|
ЭПИЛОГ 1849 - С того берега - А.И. Герцен - Сочинения и рассказыПроклятие тебе, год крови и безумия, год торжествующей пошлости, зверства, тупоумия! Проклятие тебе! От первого до последнего дня ты был несчастием: ни одной светлой минуты, ни одного покойного часа нигде не было в тебе. От восстановленной гильотины в Париже, от буржского процесса до кефалонийских виселиц, поставленных англичанами для детей, от пуль, которыми расстреливал баденцев брат короля прусского, от Рима, падшего перед народом, изменившим человечеству, до Венгрии, проданной врагу полководцем, изменившим отечеству, всё в тебе преступно, кроваво, гадко, всё заклеймлено печатью отвержения. И это только первая ступень, начало, введение,—следующие годы будут и отвратительнее, и свирепее, и пошлее... До какого времени слёз и отчаяния мы дожили!.. Голова идёт кругом, грудь ломится; страшно знать, что делается, и страшно не знать, что ещё за неистовство случилось. Лихорадочная злоба подстрекает на ненависть и презрение; унижение разъедает грудь... и хочется бежать, уйти... отдохнуть, уничтожиться бесследно, бессознательно. Последняя надежда, которая согревала, поддерживала — надежда иа месть, на месть безумную, дикую, ненужную, но которая бы доказала, что в груди у современного человека есть сердце, исчезает; душа остаётся без зелёного листа, асе облетело... и всё затихло... мгла и холод распространяются... только порой топор палача стукнет падая, да пуля, — тоже палача, — просвищет, отыскивая благородную грудь юноши, расстреливаемого за то, что он верил в человечество. И они не будут отомщены?.. Разве у них не было друга, брата? Разве нет людей, делящих их веру?.. Всё было, только мести не будет! Вместо Мария из их праха родилась целая литература застольных речей, демагогических разглатольствований — моё в том числе — и прозаических стихов. Они этого не знают. Какое счастие, что их нет и что нет жизни за гробом. Ведь, они верили в людей, верили, что есть аа что умереть, и умерли прекрасно, свято, искупая расслабленное поколение кастратов. Мы едва знаем их имена. — Убийство Роберта Блума ужаснуло, удивило, потом мы обдержались... Я краснею за наше поколение; мы какие-то бездушные риторы: у нас кровь холодна, а горячи одни чернилы; у нас мысль привыкла к бесследному раздражению, а язык — к страстным словам, не имеющим никакого влияния на дело. Мы размышляем там, где надобно разить, обдумываем там, где надобно увлечься, мы отвратительно благоразумны, на всё смотрим свысока, мы всё переносим, мы занимаемся одним общим, идеей, человечеством. Мы заморили наши души в отвлечённых и общих сферах так, как монахи обессиливали её в мире моли-ивы и созерцания. Мы потеряли вкус к действительности, вышли из неё вверх так, как мещане вышли вниз. А вы что делали, револтоционеры, испугавшиеся революции? Политические шалуны, паяцы свободы, вы играли в республику, в террор, в правительство, вы дурачились в клубах, болтали в камерах, одевались шутами с пистолетами и саблями, целомудренно радовались, что заявленные злодеи, удивляясь, что живы, хвалили ваше милосердие. Вы ничего не предупредили, ничего не предвидели. А те, лучшие из вас, заплатили головой за ваше безумие. Учитесь теперь у ваших врагов, которые вас победили, потому что они умнее вас. Посмотрите, боятся ли они реакции, боятся ли они итти слишком далеко, замарать себе кровью руки?! Они по локоть, по горло в крови. Породите немного: они вас всех переказнят, — вы не далеко ушли; да что, переказнят, — они вас пересекут всех. Меня просто ужасает современный человек. Какая бесчувственность и ограниченность, какое отсутствие страсти, негодования, какая слабость мысли, как скоро стынет в нём порыв, как рано изношено в нём увлеченье, энергия, вера в собственное дело! И где? Чем? Когда эти люди истратили свою жизиь, когда они успели потерять силы? Они растлились в школе, где их одурачили; они истаскались в пивных лавках, в студенческой одичалости; они ослабли от маленького, грязного разврата; родившиеся, вырощеиные в больничном воздухе, оии мало принесли сил и завяли потом, прежде, нежели расцвели; они истощились не страстями, а страстными мечтами. И тут, как всегда, литераторы, идеалисты, теоретики, они мыслью постигли разврат, они прочитали страсть. Право, иной раз становится досадно, что человек не может перечислиться в другой род эверей... разумеется, быть ослом, лягушкой, собакой приятнее, честнее и благороднее, нежели человеком XIX века. Винить некого: это не их, не наша вина, это—несчастие рождения тогда, когда целый мир умирает! Одно утешение и остаётся: весьма вероятно, что будущие поколения выродятся ещё больше, ещё больше