|
LVII ГОД РЕСПУБЛИКИ , ЕДИНОЙ И НЕРАЗДЕЛЬНОЙ - С того берега - А.И. Герцен - Сочинения и рассказыНа днях праздновали первое вандемиера пятьдесят седьмого года. В Шалэ на Елисейских полях собрались все аристократы демократической республики, все алые члены собрания. К концу обеда Ледрю-Роллен произнёс блестящую речь. Речь его, наполненная красных роз для республики и колючих шипов для правительства, имела полный успех и заслуживала его. Когда он кончил, раздалось громкое «Vivе 1a Reрublique democratique!». Все встали и стройно, торжественно, без шляп, запели марсельезу. Слова Ледрю-Роллена, звуки заветной песни освобождения и бокалы вина, в свою очередь, одушевили все лица; глаза горели, и тем более горели, что не всё бродившее в голове являлось на губах. Барабан лагеря Елисейских полей напоминал, что неприятель близко, что осадное положение и солдатская диктатура продолжаются. Большая часть гостей были люди в цвете лет, но уже больше или меньше искусившие свои силы на политической арене. Шумно, горячо говорили они между собою. Сколько энергии, отваги, благородства в характере французов, когда они ещё не подавили в себе хорошего начала своей национальности или уже вырвались из мелкой и грязной среды мещанства, которое, как тина, покрывает зеленью своей всю Францию. Что за мужественное, решительное выражение в лицах, что за стремительная готовность подтвердить делом слово: сейчас идти на бой, стать под пулю, казнить, быть казнённым! Я долго смотрел на них, и мало-помалу невыразимая грусть поднялась во мне и налегла на все мысли; мне стало смертельно жаль эту кучку людей, благородных, преданных, умных, даровитых, чуть ли не лучший цвет нового поколения. . . Не думайте, что мне стало их жаль потому, что, может быть, они не доживут до 1-го брюмера или до 1-го нивоза 57-го года, что, может, через неделю они погибнут на баррикадах, пропадут на галерах, в депортации, на гильотине или, по новой моде, их, может, перестреляют со связанными руками, загнавши куда-нибудь в угол Карусельской площади, или под внешние форты, — всё это очень печально, но я не об этом жалел, грусть моя была глубже. Мне было жаль их откровенное заблуждение, их добросовестную веру в несбыточные вещи, их горячее упование, столько же чистое и столько же призрачное, как рыцарство Дон-Кихота. Мне было жаль их, как врачу бывает жаль людей, не подозревающих страшного недуга в груди своей. Сколько нравственных страданий готовят себе эти люди,— они будут биться, как герои, они будут работать всю жизнь и не успеют. Они отдадут кровь, силы, жизнь и состарившись увидят, что из их труда ничего не вышло, что они делали не то, что надобно, и умрут с горьким сомнением в человеке, который не виноват; или — ещё хуже — впадут в ребячество и будут, как теперь, ждать всякий день огромной перемены, водворения их республики,—принимая предсмертные муки умирающего за страдания, предшествующие родам. Республика — гак, как они её понимают, — отвлечённая и неудобоисполнимая мысль, плод теоретических дум, апофеоз существующего государственного порядка, преображение того, что есть; их республика — Последняя мечта, поэтический бред старого мира. В этом бреду есть и пророчество, но пророчество, относящееся к жизни за гробом, к жизни будущего века. Вот чего они, люди прошедшего, несмотря на революционность свою, связанные со старым миром на живот и на смерть, не могут понять. Они воображают, что этот дряхлый мир может, как Улисс, поюнеть, не замечая того что осуществление одной закраины их республики мгновенно убьет его; они не знают, что нет круче противоречия, как между их идеалом и существующим порядком, что одно должно умереть, чтоб другому можно было жить. Они не могут выйти из старых форм, они их принимают за какие-то вечные границы, и от того их идеал носит только имя и цвет будущего, а в сущности принадлежит миру прошедшему, не отрешается от него. Зачем они не знают этого? Роковая ошибка их состоит в том, что увлечённые благородной любовью к ближнему, к свободе, увлечённые нетерпением и негодованием, они бросились освобождать людей прежде, нежели сами освободились; они нашли в себе силу порвать железные грубые цепи, не замечая того, что стены тюрьмы остались. Они хотят, не меняя стен, дать им иное назначение, как будто план острога может годиться для свободной жизни. Ветхий мир, католико-феодальный, дал все видоизменения, к которым он был способен, развился во все стороны до высшей степени изящного и отвратительного, до обличения всей истины, в нём заключённой, и всей лжи; наконец, он истощился. Он может ещё долго стоять, но обновиться не может; общественная мысль, развивающаяся теперь, такова, что каждый шаг к осуществлению её будет выход из него. Выход! — Тут-то и остановка! Куда? Что там, за его стенами? страх берёт — пустота, ширина, воля... как идти, не зная куда; как терять, не видя приобретений? Если б Колумб так рассуждал, он никогда не снял бы якоря. Сумасшествие ехать по океану, не зная дороги, по океану, по которому никто не ездил, плыть в страну, существование которой — вопрос. Этим сумасшествием он открыл новый мир. Конечно, если б народы переезжали из одного готового hotel в другой, ещё лучший, было бы легче, да беда в том, что некому заготовлять новых квартир. В будущем хуже, нежели в океане, — ничего нет, оно будет таким, каким его сделают обстоятельства и люди. Если вы довольны старым миром, старайтесь его сохранить: он очень хил, и надолго его не станет при таких толчках, как 24 февраля; но если вам невыносимо жить в вечном раздоре убеждений с жизнью, думать одно и делать другое, выходите из-под выбеленных средневековых сводов на свой страх; отважная дерзость в иных случаях выше всякой мудрости. Я очень знаю, что это не легко; шутка ли расстаться со всем, к чему человек привык со дня рождения, с чем вместе, рос и вырос. Люди, о которых мы говорим, готовы на страшные жертвы, но нс на те, которые от ни« требует новая жизнь. Готовы ли они пожертвовать современной цивилизацией, образом жизни, религии, принятой условной нравственностью? Готовы ли они лишиться всех плодов, выработанных такими усилиями, плодов, которыми мы хвастаемся три столетия, которые нам так дороги, лишиться всех удобств и- прелестей нашего существования, предпочесть дикую юность образованной дряхлости, необработанную почву, непроходимые леса —истощённым полям и расчищенным паркам, сломать свой наследственный замок из одного удовольствия участвовать в закладке нового дома, который построится, без сомнения, гораздо после нас? Это вопрос безумного, скажут многие. Его делал Христос иными словами. Либералы долго играли, шутили с идеей революции и дошутились до 24 февраля. Народный ураган поставил их на вершину колокольни и указал им, куда они идут и куда ведут других; посмотревши на пропасть, открывавшуюся перед их глазами, они побледнели; они увидели, что не только то падает, что они считали за предрассудок, но и всё остальное, что они считали за вечное и истинное; они до того перепугались, что одни уцепились за падающие стены, а другие остановились кающимися на полдороге и стали клясться всем прохожим, что они этого не хотели. Вот отчего люди, провозглашавшие республику, сделались палачами свободы; вот отчего либеральные имена, звучавшие в ушах наших лет двадцать, являются ретроградными депутатами, изменниками, инквизиторами. Они хотят свободы, даже республики в известном круге литературно-образованном. За пределами своего умеренного круга они становятся консерваторами. Так рационалистам нравилось объяснять тайны религии, им нравилось раскрывать значение и смысл мифов; они не думали, что из этого выйдет, не думали, что их исследования, начинающиеся со страха господня, окончатся атеизмом, что их критика церковных обрядов приведёт к отрицанию религии. Либералы всех стран, со времени реставрации, звали народы на низвержение монархически-феодального устройства во имя равенства, во имя слёз несчастного, во имя страданий притеснённого, во имя голода неимущего; они радовались, гоняя до упаду министров, от которых требовали неудобоисполнимого, они радовались, когда одна феодальная -подставка падала за другой, и до того увлеклись, наконец, что перешли собственные желания. Они опомнились, когда из-за полуразрушенных стен явился — не в книгах, не в парламентской болтовне, не в филантропических разглагольствованиях, а на самом деле — пролетарий, работник с топором и чёрными руками, голодный и едва одетый рубищем. Этот «несчастный обделенный брат», о котором столько говорили, которого так жалели, спросил, наконец, где же его доля во всех благах, в чём его свобода, его равенство, его братство. Либералы удивились дерзости и неблагодарности работника, взяли приступом улицы Парижа, покрыли их трупами и спрятались от брата за штыками осадного положения, спасая цивилизацию и порядок. Они правы, только они не последовательны. Зачем же они прежде подламывали монархию? Как же они не поняли, что, уничтожая монархический принцип, революция не может остановиться на том, чтобы вытолкать за дверь какую-нибудь династию. Они радовались, как дети, что Людовик-Филипп не успел доехать до С.