|
Воспоминание Леонардо да Винчи о раннем детстве - Фрейд об искусстве - Автор неизвестен
Когда психиатрическое исследование, обычно довольствующееся сведениями, почерпнутыми у больных людей, обращается к одному из гигантов рода человеческого, то при этом оно руководствуется не теми соображениями, которые очень часто приписывают ему дилетанты. Оно не стремится «очернить сиятельное и втоптать в грязь возвышенное»; ему не доставляет никакого удовольствия уменьшать дистанцию между их совершенством и убогостью своих обычных объектов. Но оно не может не считать достойным разумения все, что удается узнать из таких примеров, и полагает, что никто не велик настолько, чтобы ему было зазорно подчиняться законам, с равной строгостью управляющим и нормальным, и болезненным поведением. Будучи одним из величайших мужей итальянского Ренессанса, Леонардо да Винчи (1452—1519) восхищал еще современников и, несмотря на это, уже им, как и нам сегодня, казался загадкой. Всесторонний гений, «об очертаниях которого можно только догадываться — никогда не постигнуть«, как художник он пользовался определяющим влиянием на свое время; нам осталась лишь возможность осознать величие естествоиспытателя (и инженера), соединенного в нем с художником. Хотя он оставил после себя шедевры живописи, тогда как его научные открытия не были опубликованы и использованы, все же в его развитии исследователь всегда несколько сковывал художника. Вазари вложил в его уста самоукоризну предсмертного часа, что он обидел и Бога, и людей, не выполнив своим искусством своего долга2. И даже если этот рассказ Вазари не обладает ни внешним, ни тем более внутренним правдоподобием, а принадлежит легенде, начавшей складываться вокруг таинственного мастера уже при его жизни, он все-таки сохраняет неоспоримую ценность документа для суждения о тех людях и о тех временах. Что же именно личность Леонардо скрывала от взгляда современников? Конечно же не многосторонность дарований и познаний, позволявшую ему представляться при дворе Лодовико Сфорца, по прозванию иль Моро, герцога миланского, лютнистом, играющим на сделанном им новом инструменте, или писать примечательное письмо все к тому же герцогу, в котором он похваляется своими достижениями в строительной и военной инженерии. Ибо такое соединение разносторонних умений в одном лице было, пожалуй, привычно для эпохи Ренессанса; впрочем, сам Леонардо был одним из наиболее блестящих примеров этого. Он также не принадлежал к тому типу гениальных людей, которые, будучи внешне скромно одарены природой, «Egli per reverenzi, rizzatosi a sedere sul letto, constando il mal suo egli accident! di quello, mostrave tuttavia, quanto aveva offeso, Dio egli nomini del mondo, non avendo operate dell arte come si conventia» (Vasari. «Vite etc.». LXXXIII. 1550—1584). («Из уважения приподнявшись в постели, он принялся рассказывать о своей болезни и перипетиях, с ней связанных, стараясь, однако, подчеркнуть, что он очень обидел Бога и людей в этом мире тем, что не исполнил в искусстве все так, как подобало». — Перевод с ит. здесь и далее Дмитренко В. А. — Примеч. пер) в свою очередь не придавали никакой ценности внешним формам жизни и из-за болезненной угрюмости своего настроения избегали общения с людьми. Напротив, он был крепким и соответственно рослым человеком, с лицом совершенной красоты, наделенным необыкновенной физической силой, очаровывающим формами своего обхождения, блестящим собеседником, веселым и любезным со всеми; он любил красоту и в окружавших его вещах, с удовольствием носил роскошные наряды и ценил любой комфорт. В одном месте «Трактата о живописи«, знаменательном для его безоблачной способности наслаждаться, он сравнивал живопись с родственными искусствами и описывал тяготы работы скульптора: «Тут он совсем замарал лицо и запудрился мелкой мраморной пылью, так что стал выглядеть как пекарь, с ног до головы его покрывает мелкая мраморная крошка, словно ему высыпали ее на спину, а дом его полон кусков камня и пыли. Совсем наоборот все это выглядит у художника — ...ибо художник с большими удобствами сидит, изящно одетый, перед своей работой и водит почти невесомой кистью с приятными красками. Он наряжен в то платье, которое ему нравится. И дом у него полон великолепных картин и до блеска чист. У него нередко общество, музыка или декламация различных прекрасных произведений, и их с большим удовольствием выслушивают без стука молотка или иного шума». Конечно, более чем вероятно, что представление об излучающем веселье и переполненном радостью Леонардо справедливо только для первого, более длительного периода жизни мастера. С тех пор как падение владычества Лодовико Моро принудило его оставить Милан, свои занятия и надежное положение и, вместо того, вести беспокойную, не богатую внешними успехами жизнь вплоть до последнего пристанища во Франции, блеск его состояния духа, видимо, поблек и сильнее проступили некоторые странные черты его существа. Растущий с годами поворот его интересов от искусства к науке также должен был способствовать расширению пропасти между ним и современниками. Все те опыты, на которые он, по их мнению, переводил время, вместо того чтобы прилежно писать по заказам и обогащаться, как, скажем, его прежний соученик Перуджино, казались им вздорными забавами или навлекали на него подозрение в службе «черной магии». На этом основании мы лучше понимаем то, что знаем из записок, мастерство которых он оттачивал. В период, когда авторитет церкви начал заменяться авторитетом античности, а беспристрастное исследование еще не было известно, он — предшественник, более того — достойный соперник Бэкона и Коперника — поневоле замыкается. Анатомируя трупы лошадей и людей, строя летательные аппараты, изучая питание растений и их действие против ядов, он, без сомнения, далеко отошел от комментаторов Аристотеля и приблизился к презираемым алхимикам, в чьих лабораториях экспериментальное исследование в эти неблагоприятные времена нашло по меньшей мере убежище. Для его живописи из этого следовало, что он с неохотою брал в руки кисть, писал все меньше и реже, начатое чаще всего оставлял незавершенным и мало заботился о дальнейшей судьбе своих творений. И за это его также упрекали современники, для которых оставалось загадкой его отношение к искусству. Многие из более поздних поклонников Леонардо пытались оправдать этот порок непостоянством его характера. Они доказывали, что осуждаемое в Леонардо — это вообще особенность больших художников. Даже энергичный, увлекающийся работой Микеланджело оставил неоконченными много своих работ и так же мало был в этом повинен, как в аналогичном случае Леонардо. Пусть даже некоторые картины и остались не вполне завершенными, можно ли его за это упрекать? То, что любителю кажется уже шедевром, творцу художественного произведения видится все еще неудовлетворительным воплощением его замыслов; перед ним витает совершенство, которое он каждый раз робеет отобразить. Но меньше всего это позволяет делать художника ответственным за окончательную судьбу, ожидающую его творения. Как ни основательны по видимости некоторые из таких оправданий, все же они не покрывают всех обстоятельств, которые мы встречаем у Леонардо. Мучительная борьба с творением, конечное бегство от него и равнодушие к его дальнейшей судьбе, видимо, повторяется у многих других художников; но, несомненно, Леонардо демонстрирует такое поведение в крайней степени. Эдм. Сольми цитирует (р. 12) высказывание одного из его учеников: «Pareva, che ad ogni oratremasse, quando si poneva a dipendere, e pero non diede mai fine ad alcuna cosa cominciata, considerando la grandezza dellarte, tal che egli scorgeva errori in quelle cose, che adaltri parevano miracoli»1. Его последние картины — «Леда», «Мадонна да Сант-Онофрио», «Бахус» и «Сан Джиованни Баттиста Джи-оване» — остались вроде бы незавершенными, «come quasi intervenne di tutte le cose sue...» (как случилось почти со всеми его вещами...). Ломаццо2, изготовивший копию «Тайной вечери», ссылается на известную неспособность Леонардо написать что-то завершенное в сонете: Protogen che il penel di sue pitture Non levava, agguaglio il Vinci Divo, Di ogni opera non ё finita pure3. Медлительность, с которой работал Леонардо, вошла в поговорку. «Тайную вечерю» в монастыре Санта-Мария делле Грацие в Милане он после самых основательных предварительных работ писал три долгих года. Современник, новеллист Маттео Банделло, бывший тогда молодым монахом монастыря, рассказывает, что Леонардо часто поднимался на леса уже ранним утром, чтобы не выпускать из рук кисть до самой темноты, не вспоминая о еде и питье. Потом проходили дни, когда он не притрагивался к ней. Иногда он часами пребывал перед картиной и довольствовался ее внутренним созерцанием. В других случаях он приезжал из дворца миланского замка, где формовал модель конной статуи Фран-ческо Сфорца, прямиком в монастырь, чтобы сделать пару мазков кисти на фигуре, и потом отправлялся назад*. Портрет Моны Лизы, супруги флорентийца Франческо дель Джоконде, он писал, по сведениям Вазари, целых четыре года, так и не сумев довести его до полного завершения, с чем, видимо, согласуется и то обстоятельство, что картина не была передана заказчику, а осталась у Леонардо, взявшего ее с собой во Францию5. Купленная королем Франциском I, она составляет сегодня одно из величайших сокровищ Лувра. Если эти сведения о методе работы Леонардо сопоставить со свидетельствами чрезвычайно многочисленных сохранившихся очерков и исследований о нем, варьирующих на самые разные лады любой встречающийся в его картинах мотив, то нужно решительно отвергнуть мнение, будто черты небрежности и непостоянства оказали на отношение Леонардо к своему искусству хотя бы малейшее влияние. Напротив, отмечают совершенно необычную углубленность, богатство вариантов, между которыми неторопливо совершался выбор, притязания, едва ли осуществимые, и препятствия при исполнении, необъяснимые, собственно, даже неизбежным отставанием художника от своего идеального прототипа. Медлительность в работе Леонардо, издавна привлекавшая внимание, оказывается симптомом этого препятствия, предвестником наступившего позднее удаления от живописи*. В то же время именно она определила незаслуженную судьбу «Тайной вечери». Леонардо не сумел освоить живопись al fresco, требующую быстрой работы, пока еще не высохла основа для живописи; поэтому он как будто и выбрал масляные краски, высыхание которы-х позволяло ему затягивать завершение картины в соответствии с настроением и свободным временем. Однако эти краски отслаивались от основы, на которую были положены, и они отделялись от стены; изъяны этой стены и судьбы помещения добавились, чтобы предрешить неминуемую, казалось бы, гибель картины. Из-за неудачи сходного технического эксперимента, видимо, приходит в упадок картина «Битва при Ангиари», которую он позднее в соперничестве с Микеланджело начал писать на стене Зала Совета (Sala del Consiglio) во Флоренции и даже в виде гравюры оставил в незавершенном состоянии. И здесь как будто посторонний интерес, интерес экспериментатора, усилил поначалу заинтересованность художника, чтобы затем нанести урон художественному произведению. Характер Леонардо как человека демонстрирует и некоторые другие необычные черты и мнимые противоречия. В нем, казалось бы, неоспоримо некоторое бездействие и безразличие. В пору, когда любой индивид пытался добиться широчайшего простора для своей деятельности, для чего нельзя обойтись без развертывания решительного наступления на других людей, он поражает спокойным миролюбием, уклонением от всякого соперничества и споров. Мягкий и любезный со всеми, он отказывался, как говорят, от мясной пиши, потому что считал несправедливым лишать животных жизни, и извлекал особое удовольствие, даруя свободу птицам, купленным на рынке2. Он осуждал войну и кровопролитие и считал человека не столько царем животного мира, сколько самой злобной из диких зверюг3. Но эта женская деликатность чувств не помешала ему сопровождать осужденного преступника по дороге на казнь, чтобы изучать искаженные страхом выражения его лица и зарисовать их в свой альбом, не препятствовала ему делать эскизы самого жестокого наступательного оружия и поступить на службу к Че-заре Борджа главным военным инженером. Часто он кажется безразличным к добру и злу, но его желательно мерить особой меркой. Во влиятельной должности он