимики представлений, видимо, было бы также полезным и для других областей эстетики, как здесь для понимания комического. Чтобы теперь вернуться к комизму движений, повторю, что вместе с восприятием определенного движения в результате определенных издержек дается импульс к их представлению. Стало быть, при «желании понять», при апперцепции этого движения я совершаю определенные издержки, веду себя в этой части психического процесса так, словно помещаю себя на место наблюдаемого лица. Но возможно, что одновременно я принимаю во внимание цель этого движения и на основе предшествующего опыта способен оценить меру издержек, потребных для достижения этой цели. При этом я отвлекаюсь от наблюдаемого лица и веду себя так, будто сам намерен достичь этой цели движения. Оба этих варианта представления исходят из сравнения наблюдаемого движения с моим собственным. При чрезмерном и нецелесообразном движении другого лица мои сверхиздержки на понимание in statu nascendi* как бы сковываются в своей подвижности, объявляются излишними и свободными для последующего использования, при определенных обстоятельствах для отвода в смехе. Таким способом возникает — при подключении других благоприятных условий — удовольствие от ^смешного движения и иннервапион-ных издержек, ставших при сравнении с собственным движением излишними. Тут мы замечаем, что можем продолжить наши рассуждения в двух различных направлениях, во-первых, определить условия для отвода излишка, во-вторых, проверить: можно ли толковать и другие случаи комического подобно комическому в движении. Сначала обратимся ко второй задаче и после комического в движении и в действии рассмотрим комическое, обнаруживаемое в психической деятельности и в чертах характера других людей. Мы можем принять за образец этой разновидности комическую бессмыслицу, производимую невежественными соискателями на экзамене; пожалуй, сложнее привести простой пример о чертах характера. Нас не должно вводить в заблуждение, что бессмыслица и глупость, столь часто вызывающие смех, все же не во всех случаях воспринимались как комические, равно как одни и теже характерные черты, над которыми мы в одних случаях смеемся как над комическими, в других случаях могут казаться нам достойными презрения или ненависти. Этот факт, с которым мы не можем не считаться, указывает всего лишь на то, что в случае комического воздействия учитываются и другие отношения, кроме отношений, известных нам из сопоставления затрат энергии; эти условия мы сможем понять в другой связи. Комическое, обнаруживаемое в духовных и психических качествах другого человека, очевидно, является опять-таки результатом сопоставления его и моего Я, но, как ни странно, сопоставления, чаще всего приводившего к противоположному, чем в случае комического движения или действия, результату. В последнем случае смешно, когда другой человек обрек себя на большие издержки, чем я думал затратить; напротив, в случае психической деятельности смешно, когда другой сокращает издержки, которые я считаю необходимыми, ибо, безусловно, бессмыслица и глупость требуют мизерных усилий. В первом случае я смеюсь, поскольку другой человек слишком перенапрягся, во втором — потому что он слишком облегчил свою задачу. Следовательно, комическое воздействие зависит, по-видимому, только от разницы двух затрат энергии — издержек «вчувствования» и собственного Я, — а не от того, в чью пользу складывается эта разница. Но эта, ранее смущающая нас странность исчезает, если принять в расчет, что наше индивидуальное развитие к более высокой ступени культуры состоит в ограничении мышечной деятельности и в увеличении мыслительной деятельности. Путем повышения наших умственных издержек мы достигаем уменьшения наших двигательных затрат в одной и той же деятельности, о подобном достижении культуры, бесспорно, свидетельствуют наши машины. Стало быть, в единое понимание укладывается то, что смешным нам кажется человек, затрачивающий по сравнению с нами слишком много на свою физическую деятельность и слишком мало на душевную, и нельзя отрицать, что в обоих случаях наш смех выражает удовольствие от чувства превосходства, приписываемого себе по сравнению с ним. При обратном соотношении в случае, когда соматические издержки другого человека оказываются меньше наших, а душевные больше, мы уже не смеемся, тогда мы удивляемся и восхищаемся2. Рассмотренный здесь источник комического удовольствия из сопоставления другого лица с собственным Я — из разницы издержек на вчувствование и собственных затрат, — вероятно, с генетической точки зрения самый важный. Но наверняка не единственный. Когда-то мы научились отвлекаться от такого сопоставления себя с другими и получать доставляющую удовольствие разницу только с одной стороны, будь то со стороны вчувствования, будь то со стороны процессов в собственном Я, тем самым доказали, что чувство превосходства не имеет существенного отношения к комическому удовольствию. Сопоставление необходимо для возникновения такого удовольствия; мы находим, что это сопоставление совершается между двумя быстро сменяющими друг друга и относящимися к одной и той же деятельности издержками энергии, которые мы совершаем либо путем вчувствования в психические процессы другого человека, либо без установления такой связи обнаруживаем в собственных психических процессах. Следовательно, первый случай, при котором некоторую роль еще играет другое лицо (только не путем сравнения его и нашего Я), имеет место, если приносящая удовольствие разница издержек энергии создается с помощью внешних влияний, которые мы можем объединить под названием «ситуация», в силу чего этот вид комизма и называется ситуационным комизмом. Качества лица, производящего комическое впечатление, при этом чаще всего не учитываются; мы смеемся, если даже вынуждены признать, что в той же ситуации мы должны были бы поступать так же. В этом случае мы извлекаем комизм из отношения человека к зачастую подавляющему его внешнему миру, в качестве которого для психических процессов в человеке предстают также обычаи и нужды общества, более того, даже его собственные физические потребности. Типичный случай последнего рода тот, когда боль или экскрементальная потребность неожиданно нарушает деятельность некоего лица, отнимая его душевные силы. Контраст, доставляющий нам при вчувствовании комическую разницу, — это контраст между значительным интересом до помехи и минимальным интересом, еще оставшимся в его психической деятельности после воздействия помехи. Человек, обеспечивший нам такую разницу, опять-таки становится для нас смешным как человек униженный; но он унижен только в сравнении со своим прежним Я, а не в сравнении с нами, так как мы уверены, что в подобном случае не сумели бы вести себя иначе. Но примечательно, что мы можем считать это унижение человека смешным только в случае вчувствования, то есть лишь у другого человека, тогда как сами мы при таких и сходных затруднениях испытали бы только мучительные чувства. Вероятно, лишь недопущение у нас этого чувства позволяет нам наслаждаться разницей, получающейся из сопоставления сменяющих друг друга затрат энергии. Другой источник комического, который мы обнаруживаем в превращениях наших собственных энергетических издержек, заключен в наших отношениях к будущему, которое обычно воспринимается с помощью наших представлений-ожиданий. Я предполагаю, что количественно определенные издержки лежат в основе любого нашего представления-ожидания, которые в случае разочарования соответственно несколько уменьшаются, и здесь я опять-таки основываюсь на ранее сделанных замечаниях о «мимике представлений». Мне кажется, однако, что на примере ожидания легче продемонстрировать ставшую реальной мобильность энергетических издержек. Для ряда случаев общеизвестно, что моторные приготовления формируют чувство ожидания, в первую очередь для всех случаев, где ожидаемое событие требует моей подвижности, и эти приготовления немедленно поддаются количественному определению. Готовясь поймать бросаемый мне мяч, я напрягаю свое тело, чтобы сделать его способным устоять под ударом мяча, а совершаемые мной излишние движения, если брошенный мяч оказывается слишком легким, делают меня смешным в глазах зрителей. В результате ожидания я оказался склонен к чрезмерным затратам движения. Точно так происходит и тогда, когда я, к примеру, вынимаю из корзины считающийся тяжелым плод, который, однако, к моему разочарованию, оказывается полым, подделкой из воска. Моя рука своим быстрым подъемом выдает, что я приготовил слишком большую для данной цели иннервацию, и за это меня осмеивают. Более того, существует по крайней мере один случай, в котором издержки на ожидание могут быть с помощью физиологического эксперимента на животном прямо измерены. В опытах Павлова над секрецией слюны собакам со вставленной фистулой показывали различный корм, и выделенное количество слюны колеблется, смотря по тому, скармливали ли по условиям эксперимента корм, усиливая тем самым или ослабляя ожидания собаки. Даже там, где ожидаемое предъявляет требования только к моим органам чувств, а не к моей подвижности, я вправе предположить, что ожидание проявляется в определенном расходовании моторной энергии для напряжения чувств, для задержки других неожиданных впечатлений, и вообще должен понимать сосредоточение внимания как моторную деятельность, равнозначную определенным издержкам. Я могу далее предположить, что подготовительная деятельность ожидания будет зависеть от величины ожидаемого впечатления и что значительность или малость последнего я, не дожидаясь его, представляю мимически посредством больших или меньших подготовительных издержек как в случае рассказа, так и в случае акта мышления. Во всяком случае, издержки будут состоять из нескольких компонентов, и даже в случае моего разочарования будут учитываться разные моменты, не только то, больше или меньше чувственно воспринятое, чем ожидаемое, но и то, достойно ли оно того большого внимания, которое я употребил на ожидание его. Руководствуясь таким соображением, я приму в расчет, кроме издержек на изображение большого и малого (мимика представления), издержки на сосредоточение внимания (издержки ожидания), а в других случаях, сверх того, издержки на абстрагирование. Но эти виды издержек можно легко свести к издержкам на представление большого или малого, ведь более интересное, более рельефное и даже более абстрактное — всего лишь особо обозначенные специальные случаи большего. Если к этому добавим, что, согласно Липпсу и другим авторам, количественный — а не качественный — контраст в первую очередь рассматривается как источник комического удовольствия, то в целом будем довольны тем, что избрали комическое в движении исходным пунктом нашего исследования. Во исполнение кантовского положения: «Комическое — это ожидание, растворившееся в ничто», — Липпс в своей повторно процитированной здесь книге попытался в целом вывести комическое удовольствие из ожидания. Несмотря на многие поучительные и ценные результаты, с которыми нас познакомила эта попытка, я хотел бы, однако, согласиться с высказанной другими авторами критикой, что Липпс слишком узко понимал область возникновения комического и не смог без