-Клу. а уж в Но1е1 de Vi11е явилось новое правительство, и дело пошло своим чередом в то время, как эта лёгкость переворота должна им была показать несущественность его. Либералы были удовлетворены. Но народ не был удовлетворён, но народ поднял теперь свой голос: он повторял их слова, их обещания, а они, как Петр , троекратно отреклись и от слов, и от обещания, как только увидели, что дело идёт не на шутку, и начали убийства. Так Лютер и Кальвин топили анабаптистов ", так протестанты отрекались от Гегеля, и геге-листы — от Фейербаха. Таково положение реформаторов вообще; они собственно наводят только понтоны, по которым увлечённые ими народы переходят с одного берега на другой. Для них нет среды лучше, как конституционное сумрачное ни то, ни сё. И в этом-то мире словопрений, раздора, непримиримых противоречий, не изменяя его, хотели эти суетные люди осуществить свои свободы, равенства и братства . Формы европейской гражданственности, её цивилизация, её добро и зло разочтены по другой сущности, развились из иных понятий, сложились по иным потребностям. До некоторой степени формы эти, как всё живое, были изменяемы, но, как всё живое, изменяемы до некоторой степени; организм может воспитываться, отклоняться от назначения, прилаживаться к влияниям до тех пор, пока отклонения не отрицают его особенности, его индивидуальности, то, что составляет его личность; как скоро организм встречает такого рода влияния, делается борьба, и организм побеждает или гибнет. Явление смерти в том и состоит, что составные части организма получают иную цель: они не пропадают, пропадает личность, а они вступают в ряд совсем других отношений, явлений . Государственные формы Франции и других европейских держав не совместны по внутреннему своему понятию ни с свободой, ни с равенством, ни с братством, всякое осуществление этих идей будет отрицанием современной европейской жизни, её смертью. Никакая конституция, никакое правительство не в состоянии дать феодально-монархическим государствам истинной свободы и равенства, не разрушая дотла всё феодальное и монархическое. Европейская жизнь, .христианская и аристократическая, образовала нашу цивилизацию, наши понятия, наш быт; ей необходима христианская и аристократическая среда. Среда эта могла развиваться сообразно с духом времени, со степенью образования, сохраняя свою сущность, в католическом Риме, в кощунствующем Париже, в философствующей Германии, но далее итти нельзя, не переступая границу. В разных частях Европы люди могут быть посвободнее, поравнее, нигде не могут они быть свободны и равны, пока существует эта гражданская форма, пока существует эта цивилизация. Это знали все умные консерваторы и оттого поддерживали всеми силами старое устройство. Неужели вы думаете, что Меттерних и Гизо не видели несправедливости общественного порядка, их окружавшего? Но они видели, что эти несправедливости так глубоко вплетены во весь организм, что стоит коснуться до них, — всё здание рухнется; понявши это, они стали стражами существующего порядка А либералы разнуздали демократию да и хотят воротиться к прежнему порядку. Кто же правее? В сущности, само собою разумеется, все неправы — и Гизо, и Меттернихи, и Каваньяки: все они делали действительные злодеяния из-за мнимой цели, они теснили, губили, лили кровь для того, чтоб задержать смерть. Ни Меттерних с своим умом, ни Каваньяк с своими солдатами, ни республиканцы с своим непониманием не могут в самом деле остановить поток, течение которого так сильно обозначилось; только вместо облегчения они усыпают людям путь толчёным стеклом. Идущие народы пройдут хуже, труднее, изрежут себе ноги, но, всё-таки, пройдут; сила социальных идей велика, особенно с тех пор, как их начал понимать истинный враг, враг по праву существующего гражданского порядка — пролетарий, работник, которому досталась вся горечь этой формы жизни и которого миновали все её плоды. Нам ещё жаль старый порядок вещей, — кому же и пожалеть его, как не нам? Он только для нас и был хорош, мы воспитаны им, мы — его любимые дети, мы сознаёмся, что ему надобно умереть, но не можем ему отказать в слезе. Ну, а массы, задавленные работой, изнурённые голодом, притупленные невежеством, они о чём будут плакать на его похоронах? .. Они были эти не приглашенные на пир жизни, о которых говорит Мальтус , их подавленность была необходимым условием нашей жизни. Всё наше образование, наше литературное и научное развитие, наша любовь изящного, наши занятия предполагают среду, постоянно расчищаемую другими, приготовляемую другими; надобен чей-то труд для того, чтоб нам доставить досуг, необходимый для нашего психического развития, тот досуг, ту деятельную праздность, которая способствует мыслителю сосредоточиваться, поэту мечтать, эпикурейцу наслаждаться, которая способствует пышному, капризному, поэтическому, богатому развитию наших аристократических индивидуальностей. Кто не знает, какую свежесть духу придаёт беззаботное довольство; бедность, вырабатывающаяся до Жильбера,—--исключение, бедность страшно искажает душу человека, не меньше богатства. Забота об одних материальных нуждах подавляет способности. А разве довольство может быть доступно всем при современной гражданской форме? Наша цивилизация — Цивилизация меньшинства, она только возможна при большинстве чернорабочих. Я не моралист и не сентиментальный человек; мне кажется, если меньшинству было действительно хорошо и привольно, если большинство молчало, то эта форма жизни прошедшем оправдана. Я не жалею о двадцати поколениях немцев, потраченных на то, чтоб сделать возможным Гёте, и радуюсь, что псковский оброк дал возможность воспитать Пушкина. Природа безжалостна; точно, как известное дерево, она мать и мачеха вместе; она ничего не имеет против того, что две трети её произведений идут на питание одной трети, лишь бы они развивались. Когда не могут все хорошо жить, пусть живут несколько, пусть живёт один на счёт других, лишь бы кому-нибудь было хорошо и широко. Только с этой точки и можно понять аристократию. Аристократия — вообще более или менее образованная антропофагия; каннибал, который ест своего невольника ,помещик, который берёт страшный процент с земли, фабрикант, который богатеет на счёт своего работника, составляют только видоизменения одного и того же людоедства. Я, впрочем, готов защищать и самую грубую антропофагию: если один человек себя рассматривает, как блюдо, а другой хочет его съесть, пусть ест; они стоят того, — один, чтоб быть людоедом, другой, чтоб быть кушанием. Пока развитое меньшинство, поглощая жизнь поколений, едва догадывалось, отчего ему так ловко жить; пока большинство, работая день и ночь, не совсем догадывалось, что вся выгода работы для других, и те и другие считали это естественным порядком, — мир антропофагии мог держаться. Люди часто принимают предрассудок, привычку за истину, и тогда она их не теснит; но когда они однажды поняли, что их истина — вздор, дело кончено: тогда только силою можно заставить делать то, что человек считает нелепым. Учредите постные дни без веры., Ни под каким видом: человеку сделается так же невыносимо есть постное, как верующему есть скоромное. Работник не хочет больше работать для другого, — вот вам и конец антропофагии, вот предел аристократии. Всё дело остановилось теперь за тем, что работники нс сосчитали своих сил, крестьяне отстали в образовании, когда они протянут друг другу руку, тогда вы распроститесь с вашим досугом, с вашей роскошью, с вашей цивилизацией, тогда окончится поглощение большинства на вырабатывание светлой и роскошной жизни меньшинству. В идее теперь уже кончена эксплоатация человека человеком, кончена потому, что никто не считает это отношение справедливым. Как же этот мир устоит против социального переворота? Во имя чего будет он себя отстаивать? — Религия его ослабла, монархический принцип потерял авторитет, он поддерживается страхом и насилием; демократический принцип — рак, снедающий его изнутри. Духота, тягость, усталь, отвращение от жизни распространяются вместе с судорожными попытками куда-нибудь выйти. Всем на свете стало дурно жить, это — великий признак. Где эта тихая, созерцательная, кабинетная жизнь в сфере знания и искусств, в которой жили германцы? Где этот вихрь веселья, острот, либерализма, нарядов, песен, в котором кружился Париж? Всё это — прошедшее, воспоминание. Последнее усилие спасти старый мир обновлением из