участвовал в походе Чезаре, приобретшего в результате самых беспощадных и вероломных врагов в Романье. Ни одна строчка из записок Леонардо не обнаружила критики или сочувствия к событиям тех дней. Сравнением с Гёте во время французской кампании здесь нельзя полностью пренебречь. Если биографическое исследование действительно намерено достичь понимания душевной жизни своего героя, оно не вправе, как это произошло в большинстве биографий из скромности или из щепетильности, обходить молчанием сексуальную деятельность, половое своеобразие исследуемого. Мало что известно об этой стороне Леонардо, но это малое важно. В период, как известно, борьбы необузданной чувственности с суровой аскезой Леонардо был примером умеренного неприятия сексуального, вроде бы неожиданного у художника и певца женской красоты. Сольми4 цитирует следующее его положение, которое характеризует его фригидность: «Совокупление и все с ним связанное настолько отвратительны, что люди скоро вымерли бы, если бы это не было давним обычаем, если бы к тому же не существовало прелестных лиц и чувственных предрасположений». Его оставшиеся по смерти сочинения, которые обсуждают, разумеется, не только высочайшие научные проблемы, но и содержат невинные забавы, кажущиеся нам едва ли достойными столь великого духа (аллегорическую историю природы, басни о животных, шуточные истории, пророчества5), в такой степени целомудренны, — хотелось бы сказать: воздержанны, что были бы чудом среди произведений художественной литературы даже сегодня. Они столь решительно избегают всего сексуального, словно только Эрос, питающий все живое, недостойная тема для тяги исследователя к знанию6. Известно, как часто большие художники находят удовольствие изливать свою фантазию в эротических и даже в грубо непристойных изображениях; напротив, от Леонардо осталось только несколько анатомических рисунков внутренних гениталий женщины, положения плода в материнском чреве. Сомнительно, обнимал ли хоть раз Леонардо страстно женщину; ничего не известно и о его интимной душевной связи с какой-либо женщиной, подобной связи Микеланджело с Витторией Колонна. Когда, еще будучи учеником, он жил в доме своего учителя Веррок-кьо, на него вместе с другими молодыми людьми поступил донос о запретных гомосексуальных отношениях, закон- Рисунок Леонардо, изображающий половой акт при продольном разрезе тела и не могущий, разумеется, называться непристойным, позволяет понять несколько курьезных погрешностей, открытых доктором Р. Райтлером (Internal Zeitschrift fur Psychoanalyse. 1916/17. IV) и рассмотренных в духе данной здесь характеристики Леонардо: «И это чрезмерное исследовательское влечение полностью отказало ему при изображении совокупления — само собой разумеется, только из-за его еще большего сексуального вытеснения. Фигура мужчины нарисована в полный рост, женская — только частично. Если беспристрастному наблюдателю показать воспроизведенный здесь рисунок так, чтобы за исключением головы были закрыты все ниже находящиеся части тела, то можно с уверенностью предположить, что голову сочтут за женскую. Волнистые локоны, спадающие как на чело, так и вдоль спины почти до четвертого или пятого спинного позвонка, явно отличают голову скорее женскую, чем мужскую. Женская грудь обнаруживает два недостатка, а именно: во-первых, в художественном отношении, так как ее контур предлагает вид некрасиво свисающей мягкой груди, а во-вторых, в анатомическом отношении, так как исследователю Леонардо его механизм сексуальной защиты явно препятствовал — хотя бы раз — тщательно рассматривать грудные соски кормящей женщины. Если бы он это сделал, то наверняка заметил бы, что молоко выделяется из различных, отделенных друг от друга выводящих каналов. Леонардо, однако, нарисовал только один канал, глубоко уходящий в брюшную полость, и, вероятно, по мнению Леонардо, молоко поступает из Cysterna Chyli, быть может, даже как-то связано с сексуальными органами. Конечно, нужно принимать во внимание, что изучение внутренних органов человеческого тела в те времена было чрезвычайно затруднено, потому что вскрытие покойников рассматривалось как осквернение трупов и строжайше каралось. Было ли вообще известно Леонардо, бесспорно располагавшему очень небольшим материалом вскрытии, что-нибудь о существовании лимфатического резервуара в брюшной полости, это, собственно, большой вопрос, хотя в своем рисунке он, несомненно, изображал подобную, как можно догадаться, полость. Но то, что молочный канал он нарисовал уходящим гораздо глубже вниз, вплоть до внутренних сексуальных органов, заставляет предположить, что он пытался изобразить совпадение во времени начала выделения молока с окончанием беременности еще и с помощью наглядной анатомической связи. Если и после этого, принимая во внимание ситуацию его времени, мы пожелаем оправдать художника за недостаточные знания анатомии, то все же удивительно, что Леонардо так небрежно обращается именно с женскими половыми органами. Пожалуй, можно опознать влагалище и признаки Portio uteri, однако сама матка прорисована весьма неуверенными штрихами. Напротив, мужские гениталии Леонардо изобразил гораздо точнее. Так, например, он не удовольствовался рисунком яичек, но даже в эскизе совершенно правильно рисовал Epididymis. Весьма примечательно положение, в котором Леонардо допускает акт совокупления. Есть картины и рисунки выдающихся художников, изображающие coitus a tergo (совокупление сзади), a latere (боком), но рисунок полового акта в положении стоя, видимо, заставляет предположить особенно сильное сексуальное вытеснение как причину этого единственного в своем роде, почти гротескного изображения. Когда хотят насладиться, то это обычно делают с наибольшими удобствами. Естественно, это относится к обоим первичным влечениям: к голоду и к любви. Большинство народов древнего мира за пиршеством принимали лежачее положение, а в наше время при совокуплении обычно ложатся так же удобно, как это делали наши предки. Посредством такого положения некоторым образом выражается намерение пребывать в желанном состоянии длительное время. Черты лица женоподобной головы мужчины обнаруживают прямо-таки нескрываемое отвращение. Брови нахмурены, взгляд с выражением негодования направлен в сторону, губы плотно сжаты, а их уголки опущены вниз. В этом лице попросту нельзя опознать ни удовольствия даровать любовь, ни блаженства любовной самоотдачи; оно выражает только негодование и отвращение. Но грубейший промах Леонардо допустил при изображении двух нижних конечностей. Дело в том, что нога мужчины должна быть правой; так как на рисунке Леонардо изображал совокупление в виде анатомического продольного разреза, то, бесспорно, левая мужская нога должна помещаться поверх плоскости изображения и, наоборот, по этой же причине женскую ногу нужно было изобразить с левой стороны. Но фактически Леонардо подменил женскую и мужскую ноги. Фигура мужчины обладает левой, женщины — правой ногой. В отношении этой подмены легче всего сориентироваться, обратив внимание на то, что большой палец ноги принадлежит ее внутренней стороне. дель одного пользующегося дурной славой мальчика». В качестве учителя он окружал себя красивыми мальчиками и юношами, принятыми им в ученики. Последний из этих учеников, Франческо Мельци, сопровождал его во Францию, оставался с ним вплоть до его смерти и был введен им в наследование. Не разделяя уверенность современных ему биографов, естественно, отвергающих возможность сексуальных отношений между ним и его учениками как безосновательное посрамление великого мужа, следует считать весьма вероятным, что сердечные отношения Леонардо с молодыми людьми, жившими по тогдашней методе обучения вместе с ним, не выливались в половые действия. Будет наверняка несправедливым приписывать ему и высокий уровень сексуальной активности. Своеобразие этой чувственной и половой жизни можно понять соответственно двойственной натуре Леонардо — художника и исследователя — одним-единствен-ным способом. Из биографов, которые зачастую очень далеки от психологической точки зрения, как мне известно, лишь один, Эдм. Сольми, приблизился к решению загадки; впрочем, один художник, избравший Леонардо героем большого исторического романа, Дмитрий Сергеевич Мережковский, построил свое описание на таком понимании необыкновенного человека и, более того, выразил свое толкование хотя и не напрямую, но все же художественным способом в гибких выражениях2. Сольми рассуждал о Леонардо: «Однако неутолимое желание познать все окрест себя и с трезвым превосходством проникнуть в глубочайшую тайну любого совершенства постоянно обрекало творения Леонардо оставаться незавершеннычившийся его оправданием. По-видимому, он оказался под этим подозрением, потому что использовал как мо- Уже исходя из этого анатомического рисунка, можно было бы обнаружить почти запутавшее великого художника и исследователя вытеснение либидо». Впрочем, это описание Райтлера было подвергнуто критике: недопустимо из небрежного рисунка извлекать такие серьезные выводы и еще не установлено, действительно ли части рисунка принадлежат друг другу. К этому инциденту относится, согласно Сконьямильо (там же, р. 49), темное и даже различно интерпретируемое место из «Codex Atlanticus»: «Quanto io feci Domeneddio putto voi mi metteste in prigione, ora sio lo fo grande, voi mi farete peggio» («Когда я написал Доменеддио мальчиком, вы посадили меня в тюрьму, сейчас же, если я изображу его большим, вы поступите со мной еще хуже»). Итак, никто не вправе что-то любить или ненавидеть, не постигнув основательно его сути. И то же самое Леонардо повторяет в одном месте «Трактата о живописи», где он как бы защищается от упрека в нерелигиозности: «Такому хулителю нужно бы, впрочем, помолчать. Ибо такое (действие) — это способ познать творца такого множества удивительных вещей, а сие — путем полюбить столь великого выдумщика. Ибо воистину великая любовь проистекает из великого знания любимого предмета; если же ты его мало знаешь, то сумеешь полюбить слишком мало или вовсе не полюбить...»3 Ценность этого высказывания Леонардо следует искать не в том, что оно сообщает важный психологический факт, так как то, что оно утверждает, явная фальшь, и Леонардо должен был это знать так же хорошо, как и мы. Неправда, что люди выжидают со своей любовью или со своей ненавистью, пока не изучат предмет, к которому относится эта страсть, и не разберутся в его существе, скорее они влюбляются импульсивно, руководствуясь эмоцией, не имеющей ничего общего с познанием, действие этой эмоции крайне ослабляется рассудочностью и размышлениями. Стало быть, Леонардо мог подразумевать только одно: люди привыкли, что это вроде бы не настоящая, не безупречная любовь, если нужно любить так; страсти мешают, подчиняя ее работе мышления и предоставляя ей полную свободу лишь после того, как она выдержала испытание мышлением. А в таком случае мы понимаем, что он намерен сказать: так дело обстоит у него, было бы желательно, если бы люди относились к любви и ненависти так же, как он сам. И вроде бы у него так было на самом деле. Его страсти были обузданы, подчинены жажде исследования; он не любил и не ненавидел, а спрашивал себя, откуда же возникает неизбежность его любви или ненависти и что это означает, а следовательно, он должен был казаться особенно безразличным к добру и злу, к прекрасному и безобразному. На время эта исследовательская работа сбрасывала с любви или ненависти их акценты и преобразовывалась соответственно в разумный интерес. В жизни Леонардо не был бесстрастен, ему не требовалась искра Божья, прямая или опосредованная побудительная сила — il primo motore (перводвигатель) — всех человеческих деяний. Он только превращал страсть в жажду знания, ведь предавался исследованию с той настойчивостью, постоянством, основательностью, которые произ-водны от страсти, а на вершине духовной деятельности, в соответствии с достигнутым знанием, позволял — после того как его (Леонардо) побудили к работе — долго сдерживаемой страсти разряжаться, низвергаться свободно, подобно отклонившемуся от потока ручью. На вершине познания, когда он мог окинуть взором большую часть целого, его охватывает воодушевление, и он восторженно прославляет великолепие той части творения, которую он изучил, или — выражаясь языком религии — величие ее творца. Сольми верно понял этот процесс преобразования у Леонардо. Цитируя Одно такое место, в