|
И. С. Кон. В ПОИСКАХ СЕБЯГлава третья МЕЖДУ ОБЩИНОЙ И БОГОМ Когда я размышляю о мимолетности
Как ни противоречива античная концепция человека, в ней постепенно выкристаллизовываются следующие основные идеи: 1) человек занимает особое, высшее место в организации Вселенной; 2) индивид принадлежит не только к своей особенной, родоплеменной и государственной общности, но и к человечеству как целому; 3) это дает ему определенную социальную и психологическую автономию, неотчуждаемое личное достоинство и права, которые должен признавать и соблюдать каждый конкретный социум; 4) индивид обязан сознательно контролировать и регулировать свое поведение, а важнейшее средство этого рациональное самопознание. Крушение Римской империи похоронило, казалось, и эти идеи. Мир "варварских правд", героического эпоса и скандинавских саг гораздо больше похож на гомеровский, нежели на эллинистический или позднеримский, заставляя историков снова говорить об "открытии индивидуальности" или формировании "понятия личности" то в XI, то в XII, то в ХП1 в. Но понятие личности, формирующееся в средние века, так же сильно отличается от античного канона, как реальный немец или француз XII или XIII в. от древнеримского патриция. Два момента наиболее важны для понимания этих различий христианская концепция человека и феодальный корпоративизм. "Христианское понимание человека отличается от античного прежде всего тем, что человек не чувствует себя органической частью, моментом космоса; он вырван из космической, природной жизни и поставлен вне ее; по замыслу бога, он выше космоса, должен быть его господином; но в силу своего грехопадения его положение господина пошатнулось, и хотя он не утратил и не может утратить своего сверхприродного статуса, но в своем испорченном состоянии он полностью зависит от божественной милости. Без веры в бога и без помощи божественной благодати человек оказывается, согласно христианскому учению, гораздо ниже того, чем он был в язычестве: у него нет больше того твердого статуса быть высшим в ряду природных существ, какой ему давала языческая античность; зато с верой он сразу оказывается далеко за пределами всего природно-космического: он непосредственно связан живыми личными узами с творцом всего природного. И отношение человека к творцу в христианстве совсем иное, чем отношение неоплатоников к Единому; личный бог предполагает и личное же к себе отношение; а отсюда изменившееся значение внутренней жизни человека: она становится теперь предметом глубокого внимания, приобретает первостепенную религиозную ценность" [1]. Христианская концепция мира в целом была не антропо-, а теоцентрической. Индивидуализация взаимоотношений человека с богом, как и "личностность" христианского вероучения, выраженная в принципе личной самостоятельности каждой из ипостасей троицы и в идее "вочеловечения" бога (Христос как соединение человеческой и божественной природы), была результатом длительного исторического развития [2], причем теологические концепции о природе троицы (бог-отец, бог-сын, бог-дух святой) или Христа следует отличать от более земных "антропологических" представлений и тем более от эмоциональных переживаний. Богословские тексты наиболее абстрактны и безличны. В сочинениях ранних отцов церкви (так называемая греческая патристика, II в. н.э.) бог-отец, бог-сын и бог-дух святой еще не обладают чертами личной самостоятельности и являются разными наименованиями одного и того же божества, понимаемого как чистая безличная бесконечность. Как и в старых гностических текстах, сын только имя отца, который сам не имеет имени. Тертуллиан употребляет слова persona и prosopon исключительно для обозначения грамматических лиц или персонажей драмы. Слово "персона" было лишено самостоятельного понятийного содержания, ибо обозначало субъекта, имеющего свойства, а отнюдь не какие-либо свойства сами по себе. В III в. для обозначения "лиц" троицы вводится греческое слово "ипостась", с которым позже идентифицируются "персона" и "просопон". Но ни один из трех терминов не определялся содержательно, субстанциально как совокупность определенных качеств. В "Исповеди" Августина троичность божества связывается с наличием у человека трех главных свойств: "быть, знать, хотеть". Но тайну этого триединства Августин считает принципиально непостижимой. Даже определение "персоны" Боэцием (ок. 