его собственных начал не удалось. Всё мельчает и вянет на истощённой почве: нету талантов, нету творчества, нету силы мысли, нету силы воли; мир этот пережил эпоху своей славы, время Шиллера и Гёте прошло так же, как время Рафаэля и Буонаротти, как время Вольтера и Руссо, как время Мирабо и Дантона; блестящая эпоха индустрии проходит, она пережита так, как блестящая эпоха аристократии; все нищают, не обогащая никого; кредита нет, все перебиваются с дня на день, образ жизни делается менее и менее изящным, грациозным, все жмутся, все боятся, все живут, как лавочники, нравы мелкой буржуазии сделались общими, никто не берёт оседлости: всё на время, наёмно, шатко. Это то тяжёлое время, которое давило людей в третьем столетии, когда самые пороки древнего Рима утратились, когда императоры стали вялы, легионы мирны. Тоска мучила людей энергических и беспокойных до того, что они толпами бежали куда-нибудь в Фиваидские степи, кидая на площадь мешки золота и расставаясь на век и с родиной, и с прежними богами. Это время настаёт для нас, тоска наша растет! Кайтесь, господа, кайтесь! Суд миру нашему пришёл! Не спасти вам его ни осадным положением, ни республикой, ни казнями, ни благотворениями, ни даже разделением полей. Может быть, судьба его не была бы так печальна, если б его не защищали с таким усердием и упорством, с такой безнадёжной ограниченностью. Никакое перемирие не поможет теперь во Франции; враждебные партии не могут ни объясниться, ни понять друг друга: у них разные логики, два разума. Когда вопросы становятся так, нет выхода, кроме борьбы: один из двух должен остаться на месте: монархия или социализм. Подумайте, у кого больше шансов? Я предлагаю пари за социализм. «Мудрено себе представить!» — Мудрено было и христианству восторжествовать над Римом. Я часто воображаю, как Тацит или Плиний умно рассуждали со своими приятелями об этой нелепой секте назареев, об этих Пьер Леру, пришедших из Иудеи с энергической и полубезумной речью, о тогдашнем Прудоне , явившемся в самый Рим проповедывать конец Рима. Гордо и мощно стояла империя в противоположность этим бедным пропагандистам, а не устояла, однако. Или вы не видите новых христиан, идущих строить, новых варваров, идущих разрушать? — Они готовы; они, как лава, тяжело шевелятся под землёю, внутри гор. Когда настанет их час, — Геркуланум и Помпея исчезнут, хорошее и дурное, правый и виноватый погибнут рядом. Это будет не суд, не расправа, а катаклизм, переворот. . . Эта лава, эти варвары, этот новый мир, эти назареи, идущие покончить дряхлое и бессильное и расчистить место свежему и новому, ближе, нежели вы думаете. Ведь, это они умирают от голода, от холода, они ропщут над нашей головой и под нашими ногами, на чердаках и в подвалах в то время, как мы с вами аu ргеmier, Шампанским вафли запивая, толкуем о социализме. Я знаю, что это не новость, что оно и прежде было так, но прежде они не догадывались, что это очень глупо. — Но неужели будущая форма жизни вместо прогресса должна водвориться ночью варварства, должна купиться утратами? Не знаю, но думаю, что образованному меньшинству, если оно доживёт до этого разгрома и не закалится в свежих, новых понятиях, жить будет хуже. Многие возмущаются против этого, я нахожу это утешительным, для меня в этих утратах — доказательство, что каждая историческая фаза имеет полную действительность, свою индивидуальность, что каждая — достигнутая цель, а не средство; оттого у каждой своё благо, своё хорошее, лично принадлежащее ей и которое с. нею гибнет. Что вы думаете, римские патриции много выиграли в образе жизни, перешедши в христианство? Или аристократы до революции разве не лучше жили, нежели мы с вами живём? — Всё это так, но мысль о крутом и насильственном перевороте имеет в себе что-то отталкивающее для многих. Люди, видящие, что перемена необходима, желали бы, чтоб она сделалась исподволь. Сама природа, — говорят они, — по мере того, как она складывалась и становилась богаче, развитее, перестала прибегать к тем страшным катаклизмам, о которых свидетельствует кора земного шара, наполненная костями целых населений, погибнувших в ее перевороты; тем более стройная, покойная метаморфоза свойственна той степени развития природы, в которой она достигла сознания. - Она достигла его несколькими головами, малым числом избранных; остальные достигают еще и оттого покорены Силам природы, инстинктам, темным влечениям, страстям. Для того, чтоб мысль ясная и разумная для вас была мыслью другого, - недостаточно, чтоб она была истинна, - для этого нужно, чтоб его мозг был развит так же, как ваш, чтоб он был освобожден от предания. Как вы уговорите работника терпеть голод и нужду, пока исподволь переменится гражданское устройство? Как вы убедите собственника, ростовщика, хозяина разжать руку, которою он держится за свои монополии и права? Трудно представить себе такое самоотвержение. Что можно было сделать, сделано; развитие среднего сословия, конституционный порядок дел — не что иное, как промежуточная форма, связующая мир феодально-монархический с социально-республиканским. Буржуазия именно представляет это полуосвобождение, эту дерзкую нападку на прошедшее с желанием унаследовать его власть. Она работала на себя и была права. Человек серьёзно делает что-нибудь только тогда, когда делает для себя. Не могла же буржуазия себя принимать за уродливое промежуточное звено, — она принимала себя за цель, но так как её нравственный принцип был меньше и беднее прошлого, а развитие идёт быстрее и быстрее, то и нечему дивиться, что мир буржуазии истощился так скоро и не имеет в себе более возможности обновления. Наконец, подумайте, в чём может быть этот переворот исподволь, — в раздроблении собственности, в роде того, что было сделано в первую революцию? — Результат этого будет тот, что всем на свете будет мерзко; мелкий собственник — худший буржуа из всех; все силы, таящиеся теперь в многострадальной, но мощной груди пролетария, иссякнут; правда, он не будет умирать с голода, да на том и остановится, ограниченный своим клочком земли или своей коморкой в работничьих казармах. Такова перспектива мирного, органического переворота. Если это будет, тогда главный поток истории найдёт себе другое русло; он не потеряется в песке и глине, как Рейн. человечество не пойдёт узким и грязным просёлком,— ему надобно широкую дорогу. Для того, чтоб расчистить её, оно ничего не пожалеет. В природе .консерватизм так же силен, как революционный элемент. Природа дозволяет жить старому и ненужному, пока можно; но она не пожалела мамонтов и мастодонтов для того, чтоб уладить земной шар. Переворот, их погубивший, не был направлен против них; если б они могли как-нибудь спастись, они бы уцелели и потом спокойно и мирно выродились бы, окруженные средой им несвойственной. Мамонты, которых кости и кожу находят в сибирских льдах, вероятно, спаслись от геологического переворота; это Комнены, Палеологи в феодальном мире. Природа ничего не имеет против этого, так же, как история. Мы ей подкладываем сентиментальную личность и наши страсти, мы забываем наш метафорический язык и принимаем образ выражения за самое дело. Не замечая нелепости, мы вносим маленькие правила нашего домашнего хозяйства во всемирную экономию, для которой жизнь поколений, народов, целых планет не имеет никакой важности .в отношении к общему развитию. В противоположность нам, субъективным, любящим одно личное, для природы гибель частного — исполнение той же необходимости, той же игры, как возникновение его; она не жалеет об нём, потому что из её широких объятий ничего не может утратиться, как ни изменяйся. 1 октября 1848 года. Елисейские поля.. Умерли! Смертию смерть поправ. Заутреня перед светлым воскресением. Двадцатое" ноября 1848 года в Париже погода была ужасная; суровый ветер с преждевременным снегом и инеем в первый раз после лета напоминал о приближении зимы. Зимы ждут здесь, как общественного несчастия: неимущие приготовляются дрогнуть в нетопленных мансардах без теплой одежды, без достаточной пищи; смертность увеличивается в эти два месяца изморози, гололедицы и сырости; лихорадки изнуряют и лишают силы рабочих людей. В этот день совсем не рассветало; мокрый снег, тая, падал беспрерывно в туманном воздухе, ветер рвал шляпы и с ожесточением тормошил сотни трёхцветных флагов, привязанных к высоким шестам около площади Согласия. Густыми массами стояли на ней войска .