значительных натяжек втиснуть в свою схему все его проявления. Люди не довольствуются наслаждением от комического, лишь случайно сталкиваясь с ним в жизни, а стремятся еще и намеренно создать комическую ситуацию и о сути комического узнают больше, изучая средства, служащие его созданию. Прежде всего комическое обнаруживается для увеселения других людей в собственной персоне, что достигается притворством, например: человек притворяется неуклюжим или глупым. Здесь комизм основывается на ситуации, будто человек в действительности таков, проводится сопоставление, которое ведет к разнице издержек; но в результате объект не только не становитсе смешным или достойным презрения, а при некоторых обстоятельствах даже вызывает восхищение. Чувство превосходства у другого человека не возникает, если он знает, что кто-то просто притворяется, и это новый веский аргумент в пользу принципиальной независимости комизма от чувства превосходства. Для того чтобы другой человек стал смешон, нужно перенести его в ситуации, в которых он становится комичным в силу зависимости от внешних условий, особенно от социальных факторов, невзирая на личные качества, то есть используется ситуационный комизм. Это перенесение в комическую ситуацию реализуется (a practical joke*), когда ставят кому-то подножку и тот неуклюже падает, или когда вынуждают кого-то казаться глупым, пользуясь его доверчивостью и пытаясь уверить его в чем-то бессмысленном и тому подобное, или такое перенесение создается фиктивно с помощью речи или игры. Это хорошее вспомогательное средство агрессии, которую обычно обслуживает создание комического, чтобы сделать комическое удовольствие независимым от реальности комической ситуации; так что каждый человек, собственно, беззащитен перед угрозой попасть в смешное положение. Но есть и другие средства создания комического, заслуживающие отдельного обсуждения, а отчасти указывающие и новые истоки комического удовольствия. Сюда, например, относится подражание, обеспечивающее слушателю совершенно необыкновенное удовольствие и делающее смешным предмет подражания, пусть даже без карикатурного преувеличения. Причину комического воздействия карикатуры отыскать гораздо легче, чем действие простого подражания. Карикатура, пародия, траве-стия, как и их практическое подобие — разоблачение, — направлены против людей и объектов, претендующих на власть и на уважение, являющихся в каком-либо смысле выдающимися. Это — методы уничижения, как гласит удачное немецкое выражение2. Выдающееся — это большое в переносном, в психическом смысле слова, и я хотел бы выдвинуть или, скорее, обновить предположение, что оно, как и соматически большое, изображается с помощью сверхиздержек. Не нужно много наблюдений, чтобы убедиться, что, говоря о возвышенном, я иначе иннервирую свой голос, принимаю другие выражения лица и стараюсь привести весь свой наружный облик как бы в соответствие с важностью представляемого. Я возлагаю на себя бремя торжественности, не очень отличное от того, как если бы оказался в присутствии выдающегося лица, монарха или корифея науки. Едва ли ошибусь, предположив, что эта иная иннервация мимики представления соответствует размеру сверхиздержек. Третий случай таких дополнительных издержек я обнаруживаю, когда предаюсь абстрактным рассуждениям вместо привычных конкретных и наглядных представлений. Когда обсуждаемый метод уничижения выдающегося позволяет представить его как нечто обыденное, перед которым я не должен собираться с духом и в воображаемом присутствии которого могу стоять «вольно», как гласит военная команда, то это сокращает мне дополнительные издержки обременительной торжественности, а сравнение вызванного вчувствованием способа представления с привычным до сих пор способом, пытающимся действовать в то же самое время, опять-таки создает разницу в издержках, способную разрядиться с помощью смеха. Карикатура, как известно, уничижает, извлекая из общего впечатления от выдающегося объекта отдельную, смешную саму по себе черту, которая оставалась незамеченной, пока воспринималась в общей картине. Теперь путем ее обособления можно достичь комического впечатления, которое в нашей памяти распространяется на целое. Но нужно соблюдать условие, чтобы само присутствие выдающегося не приводило нас в настроение почтительности. В случае реального отсутствия такой малозаметной комической черты карикатура без всяких затруднений создает ее путем преувеличения одной самой по себе не смешной черты. Для возникновения комического удовольствия опять-таки характерно, что такая фальсификация действительности не наносит существенного ущерба эффекту карикатуры. Пародия и травестия достигают уничижения выдающегося иным способом, нарушая единообразие известных нам характерных черт людей и их речей и действий, заменяя либо выдающихся людей, либо их высказывания более низменными. Они отличаются от карикатуры этим приемом, но не механизмом производства комического удовольствия. Тот же самый механизм действует и при разоблачении, которое пускают в ход только там, где кто-то путем обмана присвоил себе достоинство и власть, которых его на самом деле нужно лишить. Мы познакомились с комическим разоблачением на нескольких примерах остроумия, например в той истории со знатной дамой, которая при первых родовых схватках кричит: «Ah, шоп dieu», но которой врач не собирается оказывать помощь до тех пор, пока она не закричала: «Ай! ай! ай!» Познакомившись теперь с особенностями комического, мы уже не в состоянии оспаривать, что эта история является, собственно, примером комического разоблачения и не вправе притязать на звание остроты. Остроту она напоминает только обстановкой, техническим приемом «изображение посредством детали», то есть в данном случае криком, индикатором состояния роженицы. Между тем наше чувство языка, если обратиться к нему за решением, наоборот, не противится называть такую историю остротой. Объяснение этому мы, видимо, найдем в том соображении, что словоупотребление исходит не из научного понимания сути остроты, добытого нами в этом многотрудном исследовании. Так как одна из функций остроумия — вновь делать доступными закрытые источники комического удовольствия (с. 64), то с помощью сомнительной аналогии можно любой искусный прием, обнаруживающий еще не известный комизм, называть остротой. Но последнее верно преимущественно для разоблачения, а кроме того, и для всех других методов создания комического. К «разоблачению» можно причислить и тот, нам уже знакомый метод осмеяния, который принижает достоинство отдельного человека, концентрируя внимание на его человеческих слабостях, а особенно — на зависимости его психических функций от физических потребностей. В таком случае разоблачение равнозначно напоминанию: такой-то и такой-то, почитаемые, словно полубоги, все же только люди, как я и ты. Кроме того, сюда же относятся все старания открыть за богатством и кажущейся свободой психических функций рутинный психический автоматизм. Мы познакомились с примерами такого «разоблачения» на остротах о сватах и, пожалуй, уже тогда усомнились: правомерно ли причислять эти истории к остротам. Теперь мы с большей уверенностью способны решить, что анекдот об «эхо», которое удостоверяет все заверения свата, а в конце концов и его признание, что невеста горбата, усиливает восклицанием: «Но какой горб!», это, по существу, комическая история, пример разоблачения психического автоматизма. А комическая история здесь служит всего лишь фасадом; для каждого, кто обратит внимание на скрытый смысл анекдотов о сватах, целое останется отлично исполненной остротой. Тот же, кто не вникает столь глубоко, считает ее смешной историей. То же самое относится к другой остроте о свате, который, чтобы опровергнуть возражение, своим восклицанием: «Помилуйте, но кто же этим людям что-нибудь доверит!» — признает истину: перед нами комическое разоблачение как фасад остроты. Все же особенность остроты в этом случае гораздо яснее, так как речь посредника является в то же время изображением через противоположность. Желая доказать, что люди богаты, он вместе с тем доказывает, что они не богаты, а очень убоги. Здесь остроумие и комизм комбинируются и показывают нам, что одно и то же высказывание может быть одновременно и остроумным и комичным. Мы охотно воспользуемся случаем вернуться от разоблачающего комизма к остроумию, так как нашей истинной задачей является выяснение отношения между остроумием и комизмом, а не определение сути комического. Поэтому мы добавляем к случаю разоблачения психического автоматизма, относительно которого нам изменило чувство, что же считать комичным, а что остроумным, второй пример, в котором также перемешаны друг с другом остроумие и комизм, случай острот-бессмыслиц. Но в конце концов наше исследование покажет, что для этого второго случая теоретически оправдано совпадение остроумия и комизма. При рассмотрении приемов остроумия мы обнаружили, что предоставление свободы действий способам мышления, которые обычно имеют место в бессознательном и которые в сознании могут рассматриваться только как «логические ошибки», является техническим приемом очень многих острот, в остроумности которых мы порой опять-таки могли усомниться, так что были склонны классифицировать их просто как смешные истории. Мы не в состоянии были разрешить наши сомнения прежде всего потому, что нам была неизвестна существенная особенность остроумия. Позднее, руководствуясь аналогией с деятельностью сновидения, мы обнаружили ее в обеспечении компромисса между требованиями рассудочной критики и нежеланием лишиться былого удовольствия от игры слов и от бессмыслицы. Осуществляемая как компромисс очень кратковременная бессознательная обработка предсозна-тельного зародыша идеи, во всяком случае, удовлетворяла и те и другие притязания, но представлялась критике в различных формах и должна была с ее стороны подвергаться различным оценкам. Иной раз остроте удавалось хитростью приобрести форму ничего не значащего, но все же допустимого положения, в другой раз она тайком прокрадывается в формулировку важной идеи; но в случае нужды она отбрасывает компромиссность, отказывается ублажать критику и, полагаясь на имеющиеся в ее распоряжении источники удовольствия, предстает перед ней как неприкрытая бессмыслица, не страшась вызвать ее возражения, потому что может рассчитывать на то, что слушатель исправит искажения ее формы, вызванные бессознательной обработкой, и тем самым вернет ей смысл. В каком же случае острота кажется критике бессмыслицей? Преимущественно тогда, когда она пользуется способами мышления, обычными . для бессознательного и запретными для осознанного мышления, то есть логическими ошибками. Конечно, некоторые из способов мышления в бессознательном сохранились .