480-524), считавшееся в средние века классическим ("лицо есть рациональная по своей природе индивидуальная субстанция"), обычно трактуемое в том смысле, что главным признаком лица как особой самостоятельной сущности является разумность, допускает и иное толкование. Некоторые отцы церкви (например, святой Иероним) вообще применяют слово persona только к богу, но не к человеку. Так что понятие "лицо" в патристике "только конкретизация и проявление безличной идеальной сущности" [3]. Попытка индивидуализировать понятие лица, предпринятая Пелагием (ок. 360 после 418), который отрицал наследственность первородного греха и допускал возможность самостоятельного, без помощи "благодати", совершенствования человека, встретила резкий отпор со стороны Августина и была признана ересью. Индивидуально личностное начало средневековой культуры надо искать не в отвлеченных богословских категориях, а в эмоциональных переживаниях. Античное представление о человеке было статуарно-замкнутым и массивно целостным. Аристократический античный идеал свободы означал культ жеста, спокойствия, красоты. Греческое искусство не знает ни ярких образов телесного страдания, ни безоглядной духовной устремленности. Олимпийским богам чужды чувства страха, жалости, надежды, а для человека, считающего высшим благом освобождение от страданий, даже самоубийство может быть добродетелью, приближающей его к богам. "Пусть не увлекает тебя ни чужое отчаяние, ни ликование" [4], учит Марк Аврелий. Иная картина открывается в Библии. "Ветхозаветное восприятие человека нисколько не менее телесно, чем греческое, но только для него тело не осанка, а боль, не жест, а трепет, не объемная пластика мускулов, а уязвленные "потаенности недр"... это тело не созерцаемо извне, но восчувствовано извнутри, и его образ слагается не из впечатлений глаза, а из вибраций утробы" [5]. Переживание себя как физической боли прокладывало путь христианской идее внутреннего самоочищения через страдание. Не менее важна для самосознания эсхатологическая перспектива, то есть учение о конечных судьбах мира и человека. Античный космос не имел внутреннего центра, не было его и в судьбе отдельного индивида. Для христианина такой центр существует это бог, главная цель которого спасение душ. И сам индивид не остается при этом нейтральным. "Что бы ни случилось с тобой оно предопределено тебе от века. И сплетение причин с самого начала связало твое существование с данным событием" [6], писал Марк Аврелий. Христианству чужда подобная созерцательность. Убеждение, что в зависимости от божьего расположения и силы собственной веры он может стяжать вечное спасение или навеки погибнуть, не оставляет места спокойствию и невозмутимости. Индивид мечется между страхом и надеждой на чудо. Это делает его жизненную ситуацию и его "Я" внутренне конфликтными: человек должен высоко думать о себе, но не заноситься, он обретает радость в страдании, величие в унижении. Ощущение своей сложности и исключительности было особенно острым у ранних христиан, у которых социальный кризис переживавшейся исторической эпохи органически сплетался с личным психологическим кризисом, связанным с переходом в новую веру и переживаемым как глубоко интимное событие. Задавая вопрос "кто я такой?", Марк Аврелий, в сущности, имеет в виду не себя лично, а человека вообще, отсюда и его спокойный интеллектуализм. Новообращенный же христианин, которому только что "открылся свет", чувствует себя буквально заново рожденным. Его вопрос о себе не акт рефлексии, а страстный "прорыв" в новое измерение бытия. Самые эмоционально-личностные документы поздней античности именно рассказы об "обращении". Идея божественного откровения и личного общения с богом придает новое значение и смысл и спонтанным, неуправляемым психическим состояниям снам, видениям, галлюцинациям. В новые тона окрашиваются и межличностные отношения. Античный гуманизм призывал строить человеческие отношения на принципах разума и терпимости. Христианство апеллирует не к разуму, а к чувству любви. "Христианский гуманизм" основан не столько на рациональном осуждении жестокости, сколько на живом сострадании. Человек, таким образом, обращен одновременно к богу, к ближнему и внутрь собственного "Я". Не зная собственной души, он не может избежать невольных прегрешений. Но что такое это внутреннее "Я"? "Что же я такое, Боже мой? спрашивает