и народная стража; в воротах тюльерийского сада был разбит какой-то намёт с христианским крестом наверху; от сада до обелиска площадь, оцепленная солдатами, была пуста. Линейные полки, мобиль , уланы, драгуны, артиллерия наполняли все улицы, идущие к площади. Не знавшему нельзя было догадаться, что тут готовилось. Не снова ли царская казнь... не объявление ли, что отечество в опасности?.. Нет, это было 21 января не для короля, а для народа, для революции. . . это были похороны 24 февраля. Часу в девятом утра нестройная кучка пожилых людей стала пробираться через мост; печально плелись они, поднявши воротники пальто и выискивая нетвёрдой ногой, где посуше ступить. Перед ними шли двое вожатых. Один, закутанный в африканский кабан , едва выказывал жёсткие, суровые черты средневекового кондотьера ; в его исхудалом и болезненном лице не примешивалось ничего человеческого, смягчающего к чертам хищной птицы; от хилой фигуры его веяло бедой и несчастием. Другой, толстый, разодетый, с кудрявыми седыми волосами, шёл в одном фраке, с видом изученной, оскорбительной небрежности; на его лице, некогда красивом, осталось одно выражение сладострастно-сознательного довольства почетом, своим местом. Никакое приветствие не встретило их. одни покорные ружья брякнули на караул. В то же время, с противоположной стороны, от Мадлены , двигалась другая кучка людей, ещё более странных, в средневековом наряде в митрах и ризах; окруженные кадильницами, с чётками и молитвенниками они казались давно умершими и забытыми тенями феодальных веков . Зачем шли те и другие? Одни шли провозглашать, под охраною ста тысяч штыков, народную волю, — уложение, составленное под выстрелами, обсужденное в осадном положении — во имя свободы, равенства и братства; другие шли благословить этот плод философии и революции во имя отца и сына и святого духа. Народ не пришёл даже взглянуть на эту пародию. Он грустными толпами гулял около общего гроба всех падших за него братий, около июньской колонны. Мелкие лавочники, разносчики, сидельцы, дворники близлежащих домов, трактирные слуги да наша братия, иностранные туристы, составляли кайму за шпалерами войск и вооружённых буржуа. Но и эти зрители смотрели с удивлением на чтение, которого слышать было невозможно, на маскарадные платья судей — красные, чёрные, с мехом и без меха, на снег, который хлестал в глаза, на боевой порядок войск, которому придавали что-то грозное выстрелы с эспланады Инвалидного дома. Солдаты и пальба невольно напоминали июньские дни, сердце сжималось. Лица у всех были озабочены, будто все имели сознание своей неправоты, — одни оттого, что совершают преступление, другие оттого, что участвуют в нём, допустив его. При малейшем шорохе, шуме тысячи голов оборачивались, ожидая вслед за тем свист пули, крик восстания, мерный звук набата. Вьюга продолжалась. Войска, промокнувшие до костей, роптали; наконец, ударил барабан, масса шевельнулась, и началась бесконечная дефилея под бедные .звуки «Моurir pour la patrie», которыми заменили великую марсельезу. Около этого времени молодой человек, с которым мы уже знакомы , продрался сквозь толпу к человеку средних лет и сказал ему с знаками истинной радости: — Вот неожиданное счастье! Я не знал, что вы здесь. — Ах, здравствуйте! — отвечал тот, дружески протягивая обе руки. — Давно ли вы приехали? — На днях. — Откуда? — Из Италии. — Ну, что, плохо? — Лучше не говорить. . . скверно. — То-то, мой милый мечтатель и идеалист, — знал, что вы не устоите против февральского искушения и приготовите себе этим много страданий, — страдания всегда достигают уровня надежд. . . Вы всё жаловались на застой, на дремоту в Европе. С этой стороны, кажется, нельзя её упрекнуть теперь? — Не смейтесь! Есть обстоятельства, над которыми смеяться не хорошо, какой бы скептицизм ни был в душе. Слёз не достаёт подчас, время ли трунить? Мне, я признаюсь вам, страшно обернуться, страшно вспомнить: году ещё нет, как мы с вами расстались, а точно век прошёл. Видеть исполняющимися все лучшие упования, все задушевные надежды, видеть возможность их осуществления, — и пасть так глубоко, так низко! всё утратить! и не в бою, не в борьбе с врагом, а от собственного бессилья, неуменья — это страшно. Мне стыдно встречаться с каким-нибудь легитимистом; они смеются в глаза, и я чувствую, что они правы. Какая школа — не развития, а притупления всех способностей. Я ужасно рад, что столкнулся с вами, — у меня, наконец, просто сделалась необходимость вас видеть; я с вами заочно ссорился и мирился, написал как-то вам предлинное письмо и теперь душевно рад, что изодрал его, — оно было полно дерзких надежд, я думал вас побить ими, а теперь мне хотелось бы, чтоб вы окончательно уверили меня, что этот мир гибнет, что ему выхода нет, что ему назначено заглохнуть, порасти травой. Теперь вы меня не огорчите, да, впрочем, я и не ждал облегчения от встречи с вами; от ваших слов мне становится всякий раз тяжело, а не легче... да я этого-то и хочу... убедите меня, и я завтра еду в Марсель и отправляюсь с первым пароходом в Америку или в Египет, лишь бы вон из Европы. Я устал, я изнемогаю здесь, я чувствую болезнь в груди, в мозгу, я сойду с ума, если останусь. — Мало нервных болезней упорнее идеализма. Я вас застаю после всех событий, случившихся в последнее время, таким, как оставил. Вы лучше хотите страдать, нежели понимать. Идеалисты — большие баловни и большие трусы; я уж извинялся за это выражение, — вы знаете, что тут речь не о личной храбрости, её почти слишком много. Идеалисты трусы перед истиной; вы её отталкиваете, вы боитесь фактов, не идущих под ваши теории. Вы думаете, что, помимо вами открытых путей, нет миру спасения; вы хотите, чтоб за вашу преданность мир плясал по вашей дудке, и, как только замечаете, что у него свой шаг и свой такт, вы сердитесь, вы в отчаянии, вы даже не имеете любопытства посмотреть на его собственную пляску. — Называйте, как хотите, трусостью или глупостью, но действительно, у меня нет любопытства видеть этот макабрский танец , у меня нет пристрастия римлян к страшным зрелищам; может, оттого, что я не понимаю всех тонкостей искусства умирать. — Достоинство любопытства меряется достоинством зрелища. Публика Колизея состояла из той же праздной толпы, которая теснилась на ауто-да-фе, на казнях, сегодня пришла сюда, чтоб чем-нибудь занять внутреннюю пустоту, завтра пойдёт с тем же усердием смотреть, как будут вешать кого-нибудь из нынешних героев. Есть другое, более почтенное любопытство, — корни его в более здоровой почве: оно ведёт к знанию, к изучению, оно мучится об не открытой части света, подвергается заразе, чтоб узнать её свойство. — Словом, которое имеет в виду пользу, но какая же польза смотреть на умирающего, зная, что время помощи прошло? Это—просто поэзия любопытства. — Для меня это поэтическое любопытство, как вы называете его, чрезвычайно человечественно; я уважаю Плиния, остающегося досматривать грозное извержение Везувия в своей лодке, забывающего явную опасность. Удалиться было благоразумнее и во всяком случае покойнее. — Я понимаю намёк, но сравнение ваше не совсем идёт. При гибели Помпеи нечего было делать человеку: смотреть или итти прочь зависело от него. Я хочу уйти не от опасности, а оттого, что не могу остаться дольше; подвергаться опасности гораздо легче, чем кажется издали, но видеть гибель, сложа руки, знать, что не принесёшь никакой пользы, понимать, чем можно бы помочь, и не иметь возможности передать, указать, растолковать; быть праздным свидетелем, как люди, пораженные каким-то повальным безумием, мечутся, крутятся, губят друг друга, как ломится целая цивилизация, целый мир, вызывая хаос и разрушение, — это выше сил человека. С Везувием нечего делать, но в мире истории человек дома: тут он не только зритель, но и деятель, тут он имеет голос и, если не может принять участия, ой должен протестовать хоть своим отсутствием. — Человек, конечно, дома в истории, но из ваших слов можно подумать, что он гость в природе; как будто между природой и историей каменная стена. Я думаю, он там и тут дома, но ни там, ни тут не самовластный хозяин. Человек оттого не оскорбляется непокорностью природы, что сё самобытность очевидна для него; мы верим в её действительность, независимую от нас, а в действительность истории, особенно современной, не верим; в истории человеку кажется воля вольная делать, что хочет. Всё это — горькие следы дуализма, от которого так долго двоилось у нас в глазах, и мы колебались между двумя оптическими обманами; дуализм утратил свою грубость, но и теперь незаметно остаётся в нашей душе. Наш язык, наши первые понятия, сделавшиеся естественными от привычки, от повторений, мешают видеть истину. Если б мы не знали с пятилетнего возраста, что история и природа совершенно разное, нам было бы легко понимать, что развитие природы незаметно переходит в развитие человечества, что это две главы одного романа, две фазы одного процесса, очень далёкие на закраинах и чрезвычайно близкие в середине. Нас не удивило бы тогда, что доля всего совершающегося в истории покорена физиологии, тёмным влечениям. Разумеется, законы исторического