и в сознании, например отдельные виды непрямого изображения, намек и т. д., хотя их осознанное применение подвергается значительным ограничениям. Такими приемами остроумие либо не будет вызывать сопротивления критики, либо вызовет незначительное сопротивление; препятствия с ее стороны возникают лишь при использовании в качестве технических приемов таких средств, о которых сознательное мышление уже не желает слышать. Остроумие все же в состоянии избежать сопротивления, маскируя использованную логическую ошибку, придав ей видимость логичности, как в истории с пирожным и ликером, с семгой под майонезом и им подобными. Но если оно не маскирует логическую ошибку, то возражение критики неизбежно. В этом случае остроумию полезно нечто иное. Логические ошибки, которые оно, как и бессознательные виды мышления, использует в своей технике, кажутся критике — хотя и не всегда — смешными. Сознательное предоставление полной свободы бессознательным и отвергнутым, как ошибочные, видам мышления — это способ породить комическое удовольствие, и это легко понять, так как для установления предсознательной фиксации требуются, конечно же, большие издержки, чем для освобождения бессознательной. Выслушав сформированную по принципам бессознательного мысль и сравнивая последнюю с ее корректурой, мы получаем разницу издержек, из которой возникает комическое удовольствие. Острота, использующая такую логическую ошибку как технический прием и потому кажущаяся бессмысленной, способна, таким образом, одновременно действовать комически. Если мы не находим и следа остроумия, то перед нами опять-таки только смешная история, шутка. История о взятом взаймы котле, оказавшемся при возвращении дырявым, причем заемщик оправдывался: во-первых, он вообще не брал взаймы котел, во-вторых, котел был дырявым уже до этого и, в-третьих, он вернул его -в целости, без дыры (с. 45) — превосходный пример чисто комического воздействия путем предоставления полной свободы бессознательным способам мышления. Именно такое взаимоисключение нескольких мыслей, каждая из которых сама по себе хорошо обоснована, отсутствует в бессознательном. Сновидение, в котором, бесспорно, проявляются бессознательные виды мышления, сообразно этому также не знает «или — или», а только одновременное «одно подле другого». В том примере сна из моего «Толкования сновидений», который избрал, не смотря на его сложность, образцом для процесса толкования2, я попытался освободиться от упрека, что боли пациентки не пропали в результате моего психиатрического лечения! Мои утверждения гласили: 1) она сама повинна в своей болезни, поскольку не хотела принимать мои рекомендации; 2) ее боли — органического происхождения, а значит, никак меня не касаются; 3) ее боли связаны с ее вдовством, в котором я, разумеется, неповинен; 4) ее боли последовали за инъекцией загрязненным шприцем, сделанной кем-то другим. Все эти доводы в таких обстоятельствах сосуществуют друг подле друга, не исключая один другого. Чтобы избежать упреков в бессмысленности, я был вынужден «и» сновидения заменить на «или — или». Видимо, сходная комическая история: в венгерском селе кузнец повинен в заслуживающем смертной казни преступлении, но бургомистр постановил повесить в наказание не кузнеца, а портного, так как в селе постоянно проживали два портных, но не бьыо второго кузнеца, а без наказания нельзя было обойтись. Такой сдвиг наказания с виновника на другого человека, естественно, противоречит всем законам сознательной логики, но отнюдь не бессознательному способу мышления. Не колеблясь, я назову эту историю комической, а ведь историю с котлом упоминал среди острот. После этого я согласен, что и ее гораздо правильнее называть «комической», чем остроумной. Но теперь-то я понимаю, как случилось, что, несмотря на мои обычно четкие впечатления, я усомнился, комична или остроумна эта история. Это как раз тот случай, в котором я не способен, руководствуясь чувством, решить, когда именно возникает комизм в результате проявления свойственных исключительно бессознательному способов мышления. Подобная история может одновременно быть и комичной, и остроумной; но она производит на меня впечатление остроты, хотя всего лишь смешна, потому что использование логических ошибок, свойственное бессознательному, напоминает мне об остроумии, так же как ранее (с. 111) приемы для обнаружения скрытого комизма. Особое значение я обязан придать выяснению этого самого деликатного пункта моего изложения — отношения остроумия к комизму и потому дополню сказанное несколькими негативными положениями. Прежде всего обращу внимание на то, что обсуждавшийся здесь случай совпадения остроумия и комизма не равнозначен предыдущему (с. 112). Хотя это и более тонкое различие, но его можно провести убедительно. В предыдущем случае комизм возникал из раскрытия психического автоматизма. Последнее же свойственно отнюдь не только бессознательному и никакой заметной роли среди технических приемов остроумия не играет. Разоблачение только случайно вступает в связь с остроумием, обслуживая другой его технический прием, например изображение через противоположность. В случае предоставления полной свободы бессознательным видам мышления совпадение остроумия и комизма необходимо, потому что тот же прием, который первый участник остроумия применяет как средство высвобождения удовольствия, доставляет комическое по своей природе удовольствие третьему участнику. Можно было бы поддаться искушению обобщить этот последний случай и искать связь остроумия с комизмом в том, что воздействие остроты на третьего участника осуществляется по механизму комического удовольствия. Но об этом нет и речи, связь с комическим имеет место далеко не во всех и даже не в большинстве острот; напротив, в большинстве случаев остроумие и комизм можно полностью разделить. Коль скоро остроте удается избавиться от видимости бессмыслицы — то есть в большинстве острот с двусмысленностью и намеком, — то у слушателя нельзя обнаружить ничего подобного комическому воздействию. Проверим это на ранее приведенных или нескольких новых примерах, на которые я могу сослаться. Поздравительная телеграмма к 70-летию одного игрока: «Тридцать и сорок»* (разделение слов с намеком). Хевеши однажды описывает процесс производства табака: «Die hellgelben Blatter... wurden da in eine Beize getunkt und in dieser Tunke gebeizt»1*. (Неоднократное использование одного и того же материала.) Мадам Водите назвали мадемуазель Что-изволите3* (модификация имени). Проф. Кестнер сказал принцу, вставшему во время демонстрации перед подзорной трубой: «Дорогой принц, я, конечно, знаю, что вы светлейший, но вы не просвечиваете». Графа Андраши называли министром красивой внешности**. К тому же можно было бы считать, что по крайней мере все остроты с бессмысленным фасадом оказываются комическими и соответственно должны действовать. Однако же тут я вспоминаю о том, что такие остроты очень часто оказывают на слушателя иное воздействие, вызывают удивление и склонность к их отвержению (см. с. 81). Значит, дело, очевидно, в том, является ли бессмысленность остроты комической или обычной, неприкрытой бессмыслицей, предпосылки чего мы еще не изучили. Соответственно мы останавливаемся на выводе, что по своей природе остроумие следует отличать от комического и что оно совпадает с ним, с одной стороны, только в некоторых частных случаях, с другой стороны, в стремлении добывать удовольствие из интеллектуальных источников. Во время этих исследований отношения остроумия и комизма перед нами открылось такое различие, которое мы обязаны выделить как самое важное и которое одновременно указывает на главную психологическую особенность комизма. Источник удовольствия от остроты мы были вынуждены переместить в бессознательное; отсутствует какая-либо причина для такой локализации комического. Напротив, все анализы, проделанные нами до сих пор, указывают на то, что источником комического удовольствия является сопоставление двух издержек, и ту и другую мы обязаны включить в предсознательное. Остроумие и комизм различаются прежде всего психической локализацией; остроумие — это, так сказать, содействие комизму из области бессознательного. Нам не надо винить себя в отклонении от темы, так как именно отношение остроумия к комизму является поводом, побудившим нас к исследованию комического. Но, пожалуй, теперь самое время вернуться к нашей нынешней теме, к обсуждению средств, служащих созданию комического. Мы предпослали этому рассмотрение карикатуры и разоблачения, потому что смогли из них почерпнуть несколько завязок для анализа комизма подражания. По большей части подражание, видимо, заменяется карикатурой, преувеличением некоторых, в ином случае незаметных, черт и несет на себе характерные черты уничижения как такового. Видимо, этим все-таки не исчерпывается его суть; более того, оно представляет само по себе чрезвычайно обильный источник комического удовольствия, ибо нас как раз особенно смешит точность подражания. Нелегко дать удовлетворительное объяснение этого, если не присоединиться к позиции Бергсона, согласно которой комизм подражания очень близок комизму, раскрывающему психический автоматизм. По мнению Бергсона, комически действует все то, что у живого существа напоминает о неодушевленных механизмах. Его формула этого положения гласит: «Mecanisation de la vie»2*. Он объясняет комизм подражания, исходя из проблемы, поставленной Паскалем в своих «Pensees»3*: почему смеются при сопоставлении двух похожих лиц, из которых ни одно в отдельности не воздействует комически? «Согласно нашим ожиданиям, живое никогда не должно повторяться абсолютно точно. Обнаружив такое повторение, мы всякий раз предполагаем наличие механизма, скрытого за этим живым». При виде двух поразительно похожих лиц думают о двух оттисках одной и той же формы или об одинаковом методе механического изготовления. Короче, причина смеха в этих случаях — отличие живого от неживого (там же, р. 35). Если мы согласимся с этими привлекательными выводами Бергсона, то нам без труда удастся включить его взгляд в нашу собственную схему. Наученные на опыте, что каждое живое существо является иным и требует от нашего ума некоторого рода издержек, мы чувствуем себя разочарованными, если из-за полного сходства или обманчивого подражания не нужны новые издержки. Впрочем, наше разочарование дает нам чувство облегчения, и мы отводим ставшие излишними издержки ожидания с помощью смеха. Одна и та же схема объяла как будто все удостоенные внимания Бергсона случаи комического оцепенения (raideur4*), профессиональных навыков, навязчивых идей и повторяемых по каждому поводу оборотов речи. Похоже, все эти случаи исходили из сравнения издержек на ожидание с издержками на понимание остающегося самим собой объекта, при этом большее ожидание опирается на наблюдение индивидуального многообразия и пластичности всего живого. Итак, при подражании источником комического удовольствия является не комизм ситуации, а комизм ожидания. Так как мы выводим комическое удовольствие вообще из сопоставления, нам надлежит исследовать и комическое в сравнении, которое вместе с тем, бесспорно, служит средством создания комизма. Наше внимание к этому вопросу повысится, если вспомним, что и в случае метафоры нас также часто покидало «чутье», называть ли нечто остротой или просто комическим (см. с. 54). Конечно, эта тема заслуживает больших усилий, чем мы ей можем уделить, исходя из наших интересов. Главное качество, которое мы требуем от метафоры: является ли она меткой, то есть обращает ли она внимание на реальное соответствие двух различных объектов. Первичное удовольствие от повторного нахождения тождества (Groos. S. 