Августин. Какова природа моя? Жизнь пестрая, многообразная, бесконечной неизмеримости" ("Исповедь", X, XVII, 26). Духовный порыв и комплекс избранничества, характерные для раннего христианства, с превращением его в официальную религию быстро угасают, заменяясь формальными ритуалами, а реальная социальная структура феодального общества отнюдь не благоприятствовала развитию индивидуальности. Характерная черта феодального средневековья неразрывная связь индивида с общиной. Вся жизнь человека, от рождения до смерти, была регламентирована. Он почти никогда не покидал места своего рождения. Жизненный мир большинства людей той эпохи был ограничен рамками общины и сословной принадлежности. Как бы ни складывались обстоятельства, дворянин всегда оставался дворянином, а ремесленник ремесленником. Социальное положение для человека было так же органично и естественно, как собственное тело; каждому сословию соответствовала своя система добродетелей, и каждый индивид должен был знать свое место. Прежде всего индивид был связан семейными отношениями, а семья включала не только супругов и детей, но и многочисленных домочадцев. Далее, он включался в соседские отношения, сначала в рамках сельской общины, а позже церковного прихода, который был не только церковной, но и административной единицей, где были сосредоточены все реальные социальные контакты населения труд, досуг, отстаивание общих интересов. И наконец, каждый человек принадлежал к определенному сословию. "Горизонтальные" связи, опосредствовавшие социальную принадлежность индивида, дополнялись "вертикальными", в виде четко отработанной иерархической системы социализации. С момента рождения ребенок оказывался под влиянием не только родителей, но всей большой семьи. Затем следует период ученичества, будь то в качестве пажа или оруженосца у дворян или подмастерья у ремесленника. Став взрослым, индивид автоматически обретал членство в своем приходе, становился вассалом определенного сеньора или гражданином вольного города, подданным государя. Это налагало на него многочисленные материальные и духовные ограничения, но одновременно давало вполне определенное положение и чувство принадлежности и сопричастности. Средневековый человек неотделим от своей среды. Даже физически феодал почти никогда не бывал один: ни в походе, ни на молитве, ни ночью в своем холодном и сыром замке. Взгляд на индивида как на частицу социального целого идеологически освящается восходящей к христианской космологии идеей призвания, согласно которой каждый "призван" выполнять определенные задачи. Общество органическое тело, в котором каждый выполняет отведенные ему функции. Это нашло отражение в словах апостола Павла: "Каждый оставайся в том звании, в котором призван" (Первое послание к коринфянам, 7, 20). Само слово "свобода", которое обычно употреблялось во множественном числе, означало для средневекового человека не независимость, а привилегию включенности в какую то систему, "справедливое место перед богом и перед людьми" [7]. Регламентировано было не только положение индивида в обществе, но и мельчайшие детали его поведения. "Каждый человек занимает отведенное ему место и должен соответственно поступать. Играемая им социальная роль предусматривает полный "сценарий" его поведения, оставляя мало места для инициативы и нестандартности... Каждому поступку приписывается символическое значение, и он должен совершаться в однажды установленной форме, следовать общепринятому штампу" [8]. В то же время всякая роль связана с конкретным индивидом. Присяга в верности дается не государству вообще, а конкретному монарху, и, если сюзерен нарушит свой феодальный долг, вассальная верность также утрачивает силу. Реальная социальная иерархия "достраивается" соответствующим символическим миром. Человеческая деятельность кажется средневековому мыслителю полностью предопределенной божественным провидением. Индивидуальность человека не привлекает к себе внимания; его черты "конструируются" по заранее заданному сословному образцу и нормам этикета. Это касается и внешности (всем знатным лицам приписываются, например, светлые или "золотые" кудри и голубые глаза), и морально-психологических качеств. Описания людей в средневековых текстах обычно сводятся к одному и тому же обязательному набору сословных добродетелей. Мужчины бывают смелыми, любезными, разумными или