развития не противоположны законам логики, но они не совпадают в своих путях с путями мысли так, как ничто в природе не совпадает с отвлечёнными нормами, которые строит чистый разум. Зная это, устремились бы на изучение, на открытие этих физиологических влияний. Делаем ли мы это? Занимался ли кто-нибудь серьёзно физиологией общественной жизни, историей, как действительно объективной наукой? Никто: ни консерваторы, ни радикалы, ни философы, ни историки. — Однако, действовали много; может, потому что нам так же естественно делать историю, как пчеле мёд, что это не плод размышлений, а внутренняя потребность духа человеческого. — Вы хотите сказать — инстинкт. Вы правы: он вёл, он и теперь ещё ведёт массы. Но мы «не в том положении, мы утратили дикую меткость инстинкта, мы настолько рефлектёры, что заглушили в себе естественные влечения, которыми история пробивается к дальнейшему. Мы вообще городские жители, равно лишённые физического и нравственного такта; земледелец, моряк знают вперёд погоду. а мы нет. У нас осталось от инстинкта одно беспокойное желание действовать, и это прекрасно. Сознательного действия, т. е. такого, которое бы вполне удовлетворяло, не может ещё быть, — мы действуем ощупью. Мы всё пробуем втеснять свои мысли, свои желания среде, нас окружающей, и эти опыты, постоянно неудачные, служат для нашего воспитания. Вы досадуете, что народы не исполняют мысль дорогую вам, ясную для вас, что они не умеют спастись оружиями, которые вы им даёте, и перестать страдать; но почему вы думаете, что народ именно должен исполнять вашу мысль, а не свою, именно в это время, а не в другое? уверены ли вы, что средство, вами придуманное, не имеет неудобств? уверены ли вы, что он понимает его? уверены ли вы, .что нет другого средства, нет целей шире?—Вы можете угадать народную мысль, — это будет удача, но скорей вы ошибётесь. Вы и массы принадлежите двум разным образованиям, между вами века, больше, нежели океаны, которые теперь переплывают так легко. Массы полны тайных влечений, полны страстных порывов, у них мысль не разъединилась с фантазией, у них она не остаётся по нашему теорией, она у них тотчас переходит в действие, им оттого и трудно привить мысль, что она не шутка для них. Оттого они иногда обгоняют самых смелых мыслителей, увлекают их поневоле, покидают середь дороги тех, которым поклонялись вчера, и отстают от других, вопреки очевидности; они дети, они женщины, они капризны, бурны, непостоянны. Вместо того, чтобы изучить эту самобытную физиологию рода человеческого, сродниться, понять её пути, её законы, мы принимаемся критиковать, учить, приходить в негодование, сердиться; как будто народы или природа отвечают за что-нибудь, как будто им есть дело, нравится ли нам или не нравится их жизнь, которая влечёт их поневоле к неясным целям и безответным действиям! До сих пор это дидактическое, жреческое отношение имело своё оправдание, но теперь оно становится смешно и ведёт нас к битой роли разочарованных. Вы обижены тем, что делается в Европе, вас возмущает эта свирепая, тупая и победоносная реакция; и меня также, но вы, верные романтизму, сердитесь, хотите бежать для того только, чтоб не видать истины. Я согласен, что пора выходить из нашей искусственной, условной жизни, но не бегством в Америку . Что вы там найдёте? Северные Штаты — последнее опрятное издание того же феодально-христианского текста, да ещё в грубом английском переводе; год тому назад отъезд ваш не имел бы ничего удивительного, — обстоятельства тащились томно, вяло. А как же ехать в пущий разгар перелома, когда всё в Европе бродит, работает, когда падают вековые стены, кумир валится за кумиром, когда в Вене научились строить баррикады. . . — А в Париже научились их ломать ядрами; когда вместе с кумирами (которые, впрочем, восстанавливаются на другой день) падают навсегда лучшие плоды европейской жизни, так трудно выработанные, выращенные веками. Я вижу суд, я вижу казнь, смерть, но я не вижу ни воскресения, ни помилования. Эта часть света кончила своё, силы её истощились; народы, живущие в этой полосе, дожили до конца своего призвания, они начинают тупеть, отставать . История, по-видимому. нашла другое русло, — я иду туда; вы мне сами доказывали в прошлом году что-то подобное, — помните, на пароходе, когда мы плыли из Генуи в Чивитту? — Помню, это было перед грозой. Только тогда вы возражали мне, а теперь согласились через край. Вы. не жизнью, не мыслью дошли до вашего нового взгляда, оттого вместо спокойного характера, он имеет у вас характер судорожный; вы дошли до него из досады, от минутного отчаяния, которым вы наивно и без намерения прикрыли прежние надежды. Если б этот взгляд не был в вас капризом будирующего любовника, а просто трезвым знанием того, что делается, вы иначе выражались бы, иначе смотрели бы; вы оставили бы личную злобу, вы забыли бы себя, тронутые и исполненные ужаса при виде трагической судьбы, совершающейся перед вашими глазами; но идеалисты скупы на то, чтобы отдаваться; они так же упорно себялюбивы, как монахи, которые переносят всяческие лишения, не выпуская из виду себя, свою личность, награду. Чего вы боитесь оставаться здесь? Разве вы уходите из театра при начале пятого действия каждой трагедии, боясь расстроить нервы?.. Судьба Эдипа не облегчится тем, что вы оставите партер: он всё так же погибнет. Оставаться до последней сцены лучше: иногда зритель, задавленный несчастьем Гамлета, встретит молодого Фортинбраса. полного жизни и надежд. Самое зрелище смерти торжественно, — в нём лежит великое поучение... Туча, висевшая над Европой, не дозволявшая никому свободно дышать, разразилась, молния за молнией, удар за ударом, земля трясётся, а вы хотите бежать оттого, что Радецкий взял Милан, а Каваньяк — Париж. Вот что значит не признавать объективность истории; я ненавижу смирение, но в этих случаях смирение показывает понимание, тут место покорности перед историей, признание её. Сверх того, она лучше идёт, нежели можно было ожидать. За что же вы сердитесь? Мы приготовились зачахнуть, увянуть в нездоровой и утомительной среде медленного старчества, а у Европы вместо маразма открылся тифус; она рушится, разваливается, тает, забывается. .. забывается до того, что в её борьбах обе стороны бредят и не понимают больше ни себя, ни врага. Пятое действие трагедии началось 24 февраля; грусть, трепетное состояние духа совершенно естественно, ни один серьёзный человек не глумится при таких событиях, но это далеко от отчаяния и от вашего взгляда. Вы воображаете, что вы отчаиваетесь оттого, что вы революционер, и ошибаетесь: вы отчаиваетесь оттого, что вы консерватор. — Очень благодарен: по вашему, я стою на одной доске с Радецким и Виндишгрецом. — Нет, вы гораздо хуже. Какой же консерватор Радецкий? Он всё ломает, он чуть не подорвал порохом миланский собор. Неужели вы серьёзно полагаете, что это консерватизм, когда дикие кроаты берут приступом австрийские города и не оставляют там камня на камне? Ни они, ни их генералы не знают, что делают, но только они не хранят. Вы всё судите по знаменам: эти за императора— консерваторы, эти за республику — революционеры. Нынче монархическое начало и консерватизм дерутся с обеих сторон. Самый вредный консерватизм тот, который со стороны республики, который проповедуете вы. — Однако, не мешало бы сказать, что я стремлюсь сохранить, в чём именно вы находите мой революционный консерватизм. — Скажите, ведь, вам досадно, что конституция, которую сегодня провозглашают, так глупа? — Разумеется. — Вас сердит, что движение в Германии ушло сквозь франкфуртскую воронку и исчезло, что Карл-Альберт не отстоял независимость Италии, что Пий IX. оказывается как-то из рук вон плох? — Что же из этого? я не хочу и защищаться. — Это-то и есть консерватизм. Если б ваши желания исполнились, вышло бы торжественное оправдание старого мира Всё было бы оправдано, кроме революции . — Стало быть, нам остаётся радоваться, что австрийцы победили Ломбардию? — Зачем же радоваться? Ни радоваться, ни удивляться; Ломбардия не могла освободиться демонстрациями в Милане и помощью Карла-Альберта. — Хорошо нам здесь рассуждать об этом с точки зрения вечности ... Впрочем, я умею отделять человека от его диалектики; я уверен, что вы забыли бы все ваши теории перед грудами трупов, перед ограбленными городами, оскорбленными женщинами, перед дикими солдатами в белых мундирах. — Вы вместо ответа делаете воззвание к состраданию, которое всегда удаётся. Сердце есть у всех, кроме нравственных уродов. Судьбой Милана так же легко тронуть, как судьбою герцогини Ламбалль , — человеку естественно сострадать; вы не верьте Лукрецию , что нет больше наслаждения, как смотреть с берега на тонущий корабль, это — клевета поэта. Случайные жертвы, падающие от дикой