103) — не единственный мотив, благоприятствующий использованию сопоставления; к этому добавляется и способность метафоры к применению, несущему с собой облегчение умственной деятельности, когда сравнивают, как большей частью и водится, более неизвестное с более известным, абстрактное с конкретным и посредством этого сравнения объясняют более незнакомое и сложное. Каждое такое сопоставление, в особенности отвлеченного с вещественным, связано с некоторым принижением и с определенным сокращением издержек на абстрагирование (с точки зрения мимики представлений); однако этого, естественно, недостаточно для четкого выявления особенности комического. Эта особенность всплывает не вдруг, а постепенно, из удовольствия от облегчения в результате сопоставления; достаточно случаев, лишь слегка похожих на комическое, в отношении которых можно усомниться, демонстрируют ли они характерные черты комического. Без сомнения, сопоставление смешно, когда повышается разность уровня издержек на абстрагирование между двумя сравниваемыми сторонами, когда нечто серьезное и непривычное, особенно интеллектуальной или нравственной природы, сравнивается с чем-то банальным и низменным. Предшествующее удовольствие от облегчения и содействие со стороны мимики представлений при сопоставлении, видимо, почти объясняет постепенное, определяемое количественными пропорциями, превращение общей привлекательности в комическое удовольствие. Я, быть может, избегну недоразумений, подчеркнув, что вывожу комическое удовольствие при метафоре не из контраста двух сравниваемых сторон, а из разницы двух издержек на абстрагирование. Непривычное, воспринимаемое с трудом, абстрактное, строго говоря, духовно возвышенное, в результате утверждаемого соответствия со знакомым низменным теперь сами оказываются чем-то столь же низменным, при представлении которого пропадают все издержки на абстрагирование. Так, комизм сравнения сводится к случаю понижения в ранге. При таких обстоятельствах сравнение может быть, как мы ранее поняли, остроумным без всякого признака комической примеси, и именно тогда, когда оно как раз избегает принижения. Так, сравнение истины с факелом, который нельзя пронести через толпу, не опалив кому-нибудь бороду, вполне остроумно, потому что оно воспринимает затертый оборот речи как реальный («факел истины»), а отнюдь не комичный, поскольку факел как объект не лишен определенного благородства, хотя и является конкретным предметом. Но сравнение легко может быть как остроумным, так и комичным, хотя одно независимо от другого, тем самым сопоставление становится вспомогательным средством для некоторых технических приемов остроумия, например для унификации или намека. Так, сравнение Нестроем воспоминания с «магазином» (с. 56) является одновременно и комичным, и остроумным, первым в силу необычного принижения, сравнивающего понятия психологии с «магазином», а вторым, потому что употребивший сравнение — приказчик, создающий, следовательно, этим сопоставлением совершенно неожиданное сходство между психологией и своей службой. Строка Гейне «Пока у меня в конце концов не оборвались все пуговицы на штанах терпения» на первый взгляд кажется всего лишь отличным примером комически унижающего сравнения; но при ближайшем рассмотрении за ней нужно признать и характерные черты остроумного, так как это сравнение, как способ намека, принадлежит к области непристойного и, таким образом, в состоянии высвободить удовольствие от непристойности. Из одного и того же материала в результате конечно же не совсем случайного совпадения у нас одновременно возникает удовольствие от комического и остроумного. Если по видимости одно способствует возникновению другого, то «чутье», призванное подсказать нам, острота перед нами или комизм, такое соединение запутывает, и лишь тщательное, ставшее независимым от распределения удовольствия исследование в состоянии добиться определенности. Как ни соблазнительно было бы доискаться тончайших предпосылок получения удовольствия от комического, все же автор обязан помнить, что ни его подготовка, ни его каждодневные занятия не дают ему права выйти в своих исследованиях далеко за пределы сферы остроумного, и нужно признаться, что как раз тема комического сопоставления заставила его почувствовать собственную некомпетентность. Итак, мы охотно позволим себе напомнить о том, что многие авторы не признают резкой понятийной и предметной разницы между остроумием и комизмом, которую склонны видеть мы, и что они выделяют остроту всего лишь как «комизм речи» или «комизм слов». Для проверки этого взгляда мы выберем для сравнения с остроумием всего лишь по одному примеру умышленного и невольного комизма речи. Выше уже отмечалось, что мы, по всей вероятности, чувствуем себя уверенными в отли-чении комической речи от остроумной. «С помощью вилхи и хлопот мать извлекла его из соуса» — это просто смешно; но слова Гейне о четырех сословиях населения Геттингена: «Профессора, студенты, обыватели и скоты» — изысканно остроумно. За образец умышленного комизма речи я принимаю «Виппхен» Штеттенхайма. Этого автора считают остроумным, потому что он обладает незаурядной способностью создавать комическое. Острота, которую «имеют», в противоположность остроте, которую «делают», на самом деле верно определяется этой способностью. Бесспорно, письма бернского корреспондента Виппхена тоже остроумны, поскольку они в изобилии содержат остроты любого рода, среди них вкраплены серьезные удачи («торжественно раздетые» — о параде у дикарей); но этим произведениям придают только им присущую особенность не эти отдельные остроты, а его почти непрерывно струящийся комизм речи. «Виппхен» — это конечно же первоначально сатирически задуманный герой, модификация героя Г. Фрейтага Шмока, одного из невежд, торгующих и злоупотребляющих культурным достоянием нации, но удовольствие от доставляемых его описаниями комических впечатлений явно шаг за шагом вытесняет сатирическую направленность автора на задний план. Продукция Виппхена — большей частью «комические бессмыслицы»; автор пользуется — впрочем, не без оснований — достигнутым за счет умножения таких результатов настроением удовольствия, чтобы наряду с вполне допустимыми шутками высказать различные пошлости, каждую по отдельности как будто невыносимую. В таких условиях вздор Виппхена кажется специфическим только из-за своей особой техники. Если приглядеться к этим «остротам», то в глаза особенно бросаются некоторые разновидности, накладывающие свой отпечаток на всю продукцию. Виппхен пользуется главным образом сочетаниями (смешениями), видоизменениями известных фраз и цитат и заменой отдельных банальных элементов в них на более притязательные и ценные выразительные средства. Впрочем, это близко примыкает к техническим приемам остроумия. Смешениями, например, являются (отобраны из предисловия и из ряда начальных страниц): «В Турции денег как песку в море»; что составлено из двух фраз: «В Турции все есть». «Денег как песку морского». Или: «Я всего лишь засохший столп, свидетельствующий о былом великолепии», концентрирующее «засохший ствол» и «столп, который и т. д.». Или: «Где нить Ариадны, которая выведет из Спиллы этой авгиевой конюшни?», соединяющее элементы трех греческих легенд. Видоизменения и замены можно без особой натяжки объединить; их характерная черта явствует из последующих, свойственных Виппхену примеров, в которых постоянно проглядывает другой, обыден^-ный, чаще всего банальный, превратившийся в общее место текст: «Подтяните потуже бумагу и чернила». Образно говорят: «Подтяните потуже пояса» вместо: «при затруднительных обстоятельствах». Почему этот образ нельзя распространить на другой Материал? «Битвы, в которых русские оказывались то в дураках, то в умниках». Как известно, употребим только первый оборот; как производное от него было бы недурно ввести в оборот и второе. «Во мне очень рано проснулся Пегас». С обратной заменой слова «поэт» это становится автобиографическим выражением, уже обесцененным из-за частого употребления. Хотя слово «Пегас», разумеется, не подходит для замены слова «поэт», но связано с ним по смыслу и является звучным словом. «Так я вышел из тернистых пеленок». Безусловно, это — метафора вместо обычного слова. «Выйти из пеленок» — одно из наглядных описаний, связанных с пониманием детства. Из множества других творений Виппхена некоторые можно выделить как примеры чистого комизма, скажем, пример комического разочарования: «Несколько часов битва шла с переменным успехом, наконец она окончилась вничью»; или комического разоблачения, (невежество): «Клио, Медуза истории»; цитата: «Habent sua fata morgana»*. Но наше внимание скорее привлекают смешения и видоизменения, потому что они воспроизводят известные технические приемы остроумия. Эти видоизменения сравнимы, например, с остротами: «Он имел большое будущее позади себя» — «он набитый идеалист»; лихтенберговс-кие остроты с видоизменением: «Новые курорты хорошо лечат» — и т. п. Следует ли все же продукцию Виппхена с такой же техникой называть остротами? Или: чем же она отличается от последних? На это, конечно, нетрудно ответить. Вспомним: острота показывает слушателю два лика, вынуждает его к двум различным толкованиям. При остротах-бессмыслицах, вроде только что упомянутых, одно толкование, сообразующееся только с текстом, говорит: он бессмыслен; другое вслед за намеками проложило у слушателя путь через бессознательное и обнаружило глубокий смысл. У подобных острот продукции Виппхена один из ликов пуст, он как бы неразвит; голова Януса, но только с одним сформировавшимся лицом. Остаются ни с чем, если позволяют себе соблазниться техническими приемами в бессознательном. Из примеров смешения мы не приведем ни одного случая, в котором обе слившиеся части на самом деле приобретают новый смысл; при попытке анализа они полностью распадаются. Видоизменения и замены приводят, как и при остроумии, к общеупотребительным и знакомым текстам, а само видоизменение или замена ничего не добавляют, как правило, даже чего-то допустимого или общеупотребимо-го. Значит, для этих «острот» осталось только одно толкование: они бессмысленны. Теперь, если угодно, можно решить вопрос: называть ли такие произведения, освободившиеся от одной из существенных особенностей остроумия, «плохими» остротами или не называть их остротами вообще? Несомненно, такие недоразвитые остроты производят комическое впечатление, которое мы можем объяснять по-разному. Комизм возникает либо из раскрытия бессознательных способов мышления, как в ранее рассмотренных случаях, либо из сравнения с полноценной остротой, порождающей удовольствие. Нам ничто не мешает предположить, что в этом случае сходятся оба способа возникновения комического удовольствия. Нельзя отрицать, что здесь именно это неполное подражание остроте делает бессмыслицу комической бессмыслицей. Ибо есть другие легко расшифровываемые случаи, в которых такая неполнота из-за сравнения с тем, что требуется разгадать, делает бессмыслицу неотразимо комичной. Подобие остроты загадка, вероятно, в состоянии предложить нам более яркие и подходящие примеры, чем сама острота. К примеру, шутливый вопрос гласит: «Что это: висит на стене и им можно вытереть руки?» Загадка