котором Леонардо чествовал величественное принуждение природы («О mirabile necessita...» — «О восхитительная необходимость...»), он говорит: «Tale trasfigurazione della sdenza della natura in emozione, quasi direi, religiosa, ё uno dei tratti caratteristici demanoscritti vinciani, e si trova cento volte espressa...»4 Леонардо за его ненасытную и неустанную жажду исследования называли итальянским Фаустом. Но отвлекаясь от всех рассуждений по поводу возможного обратного превращения исследовательского рвения в жизнелюбие, что мы обязаны принять за предпосылку трагедии Фауста, хотелось бы отважиться на замечание, что развитие Леонардо примыкает к спинозистскому способу мышления. Превращение психической движущей силы в различные формы деятельности, вероятно, может так же мало преобразовываться без потерь, как и превращение физических энергий. Пример Леонардо учит, что к этим процессам нужно подходить совершенно иначе. Из отсрочки (любить лишь после того, как познали) возникает вознаграждение. Больше не нужно любить или ненавидеть, коли к познанию принуждают: человек остается по ту сторону любви и ненависти. Вместо того чтобы любить, исследуют. И поэтому, быть может, жизнь Леонардо была много беднее любовью, чем жизнь других великих людей и других художников. Бурные страсти возвышенной и испепеляющей природы, в которых другие переживали свои лучшие минуты, как будто не затронули его. И еще один вывод. Исследованием также заменяют действие, творчество. Кто начал предчувствовать великолепие мира в целом и его необходимости, тот легко утрачивает свое собственное маленькое Я. Погрузившись в восхищение, воистину смирившись, слишком легко забывают, что сами являются частью этих действующих сил и что нужно пытаться в меру своей индивидуальной мощи изменить частичку необходимого течения мира, мира, в котором малое все же не менее удивительно и важно, чем великое. Как полагает Сольми, Леонардо, видимо, поначалу занимался исследованием ради своего искусства, он трудился над свойствами и законами света, цветов, теней, перспективы, чтобы добиться мастерства 8 подражании природе и указать такой же яуть другим. Видимо, уже тогда он преувеличил ценность этих знаний для художника. Затем это подвигло его, все еще в угоду потребности живописи, к исследованию ее объектов, животных и растений, пропорции человеческого тела, к переходу от его наружности к знанию внутреннего строения в жизненных отправлений, которые, бсс- «La reswrrezione etc.», p. 8, «Leonardo aveva pesto, сотое regola at pittore, lo studio della nature,,. poi la pasaone dello studio era divenuta doroinante, egl» aveva volute acquistare non fin la scienza per 1arte, ma la scienza per la scienza» («Сначала Леонардо предписывал художнику в качестве правила изучение природы... затем страсть к изучению стала преобладающей: он решцл заниматься наукой не для искусства, но дня самой науки»). спорно, выражаются и в его внешнем виде и требуют отображения в искусстве. И в конце концов его захватило непреодолимое влечение, приведшее к разрыву с притязаниями своего искусства, так что он открыл общие законы механики, разгадал историю отложений и окаменении в Арнотале, вплоть до того, что сумел вписать большими буквами в свою книгу приговор: II sole non si move (Солнце неподвижно). Он распространил свое исследование почти на все области естествознания, будучи в некоторых из них первооткрывателем или по меньшей мере провозвестником и разведчиком2. Однако его жажда знаний осталась направленной на внешний мир, почти не подпуская его к исследованию душевной жизни людей; в «Academia Vinciana», для которой он рисовал искусно выписанные вязью эмблемы, было мало места для психологии. Если затем он пытался от исследования вернуться к художественным занятиям, от которых отправлялся, то испытывал беспокойство из-за новой установки своих интересов и изменившейся природы своей психической деятельности. В картине его прежде всего интересовала проблема, а за первой он видел появление других неисчислимых проблем, как это было ему привычно в бесконечном и нескончаемом постижении природы. Он уже не заставлял себя ограничить свои притязания, обособить художественное произведение, вырвать его из огромной целостности, к которой оно, как ему было известно, принадлежит. После изнурительных усилий выразить в нем все, связанное с ним в его мыслях, он был вынужден бросить его на произвол судьбы незавершенным или объявить неоконченным. Некогда художник использовал исследователя как подручного, только слуга стал сильнее и подчинил себе господина. Бели в характере некоей личности мы обнаруживаем чрезмерно сформированным одно-единственное влечение, как у Леонардо — любознательность, то при его объяснении мы ссылаемся на особую предрасположенность, об органической, по-видимому, обусловленности которой чаще всего не известно ничего более конкретного. Благодаря нашему психоаналитическому исследованию неврозов мы склонны, однако, к двум следующим предположениям, которые с удовольствием хотели бы найти подтвержденными в каждом конкретном случае. Мы считаем правдоподобным, что такое чрезмерное влечение заявило о себе уже в самом раннем детстве человека и его верховенство установилось благодаря впечатлениям детства, а далее предполагаем, что оно поначалу привлекало для своего усиления сексуальную движущую энергию, так что позднее приобрело способность представлять часть сексуальной жизни. То есть, к примеру, такой человек занимался бы исследованием с той страстной самоотдачей, какую другой человек дарует своей любовной жизни, и, кроме того, он способен заменить любовь исследовательской работой. Не только при жажде исследования, но и в большинстве других случаев преобладания одного влечения мы рискнули бы сделать вывод о сексуальном усилении последнего. Наблюдение за повседневной жизнью людей показывает нам, что большинству удается направить очень значительную часть своей сексуальной движущей энергии на профессиональную деятельность. Сексуальное влечение в особенно высокой степени пригодно для оказания такого содействия, потому что наделено способностью к сублимации, то есть способностью менять свою ближайшую цель на другие, при определенных обстоятельствах более высоко оцениваемые и несексуальные цели. Мы считаем такой процесс доказанным, если история детства, то есть история психического развития некоего человека, показывает, что в детстве чрезмерное влечение обслуживало сексуальные интересы. Дальнейшее подтверждение мы находим в том случае, когда сексуальная жизнь зрелого возраста демонстрирует заметное затухание, словно часть сексуальной деятельности заменена деятельностью чрезмерного влечения. Применение этих предположений к ненасытной жажде исследования, видимо, подвержено особым трудностям, потому что как раз детей не хотелось бы считать способными ни на это серьезное влечение, ни на заметные сексуальные интересы. Впрочем, эти трудности можно легко преодолеть. О любознательности маленьких детей свидетельствует их неустанное желание задавать вопросы, загадочные для взрослого, пока он не поймет, что все эти вопросы только околичности и что они не могут закончиться, поскольку ребенок хочет заменить ими только один, так и не заданный, вопрос. Когда ребенок стал больше и рассудительнее, то зачастую это проявление любознательности неожиданно обрывается. Однако психоаналитическое исследование предлагает нам обстоятельное объяснение этого, указывая, что многие, быть может, большинство, во всяком случае, наиболее одаренные дети в возрасте примерно трех лет переживают период, который позволительно назвать периодом сексуального инфантильного исследования. Насколько мы знаем, любознательность пробуждается у детей этого возраста не самопроизвольно, а под впечатлением одного важного события, под влиянием совершившегося или предстоящего наблюдения за пугающим рождением брата или сестры, в которых ребенок видит угрозу своим эгоистическим интересам. Исследование направлено на вопрос, почему рождаются дети, как будто ребенок ищет средства и пути предотвратить столь нежелательное событие. Так мы с удивлением обнаружили, что ребенок не принимает на веру предложенные ему сведения, например, решительно отвергает по-сказочному хитроумный сюжет об аисте, что этим актом неверия он обозначает свою духовную самостоятельность, чувствуя зачастую серьезные противоречия со взрослыми и, собственно, никогда уже не прощая им того, что по их вине был лишен истины. Ребенок проводит собственное исследование, догадывается о наличии ребенка в материнском чреве и, руководствуясь побуждениями собственной сексуальности, создает представление о происхождении ребенка из пищи, о его рождении через кишечник, о трудно постигаемой роли отца, и уже тогда он догадывается о существовании полового акта, представляющегося ему чем-то ненавистным и насильственным. Но поскольку его собственная сексуальная конституция еще не созрела для детопроизводства, то и его исследование происхождения детей должно пройти бесследно и остаться незаконченным. Переживание этой неудачи при первом испытании интеллектуальной самостоятельности оказывается продолжительным и глубоко удручающим. Для подтверждения этих невероятно звучащих утверждений возьмем представление из «Analyse der Phobie eines funfjahrigen Knaben», 1909 (русский перевод в кн.: Фрейд 3. Психология бессознательного. М., Просвещение. 1989. С. 38—121) и из аналогичных наблюдений в статье «Infantilen Sexualtheorien», 1908; я писал: «Эти умствования и сомнения становятся, впрочем, прототипом всей более поздней работы мышления над проблемами, а первая неудача действует В парализующе на все последующие времена». Если период инфантильного сексуального исследования заканчивается в результате сильного сексуального вытеснения, то для дальнейшей судьбы жажды исследования, из-за предшествующей связи с сексуальными интересами, вытекают три различных возможности. В одном случае исследование разделяет судьбу сексуальности, любознательность с этого момента остается заторможенной, а свободная деятельность ума некоторое время ограниченной, особенно то короткое время, когда в процессе воспитания обретает силу мощное религиозное сдерживание мысли. Это — тип невротического торможения. Мы очень хорошо понимаем, что приобретенная таким образом слабость мышления энергично подталкивает к появлению невротического заболевания. При втором типе интеллектуальное развитие достаточно мощно, чтобы противостоять уродующему его сексуальному вытеснению. Некоторое время после крушения инфантильного сексуального исследования, когда усиливается разум, оно, памятуя о старой связи, предлагает свою помощь для обхода сексуального вытеснения, и подавленное сексуальное исследование возвращается из бессознательного как тяготение к умствованиям, конечно же извращенное и несвободное, но достаточно мощное, чтобы сексуализиро-вать само мышление и окрасить умственные действия удовольствием и страхом перед собственными сексуальными процессами. В этом случае исследование становится сексуальной деятельностью, часто единственной; чувство освобождения в мыслях, просветление занимает место сексуального удовлетворения; впрочем, нескончаемый характер детского исследования воспроизводится еще и в том, что это умствование никогда не заканчивается, и в том, что искомое интеллектуальное чувство разрешения все сильнее отодвигается вдаль. Третий, самый редкий и совершенный, тип избегает в силу особой предрасположенности задержки мышления, как и невротического насилия над ним. Хотя сексуальное вытеснение оставляет глубокие следы и здесь, но ему не удается спровадить в бессознательное влечение к сексуальному удовольствию, а либидо избавить от судьбы вытеснения, сублимируя его поначалу в любознательность и хватаясь за мощное влечение к исследованию как за средство усиления. Даже в этом случае исследование становится принудительным и заменяет сексуальную деятельность, но из-за полного различия лежащих в основе психических процессов (сублимация вместо прорыва из бессознательного) не проявляет характерные черты невроза, теряет скованность начальным комплексом инфантильного сексуального исследования, и влечение способно свободно обслуживать интеллектуальный интерес. Сексуальное вытеснение, так усилившее его путем добавления сублимированного либидо, обязывает его избегать занятия сексуальными темами. Если мы осмыслим это совпадение чрезмерной жажды исследования у Леонардо