силы, возмущают всё нравственное существо наше. Я не видал Радецкого в Милане, но видел чуму в Александрии; я знаю, как эти роковые бичи уничтожают, оскорбляют человека, но на этом плаче останавливаться — бедно, слабо. Рядом с. негодованием в душе является непреоборимое желание противодействия, борьбы, исследования, изыскания средств, причин. Чувствительностью не разрешишь этих вопросов. Доктора рассуждают о труднобольном не так, как безутешные родственники: они могут в душе плакать, принимать участие, но для борьбы с болезнью надобно понимание, а не слёзы. Наконец, как бы врач ни любил больного, он не должен теряться, он не должен удивляться приближению смерти, неотразимость которой он понял. Впрочем, если вы жалеете только людей, гибнувших при этом страшном брожении и разгроме, вы правы; к бесчувственности надобно воспитаться; люди, не имеющие никакого сострадания к ближнему — военачальники, министры, судьи, палачи — всею жизнью своей отучали себя от всего человеческого; если б им не удалось это, они остановились бы на полдороге. Ваша скорбь вполне оправдана, и я не имею для вас утешений — разве одни количественные: вспомните, что всё случившееся, от восстания та Палермо до взятия Вены, не стоило Европе трети людей, погибнувших под Эйлау, например. Наши понятия так ещё сбиты, что мы не умеем считать падших, если они пали в рядах, куда их привела не охота драться, не убеждение, и гражданская чума, называемая рекрутством. Павшие за баррикадами знали, по крайней мере, за что падают; ну, а те, если б могли слышать, чем началось речное свидание двух императоров , им пришлось бы краснеть за свою храбрость. «Из чего мы с вами дерёмся? — спросил Наполеон, — это одно недоразумение!» «В самом деле, не из чего»,—отвечал Александр, и они поцеловались. Десятки тысяч воинов с удивительной отвагой перебили бездну других и сами легли костьми из-за недоразумения. Как бы то ни было, мало "ли, много ли погибло людей, повторяю, их жаль, очень жаль. Но мне кажется, что вы печалитесь не об одних людях, вы ещё что-то оплакиваете! — Очень многое. Я оплакиваю революцию 24 февраля, так величественно начавшуюся и так скромно погибнувшую. Республика была возможна, — я её видел, я дышал её воздухом; республика была не мечта, а быль, и что же из неё сделалось? Мне её жаль так, как жаль Италию, проснувшуюся для того, чтоб на другой день быть побежденной, так, как жаль Германию, которая встала во весь рост для того, чтоб упасть к ногам своих тридцати помещиков. Мне жаль, что человечество опять отодвинулось на целое поколение, что движение опять заморено, остановлено. — Что касается до движения собственно, его не уймёшь. Девиз нашего времени, больше нежели когда-нибудь, вечно в движении. Видите, как я был прав, упрекая вас в консерватизме: он у вас доходит до противоречий. Не вы ли мне рассказывали год тому назад о страшном нравственном падении образованных сословий Франции и вдруг поверили, что за ночь из них сделались республиканцы, оттого что народ прогнал в три шеи упрямого старика и на место упорного квакера , окруженного мелкими дипломатами, позволил сесть бесхарактерному теофилантропу, окруженному мелкими журналистами. — Теперь легко быть проницательным. — Тогда было не трудно: 26 февраля определило весь характер 24-го. Все не-консерваторы поняли, что эта республика—игра слов: Бланки и Прудон, Распаль и Пьер Леру. Тут не дар пророчества нужен, а навык добросовестного изучения, привычка наблюдать, — вот оттого-то я и рекомендую укреплять, изощрять ум естественными науками. Натуралист привыкает не вносить, до поры до времени, ничего своего, следит, выжидает; он не проронит ни одного признака, ни одной перемены, он ищет истину бескорыстно, не подкладывая ни любви своей, ни своей ненависти. Заметьте, что самый проницательный публицист Первой революции был коновал и что химик Распаль 27 февраля печатал в своём журнале, который сожгли студенты в Латинском квартале, то, что теперь все увидели, но чего уже поправить нельзя. Непростительно было ждать что-нибудь от политического сюрприза 24 февраля, кроме брожения; оно и началось с этого дня, и это — великий результат его; отрицать брожения нельзя, — оно влечёт Францию и всю Европу от потрясения к потрясению. Того ли вы хотели, того ли ждали? Нет, вы ждали, что благоразумная республика удержится на золотушных ножках ламартиновской елейности, обёрнутых бюллетенями Ледрю-Роллена. Это было бы всемирное несчастие, такая республика была бы самым тяжёлым тормозом, который задержал бы все колёса истории. Республика временного правительства, основанная на старых монархических началах, была бы вреднее всякой монархии. Она явилась не как нелепость насилия, а как вольное соглашение, не как историческое несчастие , а как нечто рациональное, справедливое, с своим тупым большинством голосов и с своею ложью на знамени. Слово «республика» имело ту нравственную силу, которой нет больше ни у одного трона; обманывая своим именем, она ставила подпорки для поддержки падающего государственного устройства. Реакция спасла движение, реакция сбросила маски и этим спасла революцию. Люди, которые годы остались бы в опьянении от ламартиновского лауданума протрезвили от трёхмесячного осадного положения; они знают теперь, что значит усмирять возмущения по понятиям этой республики. Вещи, которые были понятны для нескольких человек, сделались доступны всем: все знают, что не Каваньяк виноват в том, что делалось, что винить палата глупо, что он больше гадок, нежели виноват. Реакция сама подрубила ноги последним кумирам, за которыми, как за престолом в алтаре, прятался старый порядок. Народ не верит теперь в республику и превосходно делает: пора перестать верить в какую бы то ни было единую, спасающую церковь. Религия республики была на месте в 93 г., и тогда она была колоссальна, велика, тогда она произвела этот величавый ряд гигантов, которыми замыкается длинная эра политических переворотов. Формальная республика показала себя после июньских дней. Теперь начинают понимать несовместность братства и равенства с этими капканами, называемыми ассизами, свободы и этих боен, под именем военно-судных комиссий; теперь никто не верит в подтасованных присяжных, которые решают в жмурки судьбу людей, без апелляций; в гражданское устройство, защищающее только собственность, ссылающее людей в виде меры общественного спасения, содержащее хоть сто человек постоянного войска, которые, не спрашивая причины, готовы спустить курок по первой команде. Вот польза реакции. Сомнения бродят, занимают умы, заставляют задумываться; а не легко было дойти до них, особенно французам, которые чрезвычайно туги на понимание нового, несмотря на всю остроту свою. То же в Германии: Берлину, Вене удалось сначала; они, было, обрадовали своим диэтам , своим хартиям, о которых скромно вздыхали тридцать пять лет. Теперь, испытав реакцию зная по опыту, что такое диэты и камеры, они не удовлетворятся никакой хартией, ни данной, ни взятой: они сделались для немцев то, что для человека игрушка, о которой он мечтал ребёнком. Европа догадалась, благодаря реакции, что представительная система —хитро придуманное средство перегонять в слова и бесконечные споры общественные потребности и энергическую готовность действовать. Вместо того, чтоб радоваться этому, вы негодуете. Вы негодуете за то, .что национальное собрание, составленное из реакционеров, облечённое нелепой властью, под влиянием трусости вотировало нелепость; а по-моему, это — великое доказательство, что ни этих вселенских соборов для законодательства, ни представителей, в роде первосвященников, вовсе не нужно, что умной конституции теперь вотировать невозможно. Не смешно ли писать уложение для грядущих поколений, когда у дряхлого мира едва есть время на то, чтоб распоряжаться будущим и продиктовать как-нибудь духовное завещание? Вы оттого не рукоплещете всем этим неудачам, что Вы — консерватор, что вы, сознательно или нет, принадлежите .к этому миру. В прошлом году, сердясь, негодуя на него, вы не выходили из него; за это он обманул вас 24 февраля; вы поверили, что он может спастись домашними средствами, агитацией, реформами, что он может обновиться, оставаясь при старом; вы верили, что он может исправиться, и теперь верите. Сделайся уличный бунт, провозгласи французы Ледрю-Роллена президентом, — вы опять взойдёте в восторг. Пока вы молоды, это простительно, но оставаться в этом направлении надолго я не советую: вы сделаетесь смешны. У вас натура живая, восприимчивая, — переступите последний забор, отрясите последнюю пыль с сапогов ваших и убедитесь, что маленькие революции» маленькие перемены, маленькие республики недостаточны: круг действия их слишком ограничен, они теряют всякий интерес. Не надобно им поддаваться, — все они заражены консерватизмом. Я отдаю им справедливость, разумеется: они имеют свою хорошую сторону; в Риме при Пии IX стало лучше жить, нежели при пьяном и злом Григории XVI ; республика 26 февраля в некоторых отношениях даёт более удобную форму для новых идей, нежели монархия, но все эти паллиативные средства столько же вредны, сколько полезны, — они минутным облегчением заставляют забыть болезнь. А потом, как вглядишься в эти улучшения, как посмотришь, с каким кислым, недовольным лицом делаются они, как всякую уступку представляют благодеянием, дают нехотя, оскорбляя, — так, право, охота пройдёт слишком дорого ценить их услугу. Я не умею выбирать между рабствами так, как между религиями; у меня вкус притупился, я не в состоянии различать тонкостей; которое рабство хуже, которое лучше, которая религия ближе к спасению, которая дальше; что притеснительнее: честная республика. или честная монархия, революционный консерватизм Радецкого или консервативная революционность Каваньяка; что пошлее: квакеры или иезуиты; что хуже: розги или краподина . С обеих сторон рабство: с одной — хитрое, прикрытое именем свободы и, следственно, опасное, с другой — дикое, животное и, следственно, бросающееся в глаза. По счастию, они друг в друге не узнают родственных черт и готовы ежеминутно вступить в бой; пусть борются, пусть составляют коалиции, пусть грызут друг друга и тащут в могилу. Кто бы из них ни восторжествовал, ложь или насилие, на первый случай это — победа не для нас, а, впрочем, и не для них; всё, что победители успеют, это— ловко попировать денёк, другой. — А нам оставаться попрежнему зрителями, вечными зрителями, жалкими присяжными, которых вердикт не исполняется, понятыми, в свидетельстве которых не нуждаются? Я удивляюсь вам и не знаю, должен ли завидовать или нет. С таким деятельным умом у вас столько — как бы это сказать? — столько воздержности. — Что делать? Я себя не хочу насиловать: искренность и независимость — мои кумиры, мне не хочется стать ни под то, ни под другое знамя; оба стана так хорошо стоят на дороге к кладбищу, что помощь моя им не нужна. Такие положения бывали и прежде. Какое участие могли принимать христиане в римских борьбах за претендентов на императорство? Их называли трусами, они улыбались и делали своё дело, — молились и проповедывали. — Проповедывали, потому что были сильны верой, имели единство учения; где у нас евангелие, новая жизнь, к которой мы зовём, добрая весть, о которой мы призваны свидетельствовать миру? — Проповедуйте весть о смерти, указывайте людям каждую новую рану на груди старого мира, каждый успех разрушения; указывайте хилость его начинаний, мелкость его домогательств; указывайте, что ему нельзя выздороветь, что у него нет ни опоры, ни веры в себя, что его никто не любит в самом деле, что он держится на недоразумениях; указывайте, что каждая его победа — ему же удар; проповедуйте смерть, как добрую весть приближающегося искупления. — Уж не лучше ли молиться?.. Кому проповедывать, когда с обеих сторон падают ряды жертв? Это один парижский архиерей не знал, что во время сражения ни у кого нет уха. Погодимте ещё немного; когда борьба кончится, тогда начнёмте проповедывать о смерти: никто не будет мешать на обширном кладбище, на котором лягут рядом все бойцы; кому же лучше и слушать апофеоз смерти, как не мёртвым? Если дела пойдут, как теперь, зрелище будет оригинальное: будущее водворяемое погибнет вместе с дряхлым отходящим, недоношенная демократия замрёт, терзая холодную и исхудалую грудь умирающей монархии. — Будущее, которое гибнет, не — будущее. Демократия — по преимуществу, настоящее; это — борьба, отрицание иерархии, общественной неправды, развившейся в прошедшем, очистительный огонь, который сожжёт отжившие формы и, разумеется, потухнет, когда сожигаемое кончится. Демократия не может ничего создать, — это не её дело, — она будет нелепостью после смерти последнего врага; демократы только знают (говоря словами Кромвеля), чего не хотят; чего они хотят, они не знают. — За знанием, чего мы не хотим, таится предчувствие, чего хотим; на этом основана мысль, которая до того часто повторялась, что совестно на неё ссылаться: мысль о том, что каждое разрушение — своего рода создание. Человек не может довольствоваться одним разрушением, — это противно его творческой натуре. Для того, чтоб он проповедывал смерть, ему нужна вера в возрождение. Христианам легко было возвещать кончину древнего мира: у них похороны совпадали с крестинами. — У нас не одно предчувствие, но есть и нечто побольше; только мы не так легко удовлетворяемся, как христиане; у них один критерий и был — вера. Для них, конечно, было большое облегчение в незыблемой уверенности, что церковь восторжествует, что мир примет крещение; им и в голову не приходило, что крещёный ребёнок выйдет не совсем по желанию духовных родителей. Христианство осталось благочестивым упованием; теперь, накануне смерти, как в первом столетии, оно утешается небом, раем, — без неба оно пропало. Водворение мысли о новой жизни несравненно труднее в наше время, у нас нет неба, нет «веси божией», наша весь человеческая и должна осуществиться на той почве, на которой существует всё действительное, на земле. Тут нельзя сослаться ни на искушение диавола, ни на помощь божию, ни на жизнь за гробом. Демократия, впрочем, и не идёт так далеко, — она сама ещё стоит на христианском берегу, в ней бездна аскетического романтизма, либерального идеализма; в ней страшная мощь разрушения, но как примется создавать, она теряется в ученических опытах, в политических этюдах. Конечно, разрушение создаёт: оно расчищает место, и это уж—создание; оно отстраняет целый ряд лжи, и это уж — истина. Но действительного творчества в демократии нет, и потому-то она — не будущее. Будущее — вне политики, будущее .носится над хаосом всех политических и социальных стремлений и возьмёт из них нитки в свою новую ткань, из которой выйдут саван прошедшему и пелёнки новорождённому. Социализм соответствует назарейскому учению в римской империи. — Если припомнить, что вы сейчас сказали о христианстве, и продолжить сравнение, то будущность социализма незавидная: он останется вечным упованием. — И по дороге«разовьёт блестящий период истории под своим благословением. Евангелие не осуществилось, — да это и не.нужно было, — а осуществились средние века, века восстановленяя, века революции, но христианство проникло во все эти явления, участвовало во всём, указывало, напутствовало. Исполнение социализма представляет также; неожиданное сочетание отвлечённого учения с существующими фактами. Жизнь осуществляет только ту сторону мысли, которая находит себе почву, да и почва при том не остаётся страдательным носителем, а даёт свои соки, вносит свои элементы. Новое, возникающее из борьбы утопий и консерватизма, входит в жизнь не так, как его ожидала та или другая сторона; оно является переработанным, иным, составленный из воспоминаний и надежд, из существующего и водворяемого, из преданий и возникновений, из верований и знаний, из отживших римлян и не живших германцев, соединяемых одной церковью, чуждой обоим. Идеалы, теоретические построения никогда не осуществляются так, как они носятся в нашем уме. — Как и для чего они приходят в голову после этого? Это какая-то ирония. — А отчего вам хочется, чтоб в уме человека всё было в обрез? что за прозаическое сведение всего на крайне нужное, на необходимо полезное, на неминуемо прилагаемое. Вспомните старика Лира , который, когда одна из дочерей уменьшала его штат и уверяла, что ему про нужду достанет, сказал ей: «про нужду, может быть, но знаешь ли ты: когда человек сводится только на то, что ему нужно, он делается зверем». Фантазия и мысль человека несравненно свободнее, нежели полагают; целые миры поэзии, лиризма, мышления, независимые до некоторой степени от окружающих обстоятельств, дремлют в душе каждого. Их будит толчок, и они просыпаются с своими видениями, решениями, теориями; мысль, опираясь на фактическое данное, стремится к их всеобщим нормам, старается ускользнуть от случайных и временных определений в логические сферы, но от них до сфер практических очень далеко. — Слушая ваши слова, я думал теперь, отчего у вас так много нелицеприятной справедливости, и нашёл причину: вы не ринуты в поток, вы не вовлечены в этот круговорот; посторонний всегда лучше разбирает семейные дела, нежели члены семейства. Но если б вы, как многие, как Барбес, как Маццини, работали всю жизнь, потому что внутри вашей души раздавался голос, который требовав этой деятельности, которого перекричать не было увар возможности, потому что он поднимался из глубины оскорбленного сердца, обливающегося кровью при виде притеснения, замирающего при виде насилия, — если б этот голос был не только в уме