была бы глупой, если бы ответ гласил: полотенце. Напротив, этот ответ отклоняют. «Нет, селедка». — «Но помилуйте, — возражают тогда с изумлением, — селедка же не висит на стене». — «Ты же можешь ее туда повесить». — «Но кто вытирает о селедку руки?» — «Тебя, — звучит успокаивающий ответ, — и не заставляют». Такое предложенное с помощью двух типичных сдвигов объяснение показывает, насколько начальный вопрос неподходящ для настоящей загадки, а из-за своей полной непригодности он, вместо того чтобы быть просто непроходимо глупым, оказывается неотразимо комичным. Таким образом, из-за несоблюдения существенных условий острота, загадка и прочее, сами по себе не доставляющие комического удовольствия, способны стать его источником. Еще меньше трудностей для понимания представляет случай непроизвольного комизма речи, который мы найдем повторяющимся с привлекающей нас частотой на примере стихотворений поэтессы Фридери-ке Кемпнер. Против вивисекции Неведомые душевные оковы связывают человека с бедным животным. Животное обладает волей, а следовательно, и душой — хотя и меньшей, чем мы. Или разговор нежных супругов: Контраст «Как счастлива я», — обращается она тихо. «И я, — громче говорит ее супруг. — Твои качества и манеры заставляют меня гордиться своим удачным выбором!» Здесь нет ничего напоминающего остроту. Но, несомненно, эти «стихотворения» делают комичными именно их недостатки: весьма необычайная тяжеловесность их способа выражения, связанная с заимствованными из обихода и газет речевыми оборотами, простодушная ограниченность мыслей, отсутствие какого-либо следа поэтического мышления или строя речи. При всем том не самоочевидно, почему мы находим стихи Кемпнер комичными; многие произведения подобного рода мы считаем просто-напросто крайне плохими, не смеемся над ними, а возмущаемся. Однако именно степень удаленности от наших притязаний к поэзии побуждает нас к комическому восприятию; там, где эта разница оказывается меньше, мы скорее склонны к критике, чем к смеху. Кроме того, комическое воздействие стихов Кемпнер обеспечено другими побочными обстоятельствами: неоспоримыми добрыми намерениями поэтессы и некоторой обезоруживающей нашу иронию и возмущение сентиментальностью, ощутимой за ее беспомощными фразами. Здесь мы вспоминаем о проблеме, обсуждение которой на время отложили. Разница в издержках, конечно, является основным условием комического удовольствия, но опыт показывает, что из такой разницы не всегда возникает удовольствие. Какие же предпосылки должны присоединиться или какие нарушения не должны иметь место, чтобы на самом деле из разницы издержек могло последовать комическое удовольствие? Но прежде чем искать ответ на этот вопрос, подведем итог предшествующему рассмотрению: комическое в речи не совпадает с остротой, значит, острота обязана быть чем-то иным, чем комическое в речи. Намереваясь теперь приступить к ответу на только что поставленный вопрос об условиях возникновения комического удовольствия из разницы издержек, мы вправе несколько облегчить себе задачу, что не может доставить нам самим ничего, кроме удовольствия. Полный ответ на этот вопрос был бы равнозначен исчерпывающему описанию природы комического, для чего мы, возможно, не наделены ни способностями, ни правами. Опять-таки ограничимся рассмотрением проблемы комического только до того места, где она явно отличается от проблемы остроумия. Все теории комического критики упрекали за то, что их определения упускают из вида существенное в комизме. Комическое основано на контрасте представлений; несомненно, в той мере, в какой этот контраст действует комически, а не иначе. Чувство комизма проистекает из утраты ожидания; конечно, если только это разочарование не мучительно. Возражения, без сомнения, правомерны, но их переоценивают, когда на их основании приходят к выводу, что до сих пор существенные признаки комического ускользнули от понимания. Общезначимости этих определений наносят ущерб условия, которые необходимы для возникновения комического удовольствия, но в которых не нужно искать суть комизма. Отклонение возражений и объяснение противоречий в дефинициях комического не затруднит нас, впрочем, только тогда, когда мы выводим комическое удовольствие из сравнительной разницы двух издержек. Комическое удовольствие и результат, по которому его опознают, — смех, могут возникать лишь в том случае, когда эта разница неприменима для других целей и способна к отводу. Мы достигаем не чувства глубокого удовольствия, а в лучшем случае мимолетного ощущения удовольствия, в котором отсутствуют характерные черты комического, если разница, как только она обнаруживается, применяется иначе. Как при остроте требуются особые приготовления для предотвращения иного применения признанных излишними издержек энергии, так и комическое удовольствие может возникнуть только при обстоятельствах, выполняющих это последнее условие. Поэтому случаи, при которых в жизни наших представлений возникают такие различия в издержках, чрезвычайно многочисленны; случаи, при которых из них вытекает комическое, по сравнению с первыми весьма редки. У наблюдателя, который — хотя бы и бегло — бросит взгляд на условия возникновения комического из разницы издержек, напрашиваются два замечания: во-первых, что есть случаи, в которых комизм проявляется постоянно и как бы неизбежно, а в противоположность им другие, в которых комизм оказывается в высшей степени зависимым от обстоятельств и от точки зрения наблюдателя; во-вторых, что слишком большие различия в издержках очень часто сокрушают неблагоприятные условия, так что комическое чувство возникает вопреки им. В соответствии с первой позицией можно выделить два класса: класс бесспорно комического и класс комического по случаю, хотя с самого начала нужно отказаться считать неизбежность комического в первом классе свободной от исключений. Было бы заманчиво проследить предпосылки, определяющие оба класса. Для второго класса существенны условия, часть которых объединена термином «обособление» комического случая. Более подробное разделение описывает следующие ситуации: а) Самым благоприятным условием возникновения комического удовольствия оказывается веселое настроение в целом, когда человек «расположен посмеяться». При веселом настроении, вызванном токсически, почти все кажется комичным, быть может, благодаря сравнению с издержками в нормальном состоянии. Остроумие, комизм и прочие подобные методы получения удовольствия от психической деятельности — это, безусловно, всего лишь пути воссоздания этого веселого настроения — эйфории, когда оно возникает не из общего состояния психики, а из какой-то одной ее стороны. б) Так же благоприятно влияет и ожидание комического, установка на комическое удовольствие. Поэтому при намерении, разделяемом другим человеком, создать комизм достаточно столь небольших различий в издержках, что они, верно, были бы не замечены, не имей места предварительная настроенность. Тот, кто принимается за чтение смешной книги или идет в театр на фарс, обязан этому намерению тем, что тогда он смеется над вещами, в повседневной жизни вряд ли показавшимися бы ему смешными. Наконец, он смеется при воспоминании о своем смехе, при ожидании смеха, едва завидев артиста-комика, раньше, чем тот успел попытаться рассмешить его. Поэтому люди признаются даже, что впоследствии они стыдятся того, над чем смеялись в театре. в) Неблагоприятные условия комизма следуют из того вида психической деятельности, которой индивид занят в данный момент. Работа воображения или мышления, преследующая серьезные цели, нарушает способность отводить энергию, бесспорно необходимую этой работе для своих сдвигов, так что только неожиданно большие различия в издержках способны проложить дорогу к комическому удовольствию. Исключительно неблагоприятны для комизма все виды мыслительной деятельности, настолько отдалившейся от наглядного, что не вызывают мимики представлений; при абстрактном размышлении не остается вообще места для комизма, разве только этот способ мышления внезапно прерывается. г) Возможность высвобождения комического удовольствия исчезает и при сосредоточении внимания именно на том сопоставлении, из которого может возникнуть комизм. При таких обстоятельствах то, что некогда безусловно смешило, утрачивает свою комическую силу. Движение или духовная деятельность не могут стать смешными для того, чьи интересы направлены именно на сравнение их с представляющейся ему очевидной мерой. Так, экзаменатор не находит смешной бессмыслицу, по своему неведению изрекаемую экзаменуемым, он сердится на него, тогда как коллеги экзаменуемого, гораздо больше заинтересованные в его участи, чем в объеме его знаний, от души смеются над этой бессмыслицей. Учитель гимнастики или танцев очень редко замечает комическое в движениях своих учеников, а от пастора совершенно ускользает комическое в недостатках характера людей, которые умеет так успешно отыскивать сочинитель комедий. Комический процесс не переносит чрезмерного сосредоточения внимания, он должен иметь возможность протекать совершенно незаметно, впрочем, в этом он в точности похож на остроумие. Но перечню «сознательных процессов», которым я с полным основанием пользовался в «Толковании сновидений», противоречило бы желание обязательно назвать его бессознательным. Скорее, комический процесс относится к предсознательному, а процессы, происходящие в предсознательном и не нуждающиеся в фиксации внимания, с которым связано сознание, уместно называть «автоматические». Процесс сопоставления издержек должен, чтобы вызвать комическое удовольствие, оставаться автоматическим. д) Если случай, из которого должен возникнуть комизм, дает одновременно повод к высвобождению сильного волнения, то это весьма его сковывает. Тогда, как правило, исключен отвод полезной разницы. Аффекты, наклонности и установки индивида позволяют в соответствующих случаях понять, что комическое всплывает или исчезает только с позиции отдельной личности, что абсолютно комическое существует только в исключительных случаях. Поэтому зависимость или относительность .