с убожеством его сексуальной жизни, ограничивающейся так называемой идеальной гомосексуальностью, то обнаружим склонность объявить его образцовым случаем третьего типа умственного развития. Похоже, что сутью и тайной натуры Леонардо было то, что ему удалось, после того как в детстве его любознательность обслуживала сексуальные интересы, сублимировать большую часть своего либидо в жажду исследования. Но, конечно же, будет нелегко подтвердить такое толкование. Для этого нам необходимо понять его психическое развитие в первые детские годы, и, видимо, глупо рассчитывать на соответствующий материал, если известия о его жизни очень скудны и сомнительны и если вдобавок речь идет о знании событий, скрытых от внимания наблюдателя даже в отношении людей собственного поколения. -- Мы очень мало знаем о первых годах жизни Леонардо. Он родился в 1452 г. в маленьком городке Винчи между Флоренцией и Эмполи и был незаконнорожденным ребенком, что в то время, впрочем, не рассматривалось как серьезный гражданский изъян; его отец — сэр Пьеро да Винчи, нотариус и отпрыск семейства нотариусов и землевладельцев, ведущего свое имя от местечка Винчи; его мать — Катарина, скорее всего, крестьянская девушка, позднее вышедшая замуж за другого жителя Винчи. Эта мать недолго пребывала в жизни Леонардов только писателю Мережковскому казалось, что он в состоянии обнаружить ее след. Единственное надежное свидетельство о детстве Леонардо предлагает официальный документ 1457 г., флорентийский податный кадастр, в котором среди домочадцев семьи Винчи упомянут и Леонардо как внебрачный пятилетний ребенок сэра Пьеро. Брак сэра Пьеро с донной Альбиера остался бездетным, поэтому маленький Леонардо смог воспитываться в доме своего отца. Этот отцовский дом он покинул, лишь поступив, неизвестно в каком возрасте, учеником в мастерскую Андреа дель Вер-роккьо. В 1472 г. имя Леонардо уже значится в списке членов «Compagnia dei Pittore». И это все. ~^- II Насколько мне известно, один-единст-венный раз Леонардо включил в свои научные записи рассказ о своем раннем детстве. В одном месте, рассуждая о полете коршуна, он неожиданно прерывается, чтобы последовать за всплывшим у него воспоминанием об очень раннем детстве. «Должно быть, мне на роду было назначено так основательно заниматься коршуном, ибо на ум приходит самое раннее воспоминание детства, будто я лежал в колыбели, а ко мне спустился коршун, открыл мне уста своим хвостом и много раз толкнул им мои губы»2. Итак, одно воспоминание детства, и притом престраннейшего рода. Странного из-за своего содержания и из-за, периода, жизни, к которому он относится. ^Способность человека сохранить воспоминание младенческого возраста, пожалуй, допустима, но ее отнюдь нельзя считать достоверной. Однако же утверждение этого воспоминания Леонардо, что коршун раскрыл ребенку рот своим хвостом, звучит столь невероятно, столь баснословно, что лучше предложить на наш суд иное объяснение, одним махом разрешающее обе трудности. Эта сцена с коршуном — не воспоминание Scognamiglio. Ibid.P. 15. Леонардо, а фантазия, образованная позднее и перемещенная в его детство3. Воспоминания людей о детстве зачастую воз-j никают именно так; они вообще, в отличие от осознанных воспоминаний зрелости, ни-, чего не запечатлевают и не воспроизводят, а лишь гораздо позднее окончания детства | извлекаются для обслуживания более по-i здних устремлений, при этом изменяются, фальсифицируются, так что, как правило, sx нельзя строго отделить от фантазий. Пожалуй, их природу лучше всего выяснять i путем размышления о способе возникновения историографии у древних народов. Пока народ немногочислен и слаб, он не помышлял о написании своей истории; люди обрабатывали участки земли, защищали свою жизнь от соседей, пытались прихватить их землю и превратиться в империю. Это была героическая и неисторическая эпоха. Затем наступает другой период, когда обретают память, ощущают себя богатыми и могущественными, и тут возникает потребность узнать, откуда они пришли и как развивались. Историография, которая началась с описания текущих событий, бросала взгляд и назад в прошлое, собирала предания и саги, толковала пережитки былых времен в обычаях и нравах и тем самым создавала историю древности. Неизбежно это предысторическое знание было скорее выражением мнений и желаний современности, чем копией прошло- Хавелок Эллис* в доброжелательной рецензии на данное сочинение в «Journal of mental science» (July, 1910) возражает против вышеизложенного объяснения: весьма вероятно, это воспоминание Леонардо имеет реальные основания, так как воспоминания детства очень часто простираются гораздо дальше, чем обычно полагают. Разумеется, большая птица не обязательно должна быть именно коршуном. Я охотно с этим соглашусь и для уменьшения затруднения добавлю предположение: мать наблюдала прилет большой птицы к своему ребенку, который она легко могла счесть за важное предзнаменование, и позже неоднократно рассказывала об этом ребенку, так что младенец запомнил рассказ, а позднее, как очень часто бывает, мог спутать его с воспоминанием о собственном переживании. И все же такое изменение не наносит ущерба достоверности моего описания. Позднее созданные фантазии людей о своем детстве опираются, как раз чаще всего, на мелкие реальности такого обычного забытого прошлого. Поэтому все же необходим потаенный мотив, чтобы извлечь его из реального небытия и переработать, как это произошло у Леонардо с птицей, названной коршуном, и с ее странным действием. С той поры я опробовал такое же исполь-К зование непонятного воспоминания о своем дет-Ц стве еще одного великого человека. В написан-у. ион Гёте биографии («Поэзия и правда») на пер-|; вьк страницах рассказывается, как он в возрасте ^примерно шести лет по наущению соседей выбросил в окно на улицу игрушечную глиняную | посуду, так что она разлетелась на куски, и имен-jmo такова единственная сцена, запомнившаяся го, ибо многое выпало из памяти народа, иное было извращейо, многие следы прошлого были интерпретированы ошибочно в духе современности, и более того, история писалась не из побуждений любви х объективной истине, а ради ее воздействия на современников, она намеревалась подбодрить, возвысить или укорить их. При таких обстоятельствах осознанные воспоминания человека о переживаниях своей зрелости вполне можно сравнить с такой историографией, а его детские воспоминания по своему происхождению и достоверности действительно соответствуют изготовленной позднее и тенденциозно истории первобытного времени народа. Стало быть, если рассказ Леонардо о коршуне, прилетевшем к его колыбели, — это всего лишь родившаяся позднее фантазия, то вряд ли стоит труда далее останавливаться на ней. Ведь для ее объяснения можно было бы ограничиться ссылкой на открыто высказанное стремление освятить предопределенность своих занятий проблемой птичьего полета. Однако в результате такой недооценки допускали несправедливость, подобную той, когда пренебрежительно отбрасывали материал car, преданий и толкований в предысторическом знании некоего народа. Вопреки всем искажениям и несоответствиям с их помощью все же предстает реальность прошлого; они суть то, что народ сформировал из переживаний своих первобытных времен под давлением некогда могучих и все еще действенных мотивов, и если только благодаря познанию всех действующих сил человек сумел упразднить эти искажения, то за этим мифическим материалом ему обязательно удастся открыть историческую истину. То же самое относится и к воспоминаниям детства или фантазиям отдельного человека. Немало? важно, что же человек считает воспоминанием своего детства; как правило, за остатками воспоминаний, непонятных ему самому, скрыты бесценные свидетельства о важнейших чертах его психического развития. Так как в виде психоаналитических приемов мы обладаем теперь отличным вспомогательным средством извлечения потаенного на свет, нам позволительно попытаться заполнить пустоты в биографии Леонардо с помощью анализа его фантазии о детстве. Если при этом мы не достигнем удовлетворительной степени надежности, то должны утешаться тем, что и многочисленным иным исследованиям великого и загадочного человека была уготована не лучшая участь. /-—^ Впрочем, если мы посмотрим на фантазию Леонардо о коршуне глазами пси-i хоаналитика, то она покажется нам отнюдь] не странной; мы помним, что неоднокра- тно, к примеру в сновидениях, мы обнаруживали подобное, так что можем отважиться на перевод этой фантазии с ее своеобразного языка на общепонятный. В таком случае перевод намекает на эротическое. Хвост, «coda», — это один из известнейших символов и замещающих обозначений мужского члена как в итальянском, так и в других языках; фантастическая ситуация: коршун открывает ребенку рот и проворно двигает в нем хвостом — соответствует представлению о поцелуе полового органа, о половом акте, при ко- тором член вводится в рот человека, ко- торый его принимает. Довольно странно, что эта фантазия сама по себе носит совершенно пассивный характер; она походит также на некоторые сновидения и фантазии женщин или пассивных гомосексуалистов (исполняющих при сексуальном общении женскую роль). Пусть читатель теперь сдержится и из-за вспыхнувшего гнева не откажется от психоанализа лишь потому, что якобы уже первые его приложения непростительно клевещут на память великого и чистого человека. Ведь очевидно, что этот гнев никогда не сможет сказать нам, что означает фантазия Леонардо о детстве; с другой стороны, Леонардо совершенно недвусмысленно признается в этой фантазии, и мы не откажемся от предположения — если хотите, от предрассудка, — что такая фантазия, как и любое проявление психики, как сновидение, видение, бред, должна иметь какой-то смысл. Поэтому доверимся лучше на некоторое время психоанализу, безусловно, не сказавшему своего последнего слова. Склонность брать в рот член мужчины, сосать его, считавшаяся в благопристойном обществе отвратительным сексуальным извращением, тем не менее очень часто встречается у современных женщин — а как доказывают старые скульптурные произведения, даже в более ранние времена, — и при влюбленности, видимо, полностью теряет свой предосудительный характер. Врач сталкивается с фантазиями, основанными на этой склонности, у женщин, которые узнали о возможности подобного сексуального удовлетворения не из лекций «Psychopathia sexualis» Крафт-Эбинга* или из иного рассказа. По всей видимости, женщины без труда создают из собственного опыта такие желания-фантазии1. Все же исследование сообщило нам, что это так сильно преследуемое обычаями действие может воз^ никать самым безобидным образом. Оно всего лишь переработка иной ситуации, в которой все мы некогда чувствовали себя уютно, когда в грудном возрасте (essendo io in culla) брали в рот сосок материнской груди или кормилицы и сосали его. Органическое действие этого первого наслаждения, вероятно, запечатлелось неизгладимо: знакомясь позднее с выменем коровы, равнозначным по своей функции с грудным соском, а по своей форме и расположению под брюхом — с пенисом, ребенок делал первый шаг к последующему образованию такой непристойной сексуальной фантазии. Ср. мою «Bruchstuck einer Hysterieanalyse» (1905). та Теперь мы понимаем, почему Леонардо перемещает воспоминание о мнимом происшествии с коршуном в период кормления грудью. Ведь за этой фантазией скрывается не что иное, как реминисценция о сосании — или кормлении — материнской груди, которую он — подобно многим другим художникам — решился изобразить кистью в прекрасной человеколюбивой сцене Богоматери с младенцем. Впрочем, мы не намечены отказаться от понимания того, почему эта равнозначная для обоих полов реминисценция была переработана взрослым Леонардо в пассивную гомосексуальную фантазию. Временно отложим в сторону вопрос, что соединяет, скажем, гомосексуальность с сосанием материнской груди, и только напомним, что на самом деле традиция характеризует Леонардо как человека с гомосексуальными чувствами. Причем нам безразлично, справедливы или нет соответствующие обвинения юного Леонардо; не реальная деятельность, а эмоциональная установка определяет, должны ли мы чью-то странность признать инверсией или нет. -»«« Нас в первую очередь интересует другая непонятная черта детской фантазии Леонардо. Мы толкуем фантазию как кормление грудью матери и считаем, что мать заменена коршуном. Откуда взялся этот коршун и как он попал на это место? Тут напрашивается неожиданная мысль, так далеко уводящая в сторону, что вроде бы желательно отказаться от нее. Во всяком случае, в священных иероглифах древних египтян мать писалась в виде рисунка коршуна2. Эти египтяне почитали также божество-мать, изображаемое с головой коршуна или с несколькими головами, из которых по крайней мере одна была головой коршуна3. Имя этой богини произносилось как «Мут»; так ли уж случайно фонетическое сходство с нашим словом «мать» (Mutter)? Тем самым коршун на самом деле соотнесен с матерью, но чем это может нам ^помочь? Разве вправе мы предполагать Леонардо знание этого, ведь прочитать иероглифы удалось лишь Франсуа Шампо-дьону (1790—1832)?