обмелеют, обнищают умом я сердцем; им уже и наши дела будут недоступны, и наши мысли будут непонятны. Народы, как царские домы, перед падением тупеют; их понимание помрачается, они выживают из ума, — как Меровинги, зачинавшиеся в разврате и кровосмешениях и умиравшие в каком-то чаду, ни разу не пришедши в себя; как аристократия, выродившаяся до болезненных кретинов, измельчавшая Европа изживёт свою бедную жизнь в сумерках тупоумия, в вялых чувствах без убеждений, без изящных искусств, без мощной поэзии. Слабые, хилые, глупые поколения протянутся как-нибудь до взрыва, до той или другой лавы, которая их покроет каменным покрывалом и предаст забвению летописей. А там? А там настанет весна, молодая жизнь закипит на их гробовой доске, варварство младенчества, полное не устроеиных, но здоровых сил, заменит старческое варварство; дикая свежая мощь распахнётся в молодой груди юных народов, и начнется новый круг событий и третий том всеобщей история. Основной тон его мы можем понять теперь. Оя будет принадлежать социальяым идеям. Социализм разовьётся во всех фазах своих до крайних последствий, до нелепостей. Тогда снова вырвется из Титанической груди революционного меньшинства крик отрицания, и снова начнётся смертная борьба, в которой социализм займёт место нынешнего консерватизма и будет побежден грядущею, неизвестною нам революцией... Вечная игра жизни, безжалостная, как смерть, неотразимая, как рождение, corsi e ricorsi истории, perpetuum mobile маятника. К концу XVIII века европейский Сизиф докатил тяжёлый камень свой, составленный из развалин и осколков трёх разнородных миров, до вершины; камень качнулся в сторону, в другую, казалось, хотел установиться, — не тут-то было; он перекатился и стал тихо, незаметно склоняться; быть может, он запнулся бы за что-нибудь, остановился бы с помощью таких тормозов и порогов, как представительное правление, конституционная монархия, потом выветривался бы века целые, принимая всякую перемену за совершенствование и всякую перестановку ва развитие, — так, как этот европейский Китай, называемый Англией, так, как это допотопное государство, стоящее между допотопных гор, называемое Швейцарией. Но для этого надобно было, чтоб ветер не веял, чтоб не было ни толчка, ни потрясения, но ветер повеял, и толчок пришёл. Февральская буря потрясла всю наследственную почву. Буря июньских дней окончательно сдвинула весь римско-феодальный наплыв, и он понёсся под гору с усиливающейся быстротою, ломая по дороге всё встречное и ломаясь сам в осколки... А бедный Сизиф смотрит и не верит своим глазам; лицо его осунулось, пот устали смешался с потом ужаса; слёзы отчаяния, стыда, бессилия, досады остановились на глазах; он так верил в совершенствование, в человечество, он так философски, так умно и учёно уповал на современного человека. И, всё-таки, обманулся. Французская революция и германская наука — геркулесовские столбы мира европейского. За ними по другую сторону открывается океан, виднеется новый свет, что-то другое, а не исправленное издание старой Европы. Они сулили миру освобождение от церковного насилия, от гражданского рабства, от нравственного авторитета. Но, провозглашая искренно свободу мысли и свободу жизни, люди переворота не сообразили всю несовместность ее с католическим устройством Европы. Отречься от него оци ещё не могли. Чтоб итти вперёд, им пришлось свернуть своё знамя, изменить ему, им пришлось делать уступки. Руссо и Гегель — христиане. Робеспьер и С.-Жюст—монархисты. Германская наука—спекулятийнай религия; республика конвента — пентархический абсолютизм и вместе с тем церковь. Вместо символа веры явились гражданские догматы. Собрание и правительство священнодействовали мистерию народного освобождения. Законодатель сделался жрецом, прорицателем и возвещал добродушно и без иронии неизменные, непогрепштельные приговоры во имя самодержавия народного. Народ, как разумеется, оставался попреакнему «мирянином», управляемым; для него ничего не изменилось, и он присутствовал при политических литургиях, так же ничего не понимая, как при религиозной. Но страшное имя Свободы замешалось в мире привычки, обряда и авторитета. Оно запало в сердца, оно раздавалось в ушах и не могло оставаться страдательным; оно бродило, разъедало основы общественного здания, — лиха беда была привиться в одной точке, разложить одну каплю старой крови. С этим ядом в жилах нельзя спасти ветхое тело. Сознание близкой опасности сильно выразилось после безумной эпохи императорства; все глубокие умы того времени ждали катаклизма, боялись его. Легитимист Шатобриан и Ламеннэ, тогда ещё аббат, указывали его. Кровавый террорист католицизма, де-Мэстр, боясь