комического гораздо больше подобных свойств остроты, которая никогда не получается сама собой, которая постоянно создается, а при ее изготовлении уже можно обратить внимание на условия ее принятия. Развитие аффекта является, однако, самой мощной помехой комизму, и это его значение неоспоримо ни с одной стороны. Поэтому говорят, что комическое чувство возникает, скорее всего, в полубезразличных ситуациях, без соучастия более сильных чувств или интересов. Несмотря на это, можно видеть, что именно в случаях с высвобождением аффекта особенно большую разницу в издержках производит автоматизм отвода. Когда полковник Бутлер на напоминание Октавио о долге, «горько смеясь», отвечает возгласом: «Спасибо австрийской династии!», то его ожесточение не препятствовало смеху, относящемуся к воспоминанию о разочаровании, которое, по его мнению, он испытал, а с другой стороны, поэт не мог выразительнее описать силу этого разочарования, не показав его способность заставить смеяться посреди бури необузданных страстей. Я полагал бы, что это объяснение применимо ко всем случаям, при которых смех звучит у других людей и по поводу радующих событий, и вместе с сильными мучительными и напряженными страстями. е) Если присовокупить, что формированию комического удовольствия может содействовать всякая приятная добавка, скажем, определенный способ влияния контакта (по способу принципа предварительного удовольствия при тенденциозных остротах), то тем самым мы рассмотрели условия комического удовольствия, хотя и не полностью, но все же достаточно с точки зрения наших намерений. Теперь мы видим, что эти условия, равно как непостоянство и зависимость комического впечатления, легче всего объясняются предположением, выводящим комическое удовольствие из отвода энергетической разницы, которая при изменившихся обстоятельствах может использоваться не только через отвод. Более подробного обсуждения заслуживает также комизм сексуального и непристойного, которого мы, однако, коснемся здесь только вкратце. И тут исходный пункт образует, видимо, обнажение. Случайное обнажение смешит нас, ибо мы сравниваем легкость, с которой наслаждаемся зрелищем, с теми большими издержками, необходимыми в ином случае для достижения этой цели. Такой случай близок соответственно наивно-комическому, но проще последнего. Всякое обнажение, зрителями которого — или слушателями в случае сальности — мы становимся с позиции третьего участника, равнозначно созданию комического обнажившейся личностью. Мы уже знаем, что задача остроумия заключается в замене сальности и тем самым в повторном открытии утраченного источника комического удовольствия. Напротив, подглядывание за обнажением не является случаем комизма для подсматривающего, поскольку его напряжение упраздняет при этом условие комического удовольствия; здесь сохраняется только сексуальное удовольствие от увиденного. В рассказе подсматривавшего человек, за которым подсматривали, опять-таки становится смешным, поскольку перевешивает взгляд, что он не производит издержек, необходимых для сокрытия потаенных частей тела. Обычно сфера сексуального и непристойного в избытке предоставляет возможности для достижения комического удовольствия наряду с приятным сексуальным волнением, если человек позволяет проявить свою зависимость от физических потребностей (принижение) или обнаружить за притязаниями на духовную любовь физическую потребность (разоблачение). Прекрасная и вдохновляющая книга Бергсона («Le rire» /»Смех»/) неожиданно побудила нас искать объяснение комического в его психогенезе. Бергсон, чьи формулы истолкования особенностей комизма нам уже известны — «mecanisation de la vie», «substitution quelconque de 1artificiel au naturel»2*, — посредством легко понятных логических связок переходит от автоматиз-мов к автоматам и старается свести целый ряд комических впечатлений к померкшему воспоминанию о детской игрушке. В этой связи он приходит в конце концов к точке зрения, от которой, впрочем, вскоре отказывается; он старается вывести комическое из остаточного действия детских радостей. «Peut-etre meme devrions-nous pousser la simplification plus loin encore, remonter a nos «Тебе легко смеяться, тебя это не касается». souvenirs les plus anciens, chercher dans les jeux qui amuserent 1enfant, la premiere ebauche des combinaisons qui font rire 1homme... Trop souvent surtout nous meconnaissons ce quil у a dencore enfantin, pour ainsi dire, dans la plupart de nos emotions joyeuses» (p. 68 ff)1*. Так как мы уже проследовали за остроумием назад вплоть до запрещенной рассудочной критикой детской игры словами и мыслями, нам должно быть заманчиво доискаться и до этих предполагаемых Бергсоном инфантильных корней комического. Действительно, мы наталкиваемся на целый ряд связей, которые кажутся нам многообещающими для исследования отношения комизма к ребенку. Сам ребенок вовсе не представляется нам смешным, хотя его существо во всем соответствует условиям, дающим по сравнению с нами комическую разницу: чрезмерные двигательные, равно как и незначительные духовные издержки, господство физических функций над духовной деятельностью и другие черты. Ребенок смешит нас только тогда, когда он держит себя не как дитя, а как серьезный взрослый человек, и при этом тем же способом, как и другие маскирующие себя люди; но, пока он, по существу, остается ребенком, восприятие его доставляет нам чистое, быть может, напоминающее комическое, удовольствие. Мы называем его наивным, поскольку он демонстрирует нам свою расторможенность, и наивно-комичными те его проявления, которые у других людей мы оценили бы как непристойные или как остроумные. С другой стороны, ребенок лишен чувства комизма. Это положение, видимо, не означает ничего, кроме того, что чувство комического устанавливается как-то разом в ходе душевного развития, подобно некоторым другим чувствам; а после этого отнюдь не странно — более того, тут необходимо согласиться, — что оно отчетливо проявляется в возрасте, который нужно относить к детству. Но все же оказывается, что утверждение об отсутствии у ребенка •Быть может, нам следовало бы пойти по пути еще большего упрощения, вернуться к нашим самым давним воспоминаниям и искать в детских забавах первые зачатки тех построений, которые вызывают смех у взрослого человека... Очень часто мы не улавливаем следов инфантильности, еще сохранившихся в большинстве наших переживаний радости (фр.). — Примеч. пер. чувства комического не так уж самоочевидно. Прежде всего легко убедиться, что иначе и быть не могло, коли верно наше толкование, выводящее комическое чувство из разницы издержек, следующей из понимания другого человека. Выберем в качестве примера опять-таки комизм движения. Сравнение, доставляющее разницу издержек и сформулированное осознанно, гласит: «Так это делает другой» — и: «Если бы это делал я, то делал бы следующим образом». Но ребенку недостает содержащегося во втором предложении масштаба, он понимает только посредством подражания, делая что-то точно так же, как другой человек. Воспитание наделяет ребенка стандартом: ты обязан делать это следующим образом; если же он пользуется этим стандартом при сопоставлении, то у него напрашивается вывод: «Другой сделал это неправильно» — или: «Я могу сделать это лучше». В этом случае он высмеивает другого человека, он осмеивает его из чувства собственного превосходства. Ничто не мешает вывести и этот смех из разницы издержек, но по аналогии с известными нам случаями высмеивания мы должны заключить, что в смехе ребенка, вызванном собственным превосходством, нет и следа чувства комического, результатом которого является смех чистого удовольствия. При установлении у нас четкого мнения о собственном превосходстве мы просто улыбаемся, вместо того чтобы смеяться, или, если уж смеемся, то можем все-таки четко отделить это осознание нашего превосходства от комического, рассмешившего нас. Вероятно, правильно было бы сказать: ребенок смеется из чистого удовольствия при различных обстоятельствах, которые мы воспринимаем как «потешные» и не умеем мотивировать, в то же время мотивы ребенка ясны и объяснимы. Если, к примеру, на улице кто-то поскользнется и упадет, мы смеемся,, потому что это производит — неизвестно почему — комическое впечатление. Ребенок в подобном случае смеется из чувства превосходства или из злорадства: «Ты упал, а я нет». Определенные мотивы удовольствия ребенка оказываются утерянными для нас, взрослых, взамен чего мы при подобных обстоятельствах испытываем чувство «потехи» как замену утраты. Если бы это удалось обобщить, то представляется весьма заманчивым переместить искомую специфику комического в пробуждение инфантильного и понимать комическое как вновь обретенный «утраченный детский смех». Тогда можно было бы сказать, что над разницей в издержках у другого человека и у меня я смеюсь всякий раз, когда снова открываю в другом ребенка. Или, выражаясь точнее, полное сравнение, которое приводит к комическому, гласило бы: «Так это делает он — Я сделал бы это иначе — Он делает это так же, как я, будучи ребенком». Значит, этот смех означает, видимо, каждый раз сравнение взрослого Я и Я ребенка. Даже неравнозначность комической разницы, в силу которой мне кажутся смешными то избыток, то недостаток издержек, соответствует условию инфантильности; при этом практически комическое всегда на стороне инфантильного. Этому не противоречит то, что сам ребенок, будучи объектом сопоставления, производит на меня не комическое, а лишь приятное впечатление, как не противоречит и тому, что это сравнение с инфантильным смешит только при исключении других использовании разницы. Потому что и при этом учитываются условия отвода. Все, включающее психический процесс в какую-либо взаимосвязь, противодействует отводу излишней энергии и подталкивает ее к иному применению; то, что обособляет некий психический акт, благоприятствует отводу. Поэтому сознательная установка на ребенка как объект сравнения делает невозможным отвод, необходимый для комического удовольствия; только при пред-сознательной фиксации получается подобное приближение к обособлению, подобное, впрочем, тому, какое мы вправе приписать и психическим процессам у ребенка. Добавление к сравнению: «Я делал бы это так же, будучи ребенком», от которого исходит комическое воздействие, учитывалось бы для усредненных различий, если никакая другая взаимосвязь не может завладеть освободившимся излишком энергии. Пытаясь по-прежнему обнаружить суть комического в предсознательной связи с инфантильным, мы обязаны сделать следующий по сравнению с Бергсоном шаг и допустить, что сравнение, образующее комическое, не обязано пробуждать прежнее детское удовольствие и детскую игру, но что достаточно, если оно затронуло детскую суть вообще, быть может, даже детское страдание. В этом мы расходимся с Бергсоном, но остаемся в согласии с самими собою, соотнося комическое удовольствие не с воспоминанием об удовольствии, а всегда только со сравнением. Возможно, случаи первого рода до некоторой степени совпадают с постоянным и неотразимым комизмом. Присовокупим сюда ранее приводимую схему вариантов комического. Мы говорили, что комическая разница обнаруживалась или: а) посредством сравнения другого человека и себя; или: б) посредством сравнения только внутри другого; или: в) посредством сравнения только внутри себя. В первом случае другой человек кажется мне ребенком, во втором — он сам опускается на уровень ребенка, в третьем — я открываю ребенка в самом себе. В первом случае комическое касается движения и форм, духовной деятельности и характера; инфантильному соответствует жажда движений и духовная и нравственная неразвитость ребенка, так что, к примеру, глупый кажется мне комичным, поскольку напоминает о ленивом ребенке, а злой — о дурном. Второй случай, когда комизм целиком основывается на «вчувствовании», охватывает самые многочисленные варианты: комизм ситуации, преувеличение (карикатура), подражание, принижение и разоблачение. Именно здесь чаще всего уместно ввести инфантильную точку зрения. Ибо ситуационный комизм основывается большей частью на затруднениях, при которых мы вновь ощущаем беспомощность ребенка; самому коварному из этих затруднений, нарушению других видов деятельности насущными требованиями естественных потребностей, соответствует еще недостаточное овладение ребенком физическими функциями. Там, где