« / «« Хотелось бы выяснить, каким же путем J древние египтяне пришли к выбору коршуна символом материнства. Впрочем, египетская религия и культура были предметом научной любознательности уже греков и римлян, и задолго до того, как мы сами сумели прочитать памятники Египта, в нашем распоряжении были отдельные сведения о них . |из сохранившихся трудов классической дре-J^iBHOcra, трудов, частью принадлежавших известным авторам, вроде Страбона, Плутарха, Аммиана Марцеллина, частью написанных неизвестными авторами, или сомнительного происхождения и времени написания, как, например, «Hieroglyphica» Xopa-полло Нилуса и книга восточной жреческой мудрости, засвидетельствовавшая имя бога Гермеса Трисмегиста. Из этих источников мы узнали, что коршун слыл символом материнства, поскольку верили, будто существуют только коршуны-самки и у этого вида птиц нет самцов2. Естественная история древних знала противоположное огра^_ ничение: у скарабеев, жуков, почитаемых египтянами за священных, по их мнению, были только самцы3. Как же должно было протекать оплодотворение у коршунов, коли все они без исключения самки? Достоверное разъяснение предлагает выдержка из Хораполло4. В оп-, ределенное время эти птицы начинают па-f рить в воздухе, раскрывают свои влагали-j ща и зачинают от ветра, j Неожиданно мы вынуждены теперь счи-1 тать весьма правдоподобным то, что enid недавно отклоняли как нелепость. Почти наверняка Леонардо мог знать эту псевдонаучную выдумку, которой коршун обязан тем, что египтяне писали с помощью его. изображения понятие «мать». Он был книгочеем, чьи интересы охватывали все об-»ласти литературы и знания. В «Codex athlanticus» мы располагаем перечнем всех~ шит, которыми он владел когда-либо5, 1 кроме того, по многочисленным заметкам . о других книгах, заимствованных им у друзей, и на основании выписок, сведенных Фр. Рихтером по его заметкам, нам вряд ли удастся преувеличить объем его чтения. В этом изобилии попадаются и произведения естественно-научного содержания, как древние, так и современные. Все эти книги были напечатаны уже в то время, и как раз Милан был центром молодого итальянского книгопечатания. Если же теперь мы пойдем дальше, то натолкнемся на известие, способное превратить вероятность того, что Леонардо знал небылицу о коршуне, в уверенность. Ученый издатель и комментатор Хорапол-ло отмечает ее в уже цитированном тексте. Стало быть, басня об однополовости и о зачатии коршунов отнюдь не была безобидной историей, как аналогичная басня о скарабеях. Отцы церкви взяли ее на вооружение, чтобы иметь под рукой естественно-исторический аргумент в пользу Священного писания против скептиков. Если самые надежные источники древнего мира считали коршуна способным оплодотворяться ветром, то почему бы то же самое не могло произойти с женщиной? Из-за возможности такого использования чуть ли не все отцы церкви имели обыкновение рассказывать басню о коршуне, и тут уж вряд ли можно усомниться, что в результате столь мощного покровительства она стала известна и Леонардо. Теперь возникновение фантазии Леонардо о коршуне можно представить так. Прочитав однажды у одного из отцов церкви или в какой-либо книге по естествознанию, что все коршуны — самки и способны размножаться без содействия самцов, в нем всплыло воспоминание, преобразовавшееся в упомянутую фантазию, которая еще раз хотела засвидетельствовать, что ведь и он детеныш коршуна, имевший мать, но не имевший отца, и к этому под видом только так и способного проявиться старого впечатления присоединяется отзвук наслаждения, выпавшего ему от материнской груди. Выдвигаемые намеки на дорогое всякому художнику представление о Пречистой Деве с младенцем должны были подвигать его к представлению о ценности и важности этой фантазии. Это же подви-; гало его к идентификации себя с младенцем Христом, утешителем и спасителем далеко не одной женщины. При переводе детской фантазии мы стремимся отделить реальное содержание воспоминания от более поздних, видоизменивших и исказивших его мотивов. Теперь в случае Леонардо мы уверены в знании реального содержания фантазии; замена матери коршуном указывает, что ребенок тосковал об отце и чувствовал себя один на один с матерью. Факт незаконного происхождения располагает Леонардо к фа-f нтазии о коршуне; только поэтому он ^может сравнить себя с птенцом коршуна. Но в качестве первого достоверного факта его раннего детства нам известно, что в возрасте пяти лет он был принят в семейство своего отца; нам точно неизвестно, случилось ли это несколькими месяцами после рождения или за несколько недель до составления упомянутого кадастра. Тут уже в дело вступает толкование о коршуне, и оно свидетельствует, что первые важнейшие годы Леонардо провел не у отца и мачехи, а у настоящей, бедной и покинутой матери, так что у него было время тосковать об отце. Это вроде бы скудный, к тому же рискованный результат психоаналитических исканий, обретающий значение лишь при дальнейшем основательном исследовании. Дополнительную уверенность прибавляет обсуждение фактической ситуации в детстве Леонардо. Сообщают: его отец сэр Пьеро да Винчи женился на знатной донне Альбиере уже в год рождения Леонардо; бездетности этого брака мальчик обязан своим документально подтвержденным в пятилетнем возрасте приемом в отцовский или, скорее, в дедушкин дом. Тогда не было принято, чтобы ради благополучия ребенка молодой женщине, которая еще рассчитывает на благословение детьми, с самого начала передавали на воспитание незаконнорожденного отпрыска. Должно быть, сначала прошли годы разочарования, прежде чем решились принять прелестного внебрачного ребенка ради предоставления ему более надежного законного детства. С таким толкованием фантазии о коршуне очень хорошо согласуется предположение, что прошло по меньшей мере три года, а быть может, и пять лет жизни Леонардо, прежде чем он смог поменять свою одинокую мать на двух родителей. Однако было уже слишком поздно. В первые три или четыре года жизни сложились эмоциональные и интеллектуальные образы, были заложены основные способы реагирования на внешний мир, значение которых уже не способно поколебать никакое более позднее переживание. Если верно, что непонятные воспоминания детства и основанные на них фантазии человека всегда подчеркивают наиболее важное в его психическом развитии, то подтвержденный фантазией о коршуне факт, что Леонардо провел свои первые годы жизни наедине с матерью, должен был иметь решающее влияние на формирование его внутренней жизни. Под влиянием такого положения ребенок, имевший в младенчестве на одну проблему больше, чем другие дети, должен был начать с особым пылом ломать голову над этой загадкой и ранее других стать исследователем, терзаемым важными вопросами, почему появляются дети и что общего у отца с его появлением на свет. Догадка о такой связи между его исследованием и историей детства возвестила ему позднее о его назначении: ему издавна предопределено углубиться в проблему птичьего полета, поскольку уже в колыбели его посетил коршун. Вывести любознательность к полету птиц из детского сексуального исследования станет далее легко выполнимой задачей. III Появление в фантазии Леонардо коршуна представляло реальное содержание воспоминания; контекст, куда сам Леонардо поместил свою фантазию, проливал яркий свет на значение этого содержания для его последующей жизни. Продолжая толкование, мы натолкнулись теперь на странную проблему: почему это запомнившееся содержание было переработано в гомосексуальную ситуацию. Мать, которую сосет ребенок — точнее, у которой сосет ребенок, — превращается в коршуна, всунувшего в рот ребенка свой хвост. Мы утверждаем, что «coda» коршуна, согласно принятому замещению слов, не может означать решительно ничего, кроме мужского полового органа, пениса. Но мы не понимаем, как деятельности фантазии удалось наделить признаками мужественности именно птицу-мать и ввиду этой нелепости значительно затруднить возможность сведения этой фантастической картины к разумному смыслу. Впрочем, не будем унывать. Скольким якобы нелепым сновидениям мы уже были вынуждены отказывать в смысле! Почему в случае фантазии о детстве это должно быть иначе, чем при сновидении! Вспомним, что плохо оставлять обособленной одну странность, и поторопимся прибавить к ней вторую, еще более удивительную. Изображаемая с головой коршуна египетская богиня Мут, образ совершенно обезличенный, по мнению Дрекслера в Roscher-cnossipe, часто смешивалась с другими божествами-матерями более яркой индивидуальности, подобных Исиде и Хатор, но вместе с тем сохраняла свое обособленное существование и почитание. Особое своеобразие египетского пантеона состояло в том, что отдельные боги не тонули в синкретизме. Наряду со смешением богов сохраняют самостоятельность и их простые образы. Мут, богиня-мать с головой коршуна, в большинстве изображений наделялась египтянами фаллосом:*ее тело, означенное с помощью грудей как женское, обладало и мужским членом в состоянии эрекции. Итак, у богини Мут то же соединение материнских и отцовских черт, что и в фантазии Леонардо о коршуне! Нужно ли нам объяснять такое совпадение гипотезой, что Леонардо на основании изучения книг знал о двуполой природе коршуна-матери? Такая возможность более чем сомнительна; думается, что доступные ему источники не содержали ничего о таком странном предназначении. Пожалуй, понятнее объяснить это совпадение общей, действующей в обоих случаях и еще не известной причиной. Мифология может сообщить нам, что андрогинный внешний вид, соединение мужских и женских половых особенностей, приписывали не только Мут, но и другим богиням, к примеру Исиде и Хатор, однако последним только постольку, поскольку они также обладали материнской природой и были слиты с Мут2. Кроме того, она показывает нам, что и другие божества Египта, как, например, Нейт из Сакса, из которой позднее возникла греческая Афина, первоначально понимались как андро-, гины, то есть гермафродиты, и то же самое . можно сказать и о многих греческих богах, : в особенности из круга Диониса, да и об Афродите, позднее ставшей всего лишь бо-: гиней любви женского пола. В таком случае ? мифология, видимо, попытается объяс-; нить, что присоединенный к женскому телу «фаллос, по всей вероятности, означает тво-^рческую первосилу природы, а любой из -VIII. этих богов-гермафродитов выражает идею: лишь соединение мужественности и женственности способно предложить удовлетворительное отображение божественного совершенства. Однако и эти наблюдения не прояснят нам ту психологическую загадку, что фантазия людей не считает неприличным наделять образ, призванный олицетворять суть матери, противоположными материнству признаками мужской силы. Понимание приходит со стороны теории инфантильной сексуальности. Действительно, был период, когда мужские гениталии считались совместимыми с изображением матери. Когда мальчик в первый раз направлял свою любознательность на загадку половой жизни, то он руководствовался интересом к собственным гениталиям. Он находит эту часть своего тела слишком ценной и слишком важной, чтобы можно было допустить ее отсутствие у других людей, сходство с которыми он чувствует Так как ребенок не в состоянии догадаться. что есть еще один, равноценный тип устройства половых органов, то он вынужден ухватиться за предположение, что все люди, включая женщин, обладают таким ж». членом, как и он. Этот предрассудок таь утверждается у малолетнего исследователя, что его не разрушает даже первое наблюдение над половыми органами маленькой девочки. Органы чувства говорят ему, что у нее есть что-то иное, чем у него, но он не в состоянии признать тот факт, что ему не удается найти у девочки член. Сама возможность отсутствия члена