трусливыми, грубыми и безрассудными. Качества женщин исчерпываются красотой, изяществом и скромностью. "Нейтральных", "неоценочных" качеств нет вовсе. Обязательные сословно-этикетные характеристики употребляются даже там, где их смысл прямо противоречит поведению героя. Например, в "Песне о Нибелунгах" бургундский король Гунтер с помощью Зигфрида взял в жены богатыршу Брюнхильду. Во время брачной ночи он терпит полное фиаско: вместо того чтобы отдаться жениху, невеста связывает его и вешает на крюк, оставляя его в таком положении на всю ночь. При этом она продолжает обращаться к Гунтеру в соответствии с этикетом, называя "господин Гунтер", и поэт по-прежнему именует его "могучим" и "благородным рыцарем" [9]. Для современного восприятия это звучит как издевка, но древний автор не усматривал здесь противоречия: Гунтер благороден и доблестен независимо от происходящего с ним. Историки прошлого века удивлялись, как мог рыцарский культ благородства и великодушия сочетаться с тем эпическим спокойствием, с каким в средневековых источниках повествуется о массовом истреблении населения захваченных городов, опустошении деревень и т.д. Но дело в том, что способность средневекового человека к сопереживанию замыкалась его собственным религиозным и сословным кругом. Открытие, что "и крестьянки чувствовать умеют", сделано только в новое время. В средневековой латыни слово persona еще многозначнее, чем в классической, обозначая и маску, и театральную роль, и индивидуальные, в том числе телесные, свойства человека, и его социальное положение, ранг. Глаголы dispersonare и depersonare обозначали в средние века не утрату индивидуальности или психическое расстройство ("деперсонализация" в современной психиатрии), а потерю статуса, чести, "лица" в социальном смысле, места в сословной иерархии. Латинское personalitas "личность" возникло в раннем средневековье как производное от слова "персона". Уже Фома Аквинский использовал его для обозначения условий или способов существования лица. Слово "персонаж", возникшее в английском языке и уже в XIII в. усвоенное французами, первоначально обозначало церковную должность (parson пастор, священник), а затем отошло к миру театра. Каноническое (церковное) право также не знает личности как особого явления; слово "персона" фигурирует в нем как синоним отдельного человека, обладающего идентичностью (преемственностью и неизменностью) и разумом, без чего невозможна ответственность за грехи, и только. Никаких "личных прав" или "прав личности" средневековье не знает [10]. Средневековая культура вообще мало психологична. По наблюдениям Д.С.Лихачева, русский летописец XI-XIII вв. описывает не психологию князя, а только его политическое поведение: "Нет добрых качеств князя без их общественного признания, ибо самые эти качества неразрывно связаны с их внешними постоянными проявлениями. Вот почему летописец не знает конфликта между тем, каким на самом деле является тот или иной князь, и тем, каким он представляется окружающим" [11]. То же самое свойственно и "житиям святых". Для средневекового клирика "индивиды были собранием качеств, и их поступки вырастали из этого собрания, а не из целостной индивидуальности" [12]. "Жития святых" так похожи друг на друга потому, что авторы их описывают не жизнь святого, а его святость. Все индивидуальное, "выламывающееся" из заведенного порядка вещей, вызывает подозрение и осуждение. В древнерусском языке слово "самолюбие" и близкие к нему слова большей частью имеют отрицательный смысл, трактуются как себялюбие, нехорошее пристрастие к себе, субъективный произвол и т.д. [13] Гордость считалась "матерью всех пороков". Средневековый человек не склонен был фиксировать внимание на своих отличиях от окружающих. Раннее средневековье не знает, например, индивидуального авторства и заботы об оригинальности произведения. "Автор, будь то создатель жития, саги, проповеди, миниатюры, рукописи или какого-либо технического усовершенствования, рассматривал свое творение прежде всего с точки зрения коллективной, артельной работы над целым, которое уже было ему предзадано. Такой взгляд не исключал авторского самосознания, но творческая самооценка заключалась не в противопоставлении себя миру, не в утверждении своей самобытности, несхожести с другими, а в смиренно-горделивом осознании мастерства, с которым автор выявил и сумел