ситуационный комизм воздействует путем повторений, он опирается на свойственное ребенку удовольствие от длительного повторения (вопросы, рассказы историй), чем он докучает взрослому. Преувеличение, доставляющее удовольствие также и взрослому, поскольку оно умеет оправдываться перед его критикой, связано со свойственным ребенку отсутствием чувства размерности, с его незнанием каких бы то ни бььло количественных отношений, позднее признаваемых им качественными. Соблюдение меры, умеренность даже в дозволенных побуждениях — поздний плод воспитания и достигается путем взаимного торможения оказавшихся в некоторой связи видов психической деятельности. Там, где эта связь ослабляется, в бессознательном сновидения, при моноидейности психоневрозов, вновь выходит вперед неумеренность детей. Комизм подражания доставлял нашему объяснению относительно большие трудности до тех пор, пока мы оставляли без внимания инфантильный фактор. Однако подражание — самое совершенное умение детей и побудительный мотив большинства их игр. Честолюбие ребенка гораздо меньше направлено на отличие от равных себе, чем на подражание взрослым. От отношения ребенка к ним зависит и комизм уничижения, соответствующий нисхождению взрослого к жизни детей. Ничто другое не в состоянии доставить ребенку большее удовольствие, чем нисхождение к нему взрослого, его отказ от подавляющего превосходства и игра с ним как с равным. Облегчение, доставляющее ребенку чистое удовольствие, у взрослого становится в виде нисхождения средством создания комического и источником комического удовольствия. О разоблачении мы знаем, что оно производно от принижения. На наибольшие трудности наталкивается обоснование инфантильности третьего случая, комизма ожиданий, чем, видимо, объясняется тот факт, что авторы, выдвигавшие этот случай на передний план в понимании комического, не нашли случая обратить внимание на инфантильный фактор в комизме. Комизм ожидания, пожалуй, наиболее чужд ребенку, способность понимать его появляется у него гораздо позднее. Большинство такого рода случаев, которые взрослому кажутся комическими, ребенок воспринимает, вероятно, только с разочарованием. Но можно было бы, исходя из надежд ребенка на блаженство и его легковерия, понять, что человек представляется смешным «как дитя», когда поддается комическому разочарованию. Если бы теперь из вышесказанного последовала и некоторая вероятность переложения чувства комического, которое гласило бы, скажем, так: «Комично то, что не устраивает взрослого», то я все же не почувствовал бы себя — в силу моего общего отношения к проблеме комического — достаточно смелым, чтобы защищать последнее положение так же серьезно, как и все ранее выдвинутое. Я не вправе решить, является ли нисхождение на уровень ребенка только частным случаем комического уничижения или любой комизм, в сущности, основывается на нисхождении к ребенку. * * * Исследование комического, даже такое беглое, было бы удручающе неполным, если бы не уделило, по крайней мере, несколько замечаний юмору. Глубокое сродство комизма с юмором вызывает столь мало сомнений, что попытка объяснения комического должна дать хоть один компонент для понимания юмора. Хотя в честь юмора и было высказано столько верного и вдохновенного, того самого юмора, который, будучи одним из высших психических достижений, пользуется особым благоволением мыслителей, мы все же не в состоянии уклониться от попытки выразить его суть путем сближения с формулой остроумия и комического. Мы узнали, что освобождение мучительных аффектов является сильнейшим препятствием комического воздействия. Так как бесцельное движение причиняет вред, глупость приводит к беде, разочарование доставляет боль, то это исключает возможность комического впечатления, по меньшей мере для того, кто не способен защититься от такого рода неудовольствия, кто сам захвачен им или кто должен в нем соучаствовать, тогда как поведение непричастного к нему человека свидетельствует о наличии в данной ситуации всего необходимого для комического воздействия. Стало быть, юмор — средство достигнуть удовольствия вопреки мешающим ему мучительным аффектам; он включается в такое развитие аффекта, занимая его место. Условие его появления налицо при определенной ситуации, когда мы соответственно нашим привычкам пытаемся освободиться от мучительного аффекта и когда на нас воздействуют стремления подавить этот аффект in statu nascendi. Следовательно, в только что рассмотренных случаях личность, пострадавшая, опечаленная То, что источник комического удовольствия в «количественном контрасте», в сравнении малого и большого, в конечном счете выражающем и существенное отношение ребенка к взрослому, это было бы на самом деле редким совпадением, не имей комическое ничего общего с инфантильным. и т. д., способна добиться юмористического удовольствия, тогда как непричастный к таким переживаниям человек смеется от комического удовольствия. Удовольствие от юмора возникает при этом — мы не в состоянии сказать ничего другого — за счет этого неосуществившегося освобождения от аффекта, оно проистекает из сэкономленных издержек на него. Юмор наименее взыскателен среди видов комического; его процесс завершается даже в одном-единственном человеке, участие другого не привносит в него ничего нового. Я в состоянии сам наслаждаться возникающим во мне юмористическим удовольствием, не чувствуя позыва рассказать о нем. Нелегко сказать, что происходит в этом одном человеке при рождении юмористического удовольствия; однако определенного понимания достигают при исследовании тех случаев сообщенного или пережитого юмора, когда я благодаря пониманию юмориста получаю то же удовольствие, что и он. Самый грубый случай юмора, так называемый «юмор висельника», видимо, даст нам ясное понятие об этом. Вор, которого в понедельник ведут на публичную казнь, говорит: «Ну, вроде эта неделя начинается хорошо». Собственно, это — острота, ибо реплика весьма удачна сама по себе, но, с другой стороны, до бессмысленного неуместна, так как дальнейших событий на этой неделе для него не будет. Требуется, однако, чувство юмора, чтобы создать такую остроту, то есть чтобы пренебречь всем, отличающим начало этой недели от другой, чтобы отвергнуть различие, из которого могло бы последовать стремление к совершенно особым чувственным переживаниям. В том же случае, по дороге на казнь, он выпрашивает шарф для своей обнаженной шеи, чтобы не простудиться; предосторожность, весьма похвальная в ином случае, но на редкость излишняя и беспечная перед лицом предстоящей участи этой шеи. Нужно сказать, что нечто похожее на душевное величие скрыто в этом blague*, в таком сохранении своей обычной сущности, в отвержении того, что должно опрокинуть это существо и довести его до отчаяния. Несомненно, этот вид величия юмора выступает вперед в тех случаях, когда наше восхищение не сдерживается обстоятельствами юмористи-» ческой персоны. В «Эрнани» Виктора Гюго разбойник, участвовавший в заговоре против своего короля. Карла I Испанского (немецкого кайзера Карла V), попал в руки своего могущественного врага; изобличенный государственный преступник, он предвидит свою участь — ему отрубят голову. Но это предвосхищение не мешает ему напомнить о себе как потомственном гранде Испании и заявить, что он не намерен отказаться ни от одного из соответствующих преимуществ. Гранды Испании были вправе в присутствии короля носить свою шляпу. Итак: Nos tetes ont le droit De tomber couvertes devant de toi2*. Это — величественный юмор, и если мы, услышав его, не смеемся, то из-за того, что наше восхищение заслоняет собой юмористическое удовольствие. В примере с преступником, вором, не желающим по дороге на виселицу простудиться, мы хохочем во все горло. Ситуация, должная привести преступника в отчаяние, могла бы вызвать у нас глубокое сострадание; но это сострадание сдерживается пониманием, что тот, кого это ближе всего касается, ничего не способен сделать в своем положении. В Силу этого издержки на сострадание, к которым мы уже приготовились, неприменимы для данной цели, и мы реализуем их в смехе. Спокойствие вора, стоившее ему, как мы, впрочем, замечаем, больших затрат психической энергии, словно заражает и нас. Сэкономленное сострадание — один из самых распространенных источников юмористического удовольствия. Юмор Марка Твена обычно использует этот механизм. Когда он рассказывает нам о случае из жизни своего брата, как тот, будучи служащим большой организации по прокладке железных дорог, взлетел на воздух из-за преждевременного взрыва мины и опять упал на землю далеко от своего рабочего места, в нас неизбежно пробуждается чувство сострадания к несчастливцу, мы хотели бы спросить, не пострадал ли он при этом несчастном случае; но продолжение истории, когда у брата удержали половину дневного заработка «за отлучку с рабочего места», целиком освобождает нас от сострадания и делает почти такими же черствыми, как и его предприниматель, столь же безразличными к возможным травмам брата. В другой раз Марк Твен представляет свою родословную, восходящую чуть ли не к одному из спутников Колумба. Но после описания характера этого предка, весь багаж которого состоял из нескольких пар белья, причем каждая носила новую метку, мы можем смеяться только за счет сбереженного пиетета, к которому чувствовали склонность в начале этой семейной истории. При этом механизм юмористического удовольствия не уничтожает наше знание, что эта история о предке вымышлена и что эта выдумка служит сатирической тенденции, раскрывающей приукрашивание, которое обнаруживается в подобных сообщениях других людей; он равно независим от условий реальности, как и в случае создания комического. Другая история Марка Твена рассказывает, как его брат соорудил себе подземную квартиру, в которую принес кровать, стол и лампу, а крышей служил большой, продырявленный в середине кусок парусины; и как ночью, после того как комната была готова, корова, которую гнали домой, упала через отверстие в потолке на стол и погасила лампу; как брат терпеливо помогал вытаскивать животное и опять привел все в порядок; как он сделал то же самое, когда в следующую же ночь, а затем и в каждую последующую повторялось то же самое безобразие; эта история смешна из-за этого повторения. Марк Твен завершает ее сообщением, что брат напоследок, в сорок шестую ночь, когда корова снова упала вниз, заметил: «Дело начинает становиться однообразным», и тут мы не можем сдержать наше юмористическое удовольствие, ибо уже очень давно ожидали услышать, как же брат выразит досаду по поводу затянувшегося несчастья. Тот небольшой юмор, добываемьш нами самими в нашей жизни, мы создаем, как правило, за счет гнева, заменяющего досаду. Огромное юмористическое воздействие образа, например, толстого кавалера — сэра Джона Фальстафа, основывается на экономии презрения и негодования. Хотя мы и считаем его недостойным гулякой и мошенником, но наше осуждение обезоружено целым рядом факторов. Мы понимаем, что он осознает себя так же, как мы его оцениваем; он импонирует нам своим остроумием, а кроме того, его физическое безобразие способствует при общении с ним комическому, а не серьезному восприятию его персоны, как будто наши требования морали и чести Виды юмора чрезвычайно многообразны в зависимости от природы эмоционального волнения, сберегаемого в его пользу: сострадание, досада, огорчение, умиление и т. д. Этот ряд вроде бы неисчерпаем, поскольку империя юмора постоянно расширяется, когда художнику или писателю удается юмористически об-. уздать доселе не покоренные эмоциональные волнения, делая их с помощью тех же, что и в предыдущих примерах, мастерских приемов источником юмористического удовольствия. Например, создатели «Симплициссимуса» добились удивительных результатов в получении юмора за счет жестокого и отвратительного. Впрочем, формы проявления должны отскакивать от такого толстого брюха. В целом его поступки безобидны и почти извинительны из-за вызывающей смех низости обманутых им людей. Добавим, этот бедняга вправе стремиться жить и наслаждаться, как и любой другой, и мы почти сострадаем ему, потому что в основных ситуациях считаем его игрушкой в руках кого-то гораздо более сильного. Поэтому мы не можем не быть расположенными к нему и присоединяем все, сэкономленное за счет негодования к нему, к комическому удовольствию, которое он обыкновенно доставляет. Собственный юмор сэра Джона проистекает, собственно, из чувства превосходства собственного Я, которое не в состоянии лишить веселости и уверенности ни его физические, ни моральные изъяны. Напротив, благородный рыцарь Дон Кихот Ламанчский — фигура, сама по себе не обладающая чувством юмора и в силу своей серьезности доставляющая нам удовольствие, которое можно назвать юмористическим, хотя его механизм обнаруживает важное отличие от механизма юмора. Дон Кихот — изначально сугубо комический образ, большой ребенок, которому фантазии рыцарских романов вскружили голову. Известно, что вначале писатель не хотел этим образом сказать ничего, кроме этого, и что творение мало-помалу значительно переросло первые намерения творца. Но после того как писатель наделил эту смешную персону глубочайшей мудростью и самыми благородными намерениями и сделал его символическим воплощением идеализма, верящего в осуществимость своих целей, всерьез воспринимающего обязательства и сдерживающего свое слово, эта личность перестала действовать комически. Точно так же, как прежде юмористическое удовольствие возникало путем недопущения эмоционального волнения, здесь оно возникает путем нарушения комического удовольствия. Впрочем, с помощью этих примеров мы уже заметно удалились от простых случаев юмора. юмора определяются двумя особенностями, связанными с условиями их возникновения. Во-первых, юмор способен сливаться с остротой или с другими видами комического, при этом ему выпадает задача устранить одну, заключенную в ситуации, возможность развития аффекта, которая явилась бы Препятствием для чувства удовольствия. Во-вторых, он в состоянии прекратить это развитие аффекта полностью или только частично, что случается гораздо чаще, потому что легче достижимо, и появляются различные формы «мрачного» юмора, позволяющего улыбаться сквозь слезы. Он лишает аффект части его энергии и взамен придает ему юмористический оттенок. Юмористическое удовольствие, доставляемое вчувствованием, проистекает — как удалось заметить на вышеупомянутых примерах — из особой, сравнимой со сдвигом техники, посредством которой уже заготовленное высвобождение аффекта нарушается и энергия направляется на что-то другое, нередко второстепенное. Но для понимания процесса, посредством которого в самой личности юмориста сдерживается развитие аффекта, это ничего не прибавляет. Мы видим, что воспринимающий в своих психических процессах подражает создателю юмора, но при этом не узнаем ничего о силах, допускающих этот процесс у последнего. Можно только сказать, что если кому-то удается не обращать внимания, к примеру, на мучительный аффект, предпочитая грандиозность мировых интересов в противоположность собственной малости, то в этом мы видим проявление не юмора, а философского мышления и не получаем никакого удовольствия при включении в процесс мышления этого человека. Следовательно, юмористический сдвиг при свете осознанного внимания так же невозможен, как и комическое сопоставление; он, подобно последнему, связан с условием: оставаться предсознательным или автоматическим. Некоторые сведения о юмористическом , сдвиге достигаются при его рассмотрении через призму процесса защиты. Такие процессы —психические корреляты рефлекса бегства — призваны предотвратить возникновение неудовольствия из внутренних источников; выполняя эту задачу, они служат душевной жизни автоматическим регулятором, который, без сомнения, в конце концов оказывается вредным и поэтому должен подвергнуться преодолению со стороны сознательного мышления. Определенный вид этой защиты, неудавшееся вытеснение, я приводил в качестве побудительного механизма возникновения психоневрозов. Теперь юмор может быть понят как высшее из этих защитных действий. Он пренебрегает сокрытием от осознанного внимания содержания представлений, связанных с мучительным аффектом, как это делает вытеснение, и тем самым преодолевает защитный автоматизм; он осуществляет это, находя средства лишить уже подготовленное проявление неудовольствия его энергии и преобразовать его путем отвода в удовольствие. Допустимо даже, что опять-таки связь с инфантильным предоставляет ему средства для этой деятельности. Однако в детстве были сильные мучительные аффекты, над которыми теперь улыбнулся бы взрослый, подобно тому как, будучи в юмористическом настроении, он смеется над своими нынешними мучительными волнениями. Пожалуй, возвышение своего Я, о котором свидетельствует комический сдвиг — чей перевод на язык сознания гласил бы: я слишком велик(олепен), чтобы эти причины заставили меня мучиться, — взрослый мог позаимствовать из сопоставления своего теперешнего Я со своим детским Я. До некоторой степени это толкование подтверждает роль, выпавшую инфантильному в невротических процессах вытеснения. В целом юмор ближе к комизму, чем к остроумию. У него общая с комизмом психическая локализация в предсознатель-ном, тогда как остроумие, что мы должны были предположить, образуется в качестве компромисса между бессознательным и предсознательным. Поэтому у юмора нет своеобразной черты, свойственной и остроумию, и комизму, которую мы до сих пор, возможно, недостаточно твердо подчеркивали. Речь идет об условии возникновения комического, побуждающем нас применять одновременно или быстро сменяя друг друга для одного и того же акта представления способы двоякого рода, между которыми далее происходит «сопоставление» и возникает комическая разница. Такие различия издержек возникают между чужим и своим, привычным и измененным, ожидаемым и свершившимся. При остроумии разница между двумя одновременно совершающимися способами понимания, действующими с различными издержками, важна для психического процесса у слушателя остроты. Одно из этих двух понимании, следуя содержащимся в остроте намекам, прокладывает путь мысли через бессознательное, другое остается на поверхности и представляет себе остроту как иной осознанный на основе предсознательного текст. Видимо, было бы справедливо выводить удовольствие от услышанной остроты из разницы этих двух способов представления2. Здесь мы высказываем об остроте то же самое, что и при сравнении ее с головой Януса и пока отношение между остроумием и комизмом нам казалось еще невыясненным3. Если не бояться несколько расширить понятие ожидания, то можно, по примеру Липпса, причислить к комизму ожидания очень большую область комического, но как раз самые, быть может, оригинальные случаи комизма, возникающие из сравнения своих и чужих издержек, меньше всего укладываются в такое обобщение. 2 На этой формуле следует остановиться сразу же, так как из нее не вытекает ничего противоречащего прежним рассуждениям. Разница между двумя затратами должна, по сути, сводиться к сбереженным издержкам на торможение. Отсутствие такой экономии при комическом и исчезновение количественного контраста при остроумии (при всем сходстве в характере двух родов деятельности представления) обусловливают отличие чувства комического от впечатления, производимого остроумием. Особое качество «double face» (двуликость (англ.)), естественно, не укрылось от исследователей. Мельно, у которого я позаимствовал вышеупомянутое выражение «Pourquoi rit-on?» (Revue des deux mondes. Februar. 1895), обобщает условия смеха следующей формулой: «Се qui fait rire, cest ce qui est a la fois dun cote, absurde et de 1antre, familier». (Смешит то, что является, с одной стороны, абсурдным, а с другой стороны, фамильярным.) Формула подходит к остроумию лучше, чем к комическому, но и первое объясняет не полностью. Бергсон (р. 98) определяет комическую ситуацию через «interference des series»: «Une situation est toujours comique quand elle appartient en meme temps a deux series devenements absolument independantes, et quelle pent sinterpreter la fois dans deux senstout differents» («Наложение рядов»: «Любое положение вещей всегда будет комическим, если оно одновременно связано с двумя рядами событий, полностью независимых друг от друга, и если В юморе эта особенность, выдвинутая здесь на передний план, стирается. Мы ощущаем, правда, юмористическое удовольствие там, где избегли эмоционального волнения, по привычке ожидаемого нами как свойственное для одной из ситуаций, и в этом отношении юмор тоже подпадает под расширенное понятие «комизм ожидания». Но что касается юмора, речь уже идет не о двух различных способах представления одного и того же материала; преобладание в ситуации эмоционального возбуждения с оттенком неудовольствия, требующего устранения, кладет конец сопоставимости характерных черт комического и остроумия. Собственно, юмористический сдвиг — это случай подобного употребления высвободившихся издержек, представляющий особую опасность для комического впечатления. * * * Сведя механизм юмористического удовольствия к формуле, аналогичной формуле комического удовольствия и остроумия, мы подошли к завершению нашей задачи. Удовольствие от остроумия вытекает для нас из сэкономленных издержек на торможение, комизм — из сэкономленных издержек на представление (фиксацию), а удовольствие от юмора — из сэкономленных эмоциональных издержек. Во всех трех способах деятельности нашего психического аппарата удовольствие происходит из экономии; все три сходятся в том, что представляют собой методы воссоздания удовольствия от психической деятельности, утраченные, собственно, лишь в результате развития этой деятельности. Ибо эйфория, которую мы стремимся достигнуть этими путями, — не что иное, как настроение некоторого периода жизни, когда нам вообще было свойственно управлять работой нашей психики с помощью малых издержек, настроение детства, когда мы не были знакомы с комическим, не были способны к остроумию и не нуждались в юморе, чтобы чувствовать себя в жизни счастливыми. оно может истолковываться сразу в двух совершенно противоположных смыслах»). Для Липпса комизм — это «величие и мизерность одного и того же». Категория: Неофрейдизм, Психоанализ Другие новости по теме: --- Код для вставки на сайт или в блог: Код для вставки в форум (BBCode): Прямая ссылка на эту публикацию:
|
|