представляется ему жуткой, невыносимой, поэтому он ищет компромиссное решение: член есть и у девочки, но еще очень маленький; позднее он вырастет3. Когда последующее наблюдение не подтверждает такого предположения, он представляет себе иной выход. Член был и у девочки, но его отрезали, а на его месте осталась рана. Это усовершенствование теорий уже использует собственные неприятные наблюдения; мальчика волнует угроза, что его лишат драгоценного органа, если он будет проявлять к нему излишнее внимание. Под влиянием этой угрозы кастрации он теперь переиначивает свое толкование женского полового органа; отныне он будет трепетать за свои мужские особенности и при этом пренебрегать несчастными созданиями, в отношении которых, по его мнению, уже было осуществлено жестокое наказание. Прежде чем ребенок оказался под властью комплекса кастрации, в период, когда он еще считал женщину полноценной, у него начинает обнаруживаться сильное любопытство как проявление эротического влечения. Ему хочется видеть гениталии других людей, поначалу, вероятно, для сравнения их со своими. Эротическая притягательность, исходящая от матери, скоро перерастает в томление по ее предназначенным для пениса гениталиям. Вместе с позднее приобретенным знанием, что женщина не обладает пенисом, это томление часто превращается в свою противоположность, уступает место отвращению, способному стать в годы половой зрелости причиной психической импотенции, женоненавистничества, стойкой гомосексуальности. Но фиксация на некогда вожделенном объекте, на пенисе женщины, оставляет неизгладимые следы в психической жизни ребенка, переживающего эту часть инфантильного сексуального исследования с особой глубиной. Видимо, фетишизация женской ножки и туфельки воспринимает ножку всего лишь как замещающий символ некогда обожаемого, с той поры утраченного члена женщины; человек, освобождающий от этого предрассудка, играет, не подозревая об этом, роль личности, исполняющей акт кастрации над женским половым органом. Мы не достигнем правильного отношения к проявлениям детской сексуальности и, вероятно, попытаемся объявить подобные сведения недостоверными, пока не отбросим точку зрения нашей культуры, пренебрегающей половыми органами и половыми функциями вообще. Для понимания психической жизни ребенка необходимы аналогии с первобытной эпохой. Для нас половые органы на протяжении уже длинного ряда поколений — это срамные части, предметы стыда, а при успешном сексуаль- Мне кажется бесспорным предположение, что здесь же следует искать корни ненависти к евреям, стихийно проявляющейся у западноевропейских народов и выражающейся весьма иррационально. Обрезание бессознательно приравнивается к кастрации. Если мы рискнем перенести наше предположение в первобытные времена рода человеческого, то сумеем догадаться, что первоначально обрезание должно было явиться смягчающей заменой, отсрочкой кастрации.
ном вытеснении — даже отвращения. Если бросить широкий взгляд на сексуальную жизнь нашей эпохи, в особенности на сексуальную жизнь слоев — носителей человеческой культуры, то следовало бы сказать: только против своей воли большинство современных людей покоряется заповеди «размножайтесь» и при этом чувствуют себя оскорбленными и униженными в своем человеческом достоинстве. Иное толкование половой жизни стало уделом невежественных, низших слоев, а у высших и утонченных слоев оно затаилось как недостойное культуры и рискует обнаружить себя только вместе с отравляющими жизнь терзаниями нечистой совести. Иначе обстояло дело в первобытные времена человечества. Из добытых с большими трудами коллекций исследователей культуры можно вынести убеждение, что первоначально половые органы составляли гордость и надежду людей, почитались подобно божествам, божественность их функций переносилась на все вновь осваиваемые виды деятельности. Неисчислимые образы богов возникали путем сублимации из их сути, а в период, когда связь официальных религий с половой деятельностью была уже скрыта от обыденного сознания, тайные культы старались сохранить ее живой у некоторого числа посвященных. Наконец в ходе развития культуры из сексуального было извлечено столько божественного и святого, что оскудевший остаток стал презираться. Но при естественной неискоренимое™ всех психических черт не следует удивляться, что даже примитивнейшие формы поклонения гениталиям можно обнаружить вплоть до самого последнего времени и что словоупотребление, обычаи и суеверия современного человечества хранят пережитки всех фаз этого процесса развития2. Благодаря важным биологическим аналогиям мы подготовлены к тому, что психическое развитие индивида в сокращенном виде повторяет, ход развития человечества, и потому не сочтем невероятным то, что психоаналитическое исследование детской души открыло в инфантильной оценке половых органов. Предположение ребенка о материнском пенисе и есть тот общий источник, из которого возникает андрогин-ная конституция богов-матерей, подобных египетской Мут и «coda» коршуна и фантазии Леонардо о своем детстве. Более того, такое изображение богов мы только по недоразумению называем гермафродитским в медицинском смысле олова. Ни один из них не соединяет реальные половые органы обоих полов, как они объединены при некоторых уродствах, вызывающих отвращение любого человеческого взгляда; они лишь соединяют мужской член с грудями — признаком материнства, подобно тому как это имело место в первых представлениях ребенка о теле матери. Мифология сохранила эту достойную уважения, первоначально фантастическую конституцию матери для верующих. Теперь мы можем истолковать появление хвоста коршуна в фантазии Леонардо следующим образом: когда мое душевное влечение было направлено на мать, я приписывал ей половой орган, подобный моему собственному. Очередное подтверждение раннего сексуального искания Леонардо, бывшего, по нашему мнению, решающим для всей его последующей жизни. Короткое рассуждение напоминает нам теперь, что мы не должны ограничиваться объяснением хвоста коршуна в детской фантазии Леонардо. В ней, видимо, содержится многое, чего мы еще не понимаем. Самой заметной чертой фантазии было все же то, что она превращала сосание материнской груди в кормление, то есть в пассивность и тем самым в ситуацию несомненно гомосе-^-, ксуального характера. Памятуя о реальной ( возможности, что Леонардо в жизни вел себя как гомосексуально чувствующий человек, напрашивается вопрос: не указывает ли эта фантазия на причинную связь между детским отношением Леонардо к своей матери и его проявившейся позднее, пусть всего лишь и идеальной, гомосексуальностью. Мы не отваживались бы делать такой вывод на основании искаженной реминисценции Лео-; нардо, если бы из психоаналитических иссле-? дований пациентов-гомосексуалистов не знали, что таковая существует, более того, она глубока и причинно обусловлена. - Гомосексуалисты, предпринявшие в на--ши дни энергичные действия против огра- ничений их сексуальной деятельности со ? стороны закона, любят через посредство своих теоретизирующих защитников выдавать себя за изначально обособленный по-; ловой подвид, за промежуточную сексуаль-!i ную ступень, за «третий пол». Будто бы I они люди, чьи врожденные органические f. предпосылки принуждали их к благосклонности к мужчине, к отказу от женщины. При таких обстоятельствах чем охотнее из гуманных соображений поддерживают их требования, тем сдержаннее нужно относиться к их теориям, выдвигаемым без учета психического генезиса гомосексуальности. Психоанализ предлагает средство заполнить этот пробел и подвергнуть проверке подобные утверждения гомосексуалистов. Для этого ему достаточно ограничиться лишь небольшим числом людей, но все до сих пор проведенные исследования дают один и тот же неожиданный результат. У всех наших гомосексуалистов в пер*^ вую пору детства, позднее забытую индивидом, существует очень сильная эротическая привязанность к особе женского пола, как правило к матери, вызванная или поддержанная излишней нежностью самой матери, позднее подкрепленная устранением отца из жизни ребенка. Саджер подчеркивает, что матери его пациентов-гомосексуалистов — это часто женщины с мужскими ухватками, с энергичными чертами характера, сумевшие вытеснить отца с подобающего ему места; у меня был случай наблюдать подобное, но более яркое впечатление вызвали у меня те случаи, когда отца не было с самого начала или он очень рано исчез, так что мальчик был предоставлен женскому влиянию. Похоже даже, что наличие сильного отца гарантировало бы сыну правильное решение в выборе партнера, в пользу лица противоположного пола2. Прежде всего это исследования И. Саджера, которые я могу в существенных моментах подтвердить на собственном опыте. Вдобавок мне известно, что В. Штекель в Вене и Ш. Ференци* в Будапеште пришли к сходным результатам. 2 Психоаналитическое исследование предложило для понимания гомосексуальности два, не вызывающих никакого сомнения, факта, хотя и не надеясь исчерпать ими причины этого сексуального отклонения. Первый факт — вышеупомянутая фиксация потребности в любви на мате» ри, второй выражается в утверждении, что каждый, даже самый нормальный человек способен на гомосексуальный выбор партнера, хоть раз в жизни совершал его и либо сохранял его в своем бессознательном, либо защищался от него с помощью сильной противоположной установки. Две эти констатации заставляют отрицать как притязания гомосексуалистов представлять «третий пол», так и кладут конец считающемуся важным различению врожденной и приобретенной гомосексуальности. Наличие соматических признаков другого пола (размер физического гермафродитизма) заметно способствует проявлению гомосексуального выбора партнера, но не является для него решающим. После этой предварительной стадии происходит преобразование, механизм которого нам известен, а движущие силы еще не понятны. Любовь к матери не может сохраниться при дальнейшем развитии, она подвергается вытеснению. Мальчик вытесняет любовь к матери, ставя себя самого на ее место, идентифицируя себя с матерью и принимая за образец свою собственную персону, по подобию с чем он избирает свой новый объект любви. Так он становится гомосексуалистом; собственно, он склоняется к автоэротизму, потому что мальчики, которых теперь он любит в подростковом возрасте, всего лишь замещающие персоны и воспроизводят его самого в детстве; этих мальчиков он любит подобно тому, как мать любила его ребенком. Мы говорим: он находит объект своей любви на пути нарциссизма, поскольку греческая легенда называет Нарциссом юношу, которому ничто не нравилось так сильно, как собственное отражение, и который превратился в прекрасный цветок с таким же названием. Идущие глубже психологические соображения обосновывают утверждение, что у человека, ставшего гомосексуалистом, в бессознательном фиксируется запомнившийся образ матери. Из-за вытеснения любви к матери он консервирует этот образ в своем бессознательном и отныне хранит ей верность. Когда он с любовным пылом вроде бы преследует мальчиков, то на самом деле он убегает от других женщин, способных нарушить его верность. Мы можем с помощью конкретного наблюдения доказать, что человек, восприимчивый, казалось бы, только к мужским прелестям, право же, подвержен притягательности, исходящей от женщины, подобно нормальному человеку; но всякий раз он торопится переадресовать возбуждение, ощущаемое от женщины, партнеру-мужчине и, таким образом, снова и снова воспроизводит механизм, с помощью которого он приобрел свою гомосексуальность. Далее нам следует выйти за пределы этих объяснений психического генезиса гомосексуальности. Совершенно очевидно, что они резко противоречат официальным теориям защитников гомосексуализма, но мы уверены, что они недостаточно широки, Нужно с сожалением отметить, что представители гомосексуалистов в науке ничему не сумели научиться на доказательных открытиях психоанализа. чтобы окончательно выяснить проблему. То, что по практическим основаниям называют гомосексуальностью, видимо, возникает из многообразных процессов психосексуального торможения, и изученный нами случай, быть может, только один из многих и относится только к одному типу «гомосексуальности». Мы вынуждены также согласиться с тем, что при данном типе гомосексуальности количество случаев с выявленными нами предпосылками заметно превышает число тех случаев, в которых действительно встречается побочный эффект, так что мы не можем не допустить воздействия неизвестных конституционных факторов, из которых обычно выводят гомосексуальность в целом. У нас не было бы повода углубляться в психический генезис изучаемой нами формы гомосексуальности, если бы к этому не подталкивало сильное подозрение, что как раз Леонардо, от чьей фантазии о коршуне мы отправлялись, принадлежит к подобному типу гомосексуалистов. Как ни скудны знания деталей половой жизни великого художника и исследователя, все же нужно допустить возможность, что показания его современников в главном не ошибаются. Стало быть, в свете традиции он предстает перед нами человеком, чья сексуальная потребность и активность были чрезвычайно умеренны, словно какое-то более высокое стремление поднимало его над обычной животной нуждой людей. Видимо, останется нерешенным, домогался ли он когда-нибудь и каким путем прямого сексуального удовлетворения или сумел полностью обойтись без него. Но мы вправе и у него провести разыскания по тем устремлениям чувств, которые настоятельно понуждают других людей к сексуальным действиям, ибо не способны вообразить душевную жизнь человека, в развитии которой не соучаствовало бы сексуальное вожделение в самом широком смысле, либидо, пусть даже и .