применить унаследованные "цеховые" навыки и знания, в том, что он с максимальной полнотой и совершенством высказал истину, принадлежащую всем" [14]. При всем том европейское средневековье отнюдь не было миром обезличенности. В известном смысле оно даже открыло новые грани проблемы "Я" и понятия личности. Индивид феодального общества осознает себя прежде всего через свою принадлежность к определенной социальной группе, составляющей его "Мы". Но наряду с партикулярными светскими "Мы" (семья, соседство, сословие) христианство подчеркивает универсальное "Мы" духовной сопричастности к богу. На ранних стадиях развития феодализма соотношение этих двух "Мы", как и отношение индивидуального "Я" и мистического "тела" церкви, было еще слабо рефлексировано. Однако в нем содержался целый ряд противоречий, которые должны были стимулировать такую рефлексию. В абстрактно-духовной сфере появляется потребность согласования определений человека как венца творения, подобия божия и как раба божия. В сфере практического богословия возникает спор о соотношении ценности души и тела. В сфере социально-политической встает проблема соотношения христианских и светских добродетелей, иерархии обязанностей человека и гражданина. Уже Фома Аквинский, столкнувшись с вопросом о гражданской самостоятельности человека, прибегает к аристотелеву различению свойств человека и гражданина: "Иногда случается, что некто является хорошим гражданином, не имея вместе с тем качеств, по которым можно было бы признать его хорошим человеком; отсюда следует, что качества хорошего человека и хорошего гражданина не одни и те же" [15]. Папа Григорий Великий (540-604) категорически утверждал, что нужно подчиняться любому приказу вышестоящего, независимо от степени его справедливости. Фома Аквинский отвечает на этот вопрос уже иначе: если приказ противоречит совести человека, он не должен исполнять его, потому что "каждый обязан проверять свои действия в свете знания, данного ему богом" [16]. Хотя это по-прежнему ориентация на выполнение некой "внешней" нормы, способ ее выполнения уже предполагает активность индивидуального разума, а, следовательно, выбор и личную ответственность. В политической мысли (у Данте) это дополняется тезисом, что хорошее правительство должно заботиться об общем благе и свободе подданных. Таким образом, индивид выступает уже не только как агент и соучастник каких-то действий, но и как самоцель, с которой должны считаться Другие. Мир средневекового человека представляет собой противоречивое единство духовной универсальности (все люди созданы богом и равны перед ним) и иерархической сословной корпоративности (каждый человек принадлежит к определенному сословию). Он должен воспринимать и оценивать себя одновременно в двух разных системах отсчета, в одной из которых его существование кажется универсальным, единым и духовным, а в другой партикулярным, множественным и светским. Соответственно меняется и нормативный канон человека, и его эмпирическое самосознание. Люди раннего средневековья были очень эмоциональны, выражали свои чувства бурно и непосредственно. В героическом эпосе то и дело раздается гомерический хохот (это выражение отнюдь не случайно); выражая скорбь, рыцари Карла Великого и сам император публично рыдают навзрыд. Однако правила средневекового этикета были очень жесткими. Функция индивидуального, как и коллективного, самосознания принадлежала в средние века духовенству, прежде всего монашеству. Это было самое образованное феодальное сословие, а образованность существенная предпосылка интроспекции, не говоря уже о возможности ее отражения в каких-то текстах. Кроме того, духовенство было обязано систематически изучать и оценивать внутренний мир и страсти верующих, выполняя функции современных психологов и психотерапевтов, что не могло не стимулировать также и самоанализ. Наконец, условия монашеской жизни, особенно обет безбрачия, ограничивая возможности практического эмоционального самораскрытия, тем самым способствовали развитию интроспекции. В монашеских кругах уже в XI-XII вв. социальное и физическое самоотречение сочетается с повышенным интересом к своему внутреннему, духовному "Я". "Кто достоин большего презрения, чем человек, пренебрегающий самопознанием?" риторически вопрошает Иоанн Солсберийский. Одна из главных книг Абеляра называется "Этика, или Познай самого себя". В представлении средневековых мистиков самопознание вернейший и единственный путь к познанию бога. Бернард Клервосский писал, что любое рассуждение нужно и начинать и заканчивать самим собою, так как "для себя самого ты и первый, и последний". "Что же человек вообще знает, если он не знает сам себя?" [17] вторит ему настоятель цистерцианского монастыря в Рьеволксе Аэльред. Собственный душевный опыт часто использовался ими в проповедях. В монашеских кругах рождаются первые средневековые автобиографии, воспоминания, систематические собрания писем и других личных документов. Здесь же возникает и поддерживается культ интимной личной дружбы, предполагающей не только верность и взаимопомощь, как в рыцарском каноне, но глубокое душевное общение. Этот христианский сократизм, как определил его Э.Жильсон, был, конечно, элитарным и теологически ограниченным. Средневековый мистик уединялся не ради познания своего эмпирического "Я", а для беседы с богом. Даже "Исповедь" Августина не столько внутренний диалог, сколько обращение к богу, причем, по выражению французского философа Ж.Гюсдорфа, "трибунал церковного покаяния торжествует здесь над исследованием совести" [18]. Неудивительно, что ученые по сей день спорят, считать ли сочинение Августина исповедью, автобиографией или богословским трактатом. Хотя Августин безусловно сознавал свою индивидуальную неповторимость, он не видел в ней чего-то ценного, заслуживающего поощрения. "В истории одной христианской души, которую он знал лучше всего, он видел типичную историю всех христиан" [19]. Он реконструирует свою жизнь в духе характерной для его времени общей "теории человека", подчеркивая универсальные тенденции человеческого развития. Отсюда сочетание автобиографии с богословскими рассуждениями, публичный характер "Исповеди" и ее откровенный дидактизм. Средневековые читатели Августина хорошо понимали замысел автора. Данте, осуждая чрезмерное самораскрытие как проявление себялюбия, оправдывает искренность "Исповеди" Августина именно тем, что "образцовое и поучительное превращение его жизни из нехорошей в хорошую, из хорошей в лучшую, а из лучшей в наилучшую" служит примером и назиданием для других. Без назидательной цели или необходимости самооправдания говорить о себе и обнажать свою душу, тем более публично, по мнению Данте, не следует, ибо "нет человека, который бы правдиво и справедливо оценивал самого себя, столь обманчиво наше самолюбие" [20]. "Универсализм" вообще характерен для средневековой мысли. В капитальной истории автобиографии Г.Миша период с VI по XV в. (в Италии до 1350 г.) представлен лишь семью развернутыми автобиографиями, даже при менее строгом отборе их число едва ли превысило бы 8-10 произведений. Тем не менее на всем протяжении истории средних веков, особенно XI-XIII вв., происходят сложные процессы индивидуализации образа жизни и повышения ценности человека. Уже в начале XI в. в Западной Европе тексты покаянных псалмов и молитв начинают составляться от первого лица. В связи с разграничением "внешнего" и "внутреннего" покаяния в XII в. постепенно входит в быт индивидуальная (в отличие от коллективной) исповедь. В 1215 г. Латеранский собор установил, что каждый христианин обязан исповедоваться, как минимум, один раз в год, причем требуется не просто признание греха, а внутреннее раскаяние, и оценке подлежат не только поступки, но и их мотивы, намерения исповедующегося. По мнению Абеляра, намерения, "греховные помыслы" даже важнее поступков. В связи с этим быстро обогащается латинский словарь "страстей души" и эмоциональных состояний. Желая максимально точно оценить "праведные" и "неправедные" деяния и мотивы, богословы тщательно дифференцируют виды и степени аффектов, чувств, человеческих взаимоотношений. Страсть к систематизации проникает и в светскую культуру. Например, у трубадуров тщательно отработан этикет ухаживания и терминология, соответствующая разным видам и степеням любви. Особенно поучительна эволюция средневековых образов
смерти и похоронных обрядов [21]. Архаическое сознание, не
придающее значения индивидуальному существованию, не ведает
и трагедии индивидуальной смерти, трактуя бытие как
бесконечный циклический круговорот, в котором жизнь и
смерть постоянно переходят друг в друга (например,
ритуальная смерть и возрождение к новой жизни при обряде
инициации). Но в соответствии с их культурой разные народы
воспринимают и переживают смерть по-своему. Это может быть
эпически спокойное восприятие смерти как всеобщей судьбы,
например ветхозаветное: "И умер Иов в старости, насыщенный
днями" (Иов. 42, 17). Или вера в перевоплощение, делающая
смерть в абсолютном смысле невозможной, что поэтически
точно выражено в "Махабхарате":
Мудрец, исходя из законов всеобщих, Классическая Греция, познавшая ценность индивидуального существования, а вместе с ним страх смерти, отгораживается от него верой в бессмертие души, возвращающейся после гибели тленного тела в вечный и неизменный мир идей, к которому она изначально принадлежала. Христианское понимание смерти тесно связано с идеей первородного греха и надеждой на чудесное спасение. Но как узнать, причислен ли ты к сонму праведников? Ведь это зависит не от собственных заслуг, а от божественной благодати. Обыденное сознание раннего средневековья не ощущало этого драматизма. Для него смерть естественная коллективная судьба ("мы все умрем"), требующая покорности. Такая "прирученная смерть", как назвал эту установку французский исследователь Ф.Ариес, означает, что человек заранее знает, что "время его пришло", и спокойно умирает, предварительно выполнив весь положенный ритуал молитву, прощание с близкими, последнее слово. Ни сам умирающий, ни прощающиеся с ним домочадцы не воспринимают смерть трагически и не выражают особой скорби. В крестьянской среде такое отношение к смерти сохранялось очень долго. В XI-XII вв. образ смерти постепенно индивидуализируется; похоронный ритуал приобретает индивидуально-личностные компоненты, возникает проблема "собственной смерти". В изобразительном искусстве внимание художников все сильнее приковывают картины Страшного суда, разлагающихся трупов; появляются изображения мертвого или страдающего Христа (раньше сцены распятия выражали не человеческую муку, а божественное торжество). В восприятии и изображении смерти проявляется двойственность христианской эсхатологии, предполагающей как бы два суда над человеком. Первый суд, индивидуальный, происходит немедленно после кончины, когда грешники отправляются в ад, бесспорные праведники в рай, а остальные в чистилище. Но существует еще всеобщий Страшный суд, когда весь род человеческий предстанет пред лицом высшего судии. Эти две эсхатологии "малая", персональная, и "большая", всемирно-историческая, различаются уже в раннем средневековье [23], но в изобразительном искусстве позднего средневековья акценты постепенно смещаются в сторону индивидуального суда. Хотя мысль о Страшном суде не исчезает, художники все чаще изображают немедленное, в момент смерти, индивидуальное воздаяние, результаты которого ставятся в зависимость от личных заслуг умершего, несущего на шее свою "книгу жизни", как паспорт или банковский счет. Самый момент смерти приобретает теперь особое значение как последняя возможность что-то искупить, исправить. В искусстве он изображается как драматическая схватка сил добра и зла и своеобразный итог жизненного пути. Индивидуализируются и надгробия. В Древнем Риме на каждой могиле была надпись, указывавшая имя усопшего, его семейное положение, иногда род занятий, возраст и дату смерти; нередко эта надпись дополнялась портретным изображением покойного в форме бюста или медальона. Гробница являлась не только предметом культа, но и средством передачи следующим поколениям памяти о покойном (слово "памятник" происходит от слова "память"). Раннее средневековье порвало с этой традицией. Приблизительно с V в. надгробные надписи и портреты исчезают, могилы становятся анонимными: важно лишь, чтобы тело было похоронено в освященном месте и с соблюдением надлежащих обрядов. В конце Х и особенно в XI-XII вв. положение снова меняется. На могилах знатных людей появляются сперва краткие надписи, указывающие имя и дату смерти покойного, позже они сопровождаются заупокойной молитвой ("Мир праху..."). В XIII-XIV вв. эпитафии становятся развернутыми, в них перечисляются звания и заслуги умершего, а надгробия украшаются изображениями, так или иначе напоминающими о его жизни. Последовательность этапов "открытия индивидуальности" в искусстве подчинена определенной общей закономерности, выявленной Д. С. Лихачевым при исследовании древнерусской литературы и искусства [24]. Сначала человек изображается как ряд поступков, которые, в свою очередь, интерпретируются в свете его социального положения. Затем (на Руси в XIV-XV вв.) раскрываются отдельные психологические свойства и состояния человека его чувства, эмоциональные отклики на события внешнего мира и т.