и сознании, но в крови, в нервах, и вы, следуя ему, попали бы в действительное столкновение с властью, долю жизни были бы в цепях, скитались бы изгнанником, и вдруг для вас наступила бы заря того дня, который вы ожидали полжизни, — вы бы, как Маццини, на, вопросы полусвободного и полурабского законодательства, оставил свою работу, т. е. кусок хлеба, и, новый Цинцинат , шёл бы заниматься общественными делами. О хлебе насущном либерализм серьёзно не думал: он слишком романтик, чтоб печься о таких грубых потребностях. Либерализму легче было выдумать народ, нежели его изучить. Он налгал на него из любви не меньше того, что на него налгали другие из ненависти. Либералы сочинили свой народ а рriori, построили его по воспоминаниям из прочитанного, одели его в римскую тогу и в пастушеский наряд. О действительном народе мало думали; он жил, работал, страдал возле, около, и если его кто-нибудь знал, то это его враги — попы и легитимисты . Судьба его оставалась по-старому, зато народ вымышленный сделался кумиром в новой политической религии — елей, которым мазали чело царей, перешёл на загорелое чело, покрытое морщинами и горьким потом. Не освободивши ни его рук, ни его ума, либерализм посадил народ на трон и, кланяясь ему в пояс, старался в тоже время оставить власть себе. Народ поступил, как одни из его представителей, Санчо-Панса : он отказался от мнимого престола или, лучше сказать, и не садился на него. Мы начинаем понимать ложное с обеих сторон, — это значит, что мы выходим на дорогу;, будемте указывать сё всем, но зачем же, обёртываясь назад, мы будем ругаться? Я не токмо не виню народ, но не виню и либералов; они большею частью любили народ по-своему, они много жертвовали для своей идеи,—это всегда почтенно, — но они были на ложном пути. Их можно сравнить с прежними натуралистами, которые начинали и оканчивали изучение природы в гербарии, в музее: всё, что они знали о жизни, был труп, мёртвая форма, след жизни. Честь и слава тем, которые догадались взять котомку и итти в горы, плыть за моря, ловить природу и жизнь на самом деле. Но зачем же их славой, их успехами задвигать труды их предшественников? Либералы были вечные жители больших городов и маленьких кружков, люди журналов, книг, клубов; они вовсе не знали народа, они его глубокомысленно изучали по историческим источникам, по памятникам, а не по деревне, не по рынку. Больше или меньше все мы грешны в этом, отсюда недоразумение, обманутые надежды, досада, наконец, отчаяние. Если б вы были знакомы с внутренней жизнью Франции, вы не удивлялись бы, что народ хочет вотировать за Бонапарта; вы знали бы, что народ французский не имеет ни малейшего понятия о свободе, о республике, но имеет бездну национальной гордости; он любит Бонапартов и терпеть не может Бурбонов. Бурбоны для него напоминают корвею , Бастилию, дворян; Бонапарты, — рассказы стариков, песни Беранже, победы и, наконец, воспоминания о том, как сосед, такой же крестьянин, возвращался генералом, полковником, с почётным легионом на груди. .. и сын соседа торопится подать голос за племянника . — Конечно, так. Одно странно, отчего же они забыли деспотизм Наполеона, его конскрипции , тиранство префектов, если у них так хороша память? — Это очень просто: для народа деспотизм не может составить характеристики империи. Для него до сих пор все правительства были деспотизмом. Он, например, узнал республику, провозглашенную для удовольствия «Реформы», для пользы «Насионаля», по 45-сантимному налогу , по депортациям, по тому, что бедным работникам не выдают пассов в Париж. Народ вообще плохой филолог; слово «республика» его не тешит, ему от него не легче. Слова «империя», «Наполеон» его электризуют, — далее он не идёт. — Если на всё смотреть таким образом, то я сам начинаю думать, что не только перестанешь сердиться и что-нибудь делать, но перестанешь иметь даже желание что-нибудь делать. — По-моему, я говорил вам: понимать, это—уж действовать, осуществлять. Вы думаете, что, когда поймёшь окружающее, пройдёт желание действовать? это значило бы, что вы хотели делать не то, что надобно. Ищите в таком случае другой работы: не найдёте внешней, найдёте внутреннюю. Странен человек, который ничего не делает, имея дело; но, ведь, странен и тот, который, не имея дела, делает. Труд вовсе не клубок на нитке, который дают котёнку, чтоб его занимать: он определяется не одним желанием, но и требованием на него. — Я никогда не сомневался, что думать всегда можно, и не смешивал насильственного бездействия с произвольным безмыслием. Я предвидел, впрочем,, утешительный результат, к которому вы придёте: оставаться в рассуждающем бездействии, останавливая умом сердце и критикой любовь к человечеству. — Для того, чтоб деятельно участвовать в мире, нас окружающем, я повторяю вам: -мало желания и любви к человечеству. Всё это — какие-то неопределенные, мерцающие понятия. Что такое любить человечество? Что такое самое человечество? Всё это сдаётся мне прежними христианскими добродетелями, подогретыми на философском очаге. Народы любят соотечественников, — это понятно, но что такое любовь, которая обнимает всё, что перестало быть обезьяной, от эскимоса и готтентота до далай-ламы и папы, — я не могу в толк взять... что-то слишком широко. Если это та любовь, которою мы любим природу, планеты, вселенную, то я- не думаю, чтоб она могла быть особенно деятельна. Или инстинкт, или понимание среды, в которой вы живёте, ведут вас к деятельности. Инстинкт ваш утрачен,—утратьте ваше отвлечённое знание и станьте самоотверженно перед истиной, поймите сё, тогда вы увидите, какая деятельность нужна, какая нет. Хотите вы политической деятельности в существующем порядке? сделайтесь Маррастом , сделайтесь Одилоном Барро , и она вам будет. Вы этого не хотите, вы чувствуете, что всякий порядочный человек — совершенно посторонний во всех политических вопросах, что он не может серьёзно думать, нужен или не нужен президент республике? может или нет собрание посылать людей на каторгу без суда? или ещё лучше — должно ли подать голос за Каваньяка или за Луи Бонапарта?.. Думайте месяц, думайте год, кто из них лучше, — вы не решите, оттого что они, как говорят дети, «оба хуже». Всё, что остаётся делать человеку, уважающему себя,.— вовсе не вотировать. Посмотрите на другие вопросы в порядке дня — всё то же: «они посвящены богам», смерть у них за плечами. Что делает священник, призванный к умирающему? Он не лечит его, он не возражает на его бред, а читает ему отходную. Читайте отходную, читайте смертный приговор, исполнение которого идёт не по дням, а по часам; убедитесь раз навсегда, что никто из осуждённых не уйдёт от казни: ни самодержавие петербургского царя, ни свобода мещанской республики, да и не жалейте ни того, ни другого. Убеждайте лучше легкомысленных, поверхностных людей, которые рукоплещут падению австрийской империи и бледнеют за судьбу полуреспублики, что падение её — такой же великий шаг к освобождению народов и мысли, как падение Австрии, что никаких исключений не надобно, никакой пощады, что время снисхождения не пришло; скажите словами либералов-реакционеров, что «амнистия — дело будущего», требуйте вместо любви к человечеству ненависти ко всему, что валяется на дороге и мешает итти вперёд. Пора перевязать всех врагов развития и свободы одной верёвкой так, как они перевязывают колодников, и провести их по улицам, чтоб все видели круговую поруку французского кодекса и русского свода, Каваньяка и Радецкого, — это будет великое поучение. Кто теперь, после этих грозных, потрясающих событий не протрезвится, — никогда не протрезвится и умрёт каким-нибудь рыцарем Тогенбургом либерализма, как Лафайет . Террор казнил людей, наша судьба легче: мы призваны казнить учреждения, разрушать верования, отнимать надежду на старое, ломать предрассудки, касаться до всех святынь без уступок, без пощады. Улыбка, привет одному возникающему, одной заре, и, если мы не в силах подвинуть её часа, то, по крайней мере, можем указывать её близость тем, которые не видят. — Как этот старик нищий на Вандомской площади, который всякую ночь предлагает прохожим свой телескоп, чтоб посмотреть на дальние звёзды? — Ваше сравнение очень хорошо; именно показывайте каждому идущему мимо, как всё ближе и ближе подступают, как растут и поднимаются волны карающего потока. Указывайте с тем вместе и белый парус ковчега... там вдали на горизонте. Вот вам и дело. Когда всё утонет, когда всё ненужное растворится и погибнет в солёной воде, когда она начнёт сбывать, и уцелевший ковчег остановится, тогда будет людям другое дело, много дела. Теперь нет! Категория: Библиотека » Философия Другие новости по теме: --- Код для вставки на сайт или в блог: Код для вставки в форум (BBCode): Прямая ссылка на эту публикацию:
|
|