отклонившееся от первоначальной цели или не приведенное в действие. Мы не вправе предполагать у Леонардо ничего, кроме остатков непреобразованной сексуальной склонности. Но последние устремляются в ином направлении и позволяют причислить его к гомосексуалистам. Издавна отмечалось, что он брал к себе в ученики только удивительно красивых мальчиков и юношей. Он был ласков и снисходителен к ним, заботился о них и обычно в случае их болезни ухаживал за ними, как мать за своими детьми, как, наверное, заботилась о нем его собственная мать. Так как он отбирал их за красоту, а не за талант, то ни один из них: Чезаре да Сесто, Д. Боль-траффио, Андреа Салаино, Франческо Ме-льци и другие — не стал значительным художником. Кроме того, большинству из них не удалось обрести самостоятельность от учителя, они сгинули после его смерти, так и не оставив истории искусств чего-то своего. Других же, которых за их творчество нужно по праву, подобно Луини и Вацпи по прозванию Содома, назвать его учениками, он, вероятно, лично не знал. Уверен, что нам могут возразить: отношение Леонардо к своим ученикам не имело ничего общего с половыми мотивами и не позволяет делать выводы о его сексуальном своеобразии. В ответ мы предусмотрительно намерены заявить, что наше толкование объясняет некоторые странные черты в поведении мастера, в противном случае обреченные остаться неразгаданными. Леонардо вел дневник; своим мелким, справа налево направленным почерком он делал записи, предназначенные только для него. В этом дневнике он обращается к себе, что примечательно, на «ты»: «Учись | у мастера Луки умножению корней». «Позволь показать тебе квадратуру круга мастера дАбако»3. Или по поводу одного путешествия3: «Из-за своих дел по саду я пошел в Милан... Вели взять два вещевых мешка. Вели показать тебе токарный станок Больтраффио и обработать на нем камень. — Оставь книгу для мастера Андреа иль Тодеско»4. Или вставка совершенно иного рода: «Ты должен в своем сочинении показать, что земля — это звезда, подобная луне или вроде того, и тем доказать благородство нашего мира»5. В этом дневнике, который, впрочем, как дневники и других смертных, часто касает-ся важнейших событий дня только в нескольких словах или совершенно их замалчивает, встречается несколько записей, за свою странность цитируемых всеми биографами Леонардо. Это — записи о мелких расходах мастера, столь педантично точные, словно вышли из-под пера мелочно строгого и бережливого отца семейства, тогда как отсутствуют пометки об использовании более крупных сумм, и это говорит только о том, как художник понимал содержание дома. Одна из этих записей касается нового плаща, купленного им ученику Андреа Салаино*: Серебряной парчи. ...... .15 лир 4 сольди Алого бархата на отделку . .9 « — -Шнурков.......,......,,— 9сольди Пуговиц .................— 12 сольди Другая очень подробная запись сводит воедино все расходы, в которые его ввел другой ученик7 из-за своих плохих качеств и склонности к воровству: «В день 21 апреля 1490 я начал эту счетную книгу и снова начал Лошадь8. Джакомо пришел ко мне в день Магдалены тысяча 490 в возрасте 10 лет. (Заметка на полях: склонный к воровству; лживый, упрямый, прожорливый.) На второй день я велел сшить ему две рубашки, пару штанов и камзол, а когда я отложил деньги для оплаты названных вещей, он украл их у меня из бумажника, и было никак невозможно заставить его это признать, хотя я был в этом совершенно уверен. (Заметка на полях: 4 лиры...)» Повествование о злодеяниях мальца продолжается и завершается подсчетом расходов: «На первом году: плащ, 2 лиры; 6 рубашек, 4 лиры; 3 штанов, 6 лир; 4 пары чулок, 7 лир и т. д.». Биографы Леонардо, более чем далекие от намерения постигнуть загадки душевной жизни своего героя по его мелким слабостям и причудам, имеют обыкновение присоединять к этим странным счетам примечание, которое подчеркивает доброту и снисходительность учителя к своим ученикам. Они забывают о том, что необходимо объяснить не поведение Леонардо, а тот факт, что он оставил нам эти свидетельства. Так как ему вряд ли можно приписать желание подбросить нам доказательства в пользу своего добродушия, то мы вынуждены предположить, что к этим записям его побудил иной, аффективный мотив. Трудно догадаться какой, и мы не сумели бы ничего объяснить, если бы другие найденные среди бумаг Леонардо счета не проливали яркий свет на эти необычайно маленькие записи об одежде учеников и т. п.: «Расходы на погребение Катарины .............. .27 флоринов 2 фунта воска ........... .18 « На перенесение и воздвижение креста . . . . . .12 « Катафалк ............... .4 « Людям, несшим тело ...... .8 « 4 священникам и 4 клирикам ............ .28 « Колокольный звон ......... « Могильщикам ........... .16 За разрешение — чиновникам 1 « Сумма... 108 флоринов Прежние расходы Врачу ................... 4 флорина За сахар и свечи .......... 12 Summa summarium* 124 флорина2 Писатель Мережковский — единственный, кто сумел нам сказать, кем же была эта Катарина. На основании двух других коротких записей он заключает, что мать Леонардо, бедная крестьянка из Винчи, в 1493 г. приехала в Милан навестить своего тогда уже 41-летнего сына; там она заболела, была помещена Леонардо в госпитатгь и, когда умерла, была погребена им со столь почетной роскошью3. Хотя это толкование романиста-психолога не доказано, оно в состоянии претендовать на столь значительное внутреннее правдоподобие, так хорошо согласуется со всем известным нам о проявлениях чувств Леонардо, что я склонен признать его правильным. Художник сумел подчинить свои чувства жажде исследования и обуздал их беспрепятственное проявление; но и у него были случаи, когда подавленное прорывалось наружу, и смерть некогда горячо лю- «Общий итог (лат.). — Примеч. пер. 2 Как прискорбное доказательство ненадежности и без того скудных сведений о личной жизни Леонардо я упомянул бы, что тот же счет у Сольми (р. 194) воспроизводится со значительными изменениями. Следует предположить, что в этом счете флорин означает не старый «золотой гульден», а употребимую позднее единицу счета, равную 1 2/з, лиры или 33 /э сольди. Сольми считает Катарину служанкой, ведшей некоторое время домашнее хозяйство Леонардо. Источник, из которого почерпнуты оба описания этого счета, мне не доступен. «Катарина прибыла 16 июля 1493 г.». «Джиованнина — сказочное лицо —.спроси о Катарине в лечебнице». бимой матери была в их числе. В этом счете погребальных издержек перед нами искаженное почти до неузнаваемости выражение скорби по матери. Мы поражаемся, как могло произойти такое искажение, и не в состоянии понять это с точки зрения нормальных психических процессов. Но при ненормальных условиях неврозов, и в особенности при так называемых навязчивых неврозах, нам хорошо знакомо подобное. Там мы видим проявление мощных, но из-за вытеснения ставших бессознательными чувств, перемещенных на незначительные, более того, нелепые дела. Противостоящим силам удалось настолько уменьшить проявление этих вытесненных чувств, что их интенсивность следовало бы оценить как в высшей степени незначительную; но во властном напоре, с которым пробивается это пустяковое действие, угадывается реальная, коренящаяся в бессознательном власть порывов, от которых хотело бы отречься сознание. Только сходство с происходящим при навязчивом неврозе способно объяснить счет Леонардо на похоронные издержки после смерти его матери. В бессознательном он был, как и во времена детства, все еще связан с ней эротически окрашенным поклонением; позднее появившееся вытеснение выступило против этой детской любви и не позволило, чтобы в дневнике ей был воздвигнут иной, достойный памятник, но компромиссное разрешение этого невротического конфликта было необходимо, а в результате появился счет, оставшийся непонятным потомкам. Видимо, полученное с помощью погребального счета понимание без опаски можно перенести и на счета по расходам на учеников. Соответственно и они тоже представляют случай, когда скудный остаток либидозных порывов у Леонардо против его воли проявился искаженно. Мать и ученики, подобие .его собственной отроческой красоты, стали как бы его сексуальными партнерами (насколько овладевшее его существом сексуальное вытеснение допускает такую характеристику), а принуждение с педантичной точностью отмечать понесенные издержки — странное проявление этого рудиментарного конфликта. Похоже, что любовная жизнь Леонардо действительно принадлежит к тому типу гомосексуальности, чье психическое формирование мы сумели объяснить, а появление гомосексуальной ситуации в его фантазии о коршуне стало нам понятным, ибо не означает ничего, кроме того, что мы прежде утверждали о таком типе. Вот соответствующий перевод: из-за своего эротического отношения к матери я стал гомосексуалистом. IV Фантазия Леонардо о коршуне все еще , приковывает наше внимание. В словах, уж I слишком явно напоминающих описание поло-^вого акта («и много раз толкнул своим хвостом в мои губы»), Леонардо подчеркивает силу эротических отношений между матерью и ребенком. Из этого соединения активности матери (коршун) с упоминанием оральной зоны легко извлечь второй запомнившийся элемент фантазии. Мы можем его перевести: мать бесчисленное число раз страстно целовала мои уста. Фантазия составлена из воспоминания о кормлении и о поцелуях матери. Благосклонная природа наделила художника даром выражать свои самые сокровенные, скрываемые даже от себя душевные порывы с помощью творений, сильно волнующих людей, посторонних художнику, хотя сами они и не умели объяснить, откуда происходит их волнение. Не свидетельствует ли Леонардо всей своей жизнью, что его воспоминание сохранилось как самое яркое впечатление детства? Этого следовало бы ожидать. Но если обдумать, как глубоко должны были преобразоваться впечатления художника, прежде чем он сумел сделать свой вклад в художественное творчество, то именно в отношении Леонардо нужно будет значительно умерить претензии на достоверность такой надежды. Кто представляет картины Леонардо, у того всплывает воспоминание о странной, пленительной и загадочной улыбке, затаившейся на губах его женских образов. Улыбка, застывшая на вытянутых, трепетных губах, стала характерной для него и чаще всего называется «леонардовской»2. В свое образно прекрасном облике флорентийки Моны Лизы делъ Джоконды она сильнее всего захватывает и повергает в замешательство зрителя. Эта улыбка требовала одного толкования, а нашла самые разнообразные, из которых ни одно не удовлетворяет. «Voila quatre siecles bientot que Monna Lisa fait perdre la tete a tous ceux qui parient delle, apres 1avoir longtemps regardee»3. Мутер: «Особенно завораживает зрителя демоническая обворожительность этой улыбки. Сотни поэтов и писателей писали об этой женщине, которая кажется то обольстительно улыбающейся, то застывшей, холодно и бездушно смотрящей в пространство, и никто не разгадал ее улыбку, никто не истолковал ее мысли. Все, даже пейзаж, таинственны, подобно сновидению, трепетны, как предгрозовое марево чувственности»4. Догадка, что в улыбке Моны Лизы соединились два различных элемента, рождалась у многих критиков. Поэтому в выражении лица прекрасной флорентийки они усматривали самое совершенное изображение антагонизма, управляющего любовной жизнью женщины, сдержанности и обольщения, жертвенной нежности и безоглядно-требовательной чувственности, поглощающей мужчину как нечто постороннее. Так, Мюнц заявляет: «On sait quelle enigme indechiffrable et passionnante Monna Lisa Gioconda ne cesse depuis bientot quatre siecles, de proposer aux admirateurs presses devant elle. Jamais artiste (jemprunte la plume de delicat ecrivain qui se cache sous le pseudonyme de Pierre de Corlay) «a-t-il traduit ainsi 1essence meme de la feminite: tendresse et coquetterie, pudeur et sourde volupte, tout le mystere dun coeur qui se reserve, dun cerveau qui reflechit, dune personnslite qui se garde et ne livre delle-meme que son rayonnement...»5 Формы выражения, в которых вынуждено проявляться у Леонардо вытесненное либидо, склонность к деталям и интерес к деньгам, относятся к чертам характера, возникающим из анальной эротики. Ср.: Charakter und Analerotik. 