д. Эти психические состояния уже не вытекают полностью из сословной принадлежности, но и не складываются еще в единый характер; они существуют как бы сами по себе и осмысливаются в религиозно этических терминах. И наконец, открывается внутреннее единство, связующее звено и производящая сила отдельных психических свойств индивидуальный характер. Иначе говоря, отражение процесса индивидуализации в искусстве идет от восприятия нерасчлененного индивида в заданной ситуации к дифференциации его психологических качеств, которые затем интегрируются в единый внутренне последовательный образ, сохраняющий свою структуру независимо от меняющихся ситуаций. В изобразительном искусстве интерес к индивидуальности получает отражение в портретной живописи. В раннем средневековье портрет как жанр изобразительного искусства практически отсутствует. Человек, не отделявший себя от своих социальных функций и не ощущавший себя изменяющимся во времени, не нуждался в том, чтобы зафиксировать свой облик и состояние в определенный момент времени. Кажущееся "неумение" средневекового художника воспроизвести облик человека с индивидуальными, только ему присущими чертами было на самом деле выражением такого понимания сущности человека, которое подчеркивало не преходящие, а вечные, то есть родовые, признаки, только и имевшие ценность для средневекового художника. Книжные миниатюры и надгробия IX-Х вв. фиксировали сан лица, а не его индивидуальные черты. Так, изображения императора Оттона III (980-1002) на молитвенниках, одобренные им самим, рисуют его юным мечтателем, похожим на Христа, а на другом портрете он выглядит совершенно иначе. Любопытно, что иллюстратор аахенской рукописи, узнав в процессе работы о смерти государя, не стал переделывать портрет, а просто надписал под ним имя преемника Оттона Генриха II, хотя тот был гораздо старше своего предшественника [25]. Иными словами, образ не стал еще портретом. В XI-XII вв. скульптурные изображения индивидуализируются, они нередко делаются с посмертных масок; иногда сходство надгробия или бюста с оригиналом специально подчеркивалось. Тем не менее, разные изображения одного и того же лица часто не совпадают ни друг с другом, ни с литературными описаниями его внешности. Во Франции надгробие становится портретом только в середине XIV в. [26] Та же тенденция видна и в светской скульптуре. На рубеже XIII-XIV вв. французский король Филипп IV Красивый упрекал папу Бонифация VIII за то, что тот велел воплотить в своей статуе не общую идею папства, а собственную внешность. В XIV-XV вв. портретные статуи стали уже нормальным явлением. Все это говорит о постепенном развитии в позднем средневековье чувства индивидуальности и о повышении ценности человека как личности. Но каково бы ни было самосознание средневекового человека, он не перестал еще ощущать себя привязанным, принадлежащим кому-либо или чему-либо (своему сеньору, земле, общине, приходу). Чувство принадлежности давало ему прочную социальную идентичность, но одновременно ограничивало его индивидуальные возможности и мировоззренческие горизонты. Столь же непреодолима для него идея предопределения, охватывавшего все стороны и фазы его жизненного пути, начиная с факта рождения в определенном сословии и кончая духовным "призванием". Средневековый человек чувствует себя агентом, а не субъектом деятельности. И наконец, для него характерна нетерпимость к любым различиям и вариациям, нарушающим привычный, установленный от века порядок вещей. В восприятии средних веков индивид казался микрокосмом одновременно частью и уменьшенной копией мира. Макрокосм был организован иерархически, и такой же иерархической, состоящей из суммы элементов, представлялась и личность. Индивидуальное "Я" не было и не могло стать центром этой картины мира. В эпоху Возрождения "отношение переворачивается. "Человек есть модель мира", сказал Леонардо да Винчи. И он отправляется открывать себя" [27]. <<< ОГЛАВЛЕHИЕ >>> Категория: Библиотека » Популярная психология Другие новости по теме: --- Код для вставки на сайт или в блог: Код для вставки в форум (BBCode): Прямая ссылка на эту публикацию:
|
|