его, подавал одну руку папе, другую палачу. Гегель подвязывал паруса своей философии, так гордо и свободно плывшей по морю логики, боясь далеко уплыть от берегов и быть захваченному шквалом. Нибур, томимый тем же пророчеством, умер, увидя 1830 г. и июльскую революцию. Целая школа образовалась в Германии, мечтавшая остановить будущее прошедшим, трупом отца припереть дверь новорождённому. — Vanitas vanitatum! Два исполина пришли, наконец, торжественно заключить историческую фазу. Старческая фигура Гёте, не делящая интересов, кипящих вокруг, отчуждённая от среды, стоит спокойно, замыкая два прошедших у входа в нашу эпоху. Он тяготит над современниками и примиряет с былым. Старец был ещё жив, когда явился и исчез единственный поэт XIX столетия. Поэт сомнения и негодования, духовник, палач и жертва вместе, он наскоро прочел скептическую отходную дряхлому миру и умер 37 лет в возрождавшейся Греции, куда бежал, чтобы только не видеть «берегов своей родины». За ним замолкло всё. И никто не обратил внимания на бесплодность века, на совершенное отсутствие творчества. Сначала он ещё был освещен заревом XVIII столетия, он блистал его славой, гордился его людьми. По мере, как эти звёзды другого неба заходили, сумерки и мгла падали на всё; повсюду бессилие, посредственность, мелкость и едва заметная полоска иа востоке, намекающая на дальнее утро, перед наступлением которого разразится не оДна туча. Явились пророки, наконец, возвещающие близкое несчастие и дальнее искупление. На них смотрели, как на юродивых; их новый язык возмущал, их слова принимались за бред. Толпа не хочет, чтоб её будили, она просит одного — чтоб её оставили в покое с её жалким бытом, с её пошлыми привычками; она хочет, как Фридрих II, умереть, не меняя грязного белья. Ничто в мире не могло так удовлетворить этому скромному желанию, как мещанская монархия. Но разложение шло своим чередом, «подземный крот» работал неутомимо. Все власти, все учреждения были разъедаемы скрытым раком; 24 февраля 1848 г. болезнь сделалась острой из хронической. Французская республика была возвещена миру трубою последнего суда. Немощь, хилость старого общественного устройства становились очевидны, всё стало распускаться, развязываться, всё перемешалось и именно держится на этой путанице. Революционеры сделались консерваторами, консерваторы — анархистами; республика убила последние свободные учреждения, уцелевшие при королях; родина Вольтера бросилась в ханжество. Все побеждены, всё побеждено, а победителя нет... Когда многие надеялись, мы говорили им: это не выздоровление, это румянец чахотки. Смелые мыслью, дерзкие на язык, мы не побоялись ни исследовать зло, ии высказать его, а теперь выступает холодный пот на лбу. Я первый бледнею, трушу перед тёмной ночью, которая наступает; дрожь пробегает по коже при мысли, что наши предсказания сбываются так скоро, что их совершение так неотразимо... Прощай, отходящий мир, прощай, Европа! А мы что сделаем из себя? ...Последние звенья, связующие два мира, не принадлежащие ни к тому, ни к другому; люди, отвязавшиеся от рода, разлученные со средою, покинутые на себя; люди не нуятые, потому что не можем делить ни дряхлости одиих, ни младенчества других — нам нет места ни за одним столом. Люди отрицания для прошедшего, люди отвлечённых построений в будущем, мы не имеем достояния ни в том, ни в другом, и в этом равно свидетельство нашей силы и её ненужности. Итти бы прочь... Своею жизнью начать освобождение, протест, новый быт... Как будто мы, в самом деле, так свободны от старого? Разве наши добродетели и наши пороки, наши страсти и, главное, наши привычки нс принадлежат этому миру, с которым мы развелись только в убеждениях? Что же мы сделаем в девственных лесах, — мы, которые не можем провести утра, не прочитав пяти журналов, мы, у которых только и осталось поэзии в бос с старым миром? что... Сознаемся откровенно, мы — плохие Робинзоны. Разве ушедшие в Америку не снесли с собою туда старую Англию? И разве вдали мы не будем слышать стоны? разве можно отвернуться, закрыть глаза, заткнуть уши, преднамеренно не знать, упорно молчать, т. е. признаться побежденным, сдаться? Это невозможно! Наши враги должны знать, что есть независимые люди, которые ни за что не поступятся свободной речью, пока топор не прошёл между. их головой и туловищем, пока верёвка им не стянула шею. Итак, пусть раздаётся наше слово! ...А кому говорить?.. о чём? — я, право, не знаю, только это сильнее меня... Цюрих, 21 декабря 1849 г. Категория: Библиотека » Философия Другие новости по теме: --- Код для вставки на сайт или в блог: Код для вставки в форум (BBCode): Прямая ссылка на эту публикацию:
|
|