1908. 2 Здесь искусствовед вспомнит о своеобразной неподвижной улыбке, демонстрируемой пластическими произведениями архаического греческого искусства, например эгинские скульптуры; вероятно, что-то подобное обнаруживается и в образах учителя Леонардо Верроккьо, и поэтому последующее изложение потребует размышлений. Gruyer. — In: Seidlitz. L. d: V. Bd. II. S. 280. «Скоро уж четыре столетия, как Мона Лиза лишает здравого рассудка всех, кто, вдоволь насмотревшись, начинает толковать о ней» (фр.). «Geschichte der Malerei. Bd. I. S. 314. «Все знают, какую неразрешимую загадку вот уже скоро четыреста лет загадывает Мона Лиза поклонникам, толпящимся перед образом ее. Никогда дотоле художник не выразил сущность женственности (я привожу строки, записанные утонченным писателем, скрывающимся за псевдонимом Пьера Корле): «Нежность и скотство, стыдливость и затаенное сладострастие, великая тайна сердца, обуздывающего себя, ума Итальянец Анджело Конти видел картину в Лувре ожившей под лучом солнца: «La donna sorideva in una calma regale: i suoi instinti di conquista, di ferocia, tutta 1eredita della specie, la volonta della seduzione e dell agguato, la grazia del inganno, la bonta che cela un proposito crudele, tutto cio appariva altemativamente e scompariva dietro il velo ridente e si fondeva nel poema del suo sorriso... Bouna e malvaggia, crudele e compassionevole, graziosa e fellina, ella rideva...« - Леонардо писал эту картину четыре года, вероятно, с 1503 года по 1507 год, во время своего второго пребывания во Флоренции, в возрасте уже более пятидесяти лет. По сообщению Вазари, он использовал самые изысканные приемы, чтобы в ходе сеанса развлечь даму и вызвать на ее лице такую улыбку. Из всех ухищрений, запечатленных его кистью в то время на холсте, в нынешнем состоянии картина сохранила только немногое; в момент рождения она считалась вершиной того, что способно достичь искусство; достоверно, однако, что она не удовлетворила самого Леонардо, что он объявил ее незаконченной, не отдал заказчику и взял с собой во Францию, где его покровитель Франциск I приобрел ее у него для Лувра. Оставим физиогномическую загадку Моны Лизы нерешенной и отметим несомненный факт, что ее улыбка на протяжении 400 лет не меньше очаровывала художников, чем любого из зрителей. С той поры эта завораживающая улыбка повторяется во всех его картинах и в картинах его учеников. Так как «Мона Лиза» Леонардо — портрет, то мы отказываемся от предположения, что эту столь трудновыразимую улыбку он придал ее лицу и что ее у нее не было. Видимо, мы можем полагать только одно: он обнаружил эту улыбку у своей модели и настолько подпал под ее чары, что с тех пор стал наделять ею свободные творения рассуждающего, личность, замкнутая в себе, оставляющая другим созерцать лишь блеск ее» (фр-). «Женщина улыбалась в царственном спокойствии: ее завоевательские, звериные инстинкты, все наследие биологического вида, стремление соблазнить, заманить в ловушку, тонкость обмана, доброта, скрывающая жестокое намерение, — все это то появлялось, то ичезало под покровом улыбки, смешивалось и растворялось в поэме ее улыбки... Добрая и злая, жестокая и сострадающая, изящная и по-кошачьи хищная, она смеялась...» (ит.). своей фантазии. Такое напрашивающееся объяснение предлагает, к примеру, А. Константинова: «В течение долгой работы мастера над портретом Моны Лизы дель Джоконды он настолько сроднился с физиогномической утонченностью этого женского облика, что его черты — в особенности таинственную улыбку и необыкновенный взгляд — переносил на все написанные или нарисованные им впоследствии лица; мимическое своеобразие Джоконды можно ус-. мотреть даже в изображении Иоанна Кре-стителя в Лувре; но прежде всего оно отчетливо заметно в чертах лица Марии на картине «Анна сам-третья»2*. Конечно, могло быть и иначе. Потребность в более глубоком постижении той притягательности, с которой улыбка Джоконды захватила художника, чтобы больше его не покидать, рождалась не у одного из его биографов. У. Патер, увидевший в изображении Моны Лизы «воплощение всего любовного опыта культурного человечества» и очень тонко трактовавший «ту непостижимую улыбку, которая у Леонардо постоянно кажется связанной с чем-то зловещим», наводит нас на другой след,заявляя: «Впрочем, эта картина — портрет. Мы можем проследить, как с детства в ткань его сновидений вплетается то, что, хотелось бы думать, — не оспоривая явные свидетельства — и является его наконец-то найденным и олицетворенным идеалом женщины...»3 Пожалуй, что-то весьма сходное по смыслу высказывает М. Херцфельд: в «Мо-не Лизе» Леонардо встретил самого себя, поэтому ему удалось внести очень много из своего собственного существа в образ, «чьи черты издавна пользовались загадочной симпатией в душе Леонардо»4 i Попробуем эти намеки довести до ясности. Видимо, дело обстояло так: Леонардо ] рыл пленен улыбкой Джоконды, потому что она пробудила в нем нечто, что с давних пор дремало в его душе, быть может, какое-то Icrapoe воспоминание. Это воспоминание, /всплыв однажды, оказалось достаточно j важным, чтобы более не покидать художника; он был вынужден снова и снова изображать его. Уверение Патера, что мы можем проследить, как лицо, подобное лицу Моны Лизы, с детства вплеталось в ткань его сновидений, кажется достоверным и заслуживает буквального понимания. Как его первый художественный опыт Вазари упоминает «teste di feminine, che ridono» («головы улыбающихся женщин»). Цитата, не вызывающая подозрений, потому что она не намерена ничего доказывать, в полном немецком переводе гласит: «Когда он в юности отформовал из глины несколько улыбающихся женских голов для «копирования в гипсе и несколько детских голов, столь прекрасных, словно они были созданы рукою мастера»2. Итак, мы знаем, что его занятия искусством начались с изображения двояких объектов, которые должны напомнить нам о двоякого рода сексуальных объектах, открытых нами путем анализа его фантазии о коршуне. Если прекрасные детские головки были умножением его самого в детстве, то улыбающиеся женщины всего лишь повторяют Катарину, его мать, и мы начинаем догадываться, что она, вероятно, обладала таинственной улыбкой, которую он утерял и которая так его пленила, когда он вновь обнаружил ее у флорентийской дамы3. / Картина, следующая за «Моной Лизой» ! | по времени, — это так называемая «Святая .. Анна сам-третья»*. Она демонстрирует ле-I онардовскую улыбку на лицах обеих жен-; щин в прекраснейшем исполнении. Нет ну-»жды доискиваться, насколько раньше или позже, чем портрет Моны Лизы, Леонардо начал писать ее. Поскольку обе работы затянулись на годы, нужно предположить, что мастер работал над ними в одно и то же время. С нашим предположением лучше всего согласовалось, если бы именно углубление в черты Моны Лизы побудило Леонардо сформировать в своей фантазии композицию «Св. Анны». Если именно улыбка Джоконды вызвала в нем воспоминание о матери, то мы понимаем, что это подвигло его прежде всего к прославлению материнства, а улыбка, обнаруженная им у знатной дамы, — к воспроизведению матери. Следовательно, мы имеем право перенести наше внимание с портрета Моны Лизы на •В кн.: Scognamiglio. P. 32. В кн.: Schorn L. Ill Bd. 1843. S. 6. То же самое предполагает Мережковский, хотя он и выдумал историю детства Леонардо, в существенных моментах отклоняющуюся от наших, почерпнутых из фантазии о коршуне, результатов. Если бы Леонардо сам обладал такой улыбкой, то предание едва ли забыло бы сообщить нам об этом совпадении. эту едва ли менее прекрасную картину, находящуюся теперь тоже в Лувре. Святая Анна с дочерью и внуком — тема, редко разрабатывавшаяся в итальянской живописи; во всяком случае, изображение Леонардо заметно отличается от всех известных. Мутер говорит: «Некоторые мастера, как, например, Ганс Фрис, Гольбейн-старший и Джирола-мо дай Либри, сажали Анну рядом с Марией, а между ними помещали ребенка. Другие, к примеру Якоб Корнелиус в своей берлинской картине, в буквальном смысле писали «Святую Анну сам-третью», то есть изображали ее с маленькой фигуркой Марии на руках, а на ее коленях располагался еще меньший по размеру младенец Христос»4. У Леонардо Мария сидит на коленях своей матери наклонившись и обеими руками придерживая ребенка, играющего с овечкой, которую он, видимо, слегка обижает. Бабушка оперлась одной видимой рукой на бедро и взирает с блаженной улыбкой на обоих. Несомненно, композиция несколько натянутая. Но улыбка, играющая на губах обеих женщин, потеряла, хотя она, очевидно, та же, что и в изображении Моны Лизы, свой тревожащий и загадочный характер; она выражает нежность и спокойное блаженство5. При некотором углублении в эту картину зритель как бы вдруг понимает: только Леонардо мог написать ее, равно как только он способен вообразить фантазию о коршуне. В этой картине заключен синтез истории его детства; ее детали объяснимы, исходя из самых интимных впечатлений Леонардо. В доме своего отца он нашел не только добрую мачеху донну Альбиеру, но и бабушку, мать своего отца, Мону Лучию, которая, как мы склонны предполагать, не была с ним суровее обычных бабушек. Это обстоятельство, видимо, подтолкнуло его к изображению детства, охраняемого мате-рвю и бабушкой. Другая удивительная черта картины еще более важна. Святая Анна, мать Марии и бабушка младенца, которой следовало быть пожилой женщиной, здесь выглядит, быть может, несколько более зрелой и важной, чем святая Мария, но все еще молодой женщиной с неувядшей красотой. Действительно, Леонардо наделил мальчика двумя матерями, одной, простершей х нему объятия, и второй, находящейся на втором плане; обе они наделены блаженными улыбками материнского счастья. Это своеобразие картины не преминуло вызвать удивление у авторов, писавших о ней; Мутер, например, полагает, что Леонардо не мог решиться писать старость и изборожденное морщинами лицо, а потому сделал и Анну ослепительно красивой. Можно ли удовлетвориться этим объяснением? Другие авторы вообще склонялись к отрицанию того, что «мать и дочь выглядят как ровесницы«. Но мутеровское объяснение, пожалуй, удовлетворительно доказывает, что впечатление моложавости святой Анны почерпнуто из картины, это — не результат пристрастия. Детство Леонардо отличает то же, что и эту картину. У него было две матери: одна — его настоящая мать, Катарина, которой он лишился в возрасте от трех до пяти лет, и юная ласковая мачеха, жена его отца, донна Альбиера. Художник соединил этот факт детства с вышеупомянутым, наличием матери и бабушки, тем самым матери слились в составное единство, сформировав композицию «Святой Анны сам-третьей». Материнское лицо подальше от младенца, принадлежащее бабушке, по своему виду и пространственному отношению к младенцу соответствует подлинной, более ранней матери, Катарине. Блаженной улыбкой святой Анны художник, казалось бы, отвергал и маскировал зависть, испытываемую этой несчастной, вынужденной уступить знатной сопернице ранее мужа, а теперь и сына2. 2 При попытке отграничить на этой картине фигуры Анны и Марии одну от другой это удается не без труда. Хотелось бы сказать, что они сплавлены друг с другом, подобно плохо сконцентрированным образам сновидения, так что в некоторых местах трудно сказать, где кончается Анна, а где начинается Мария. То, что критическому взгляду представляется промахом, недостатком композиции, анализ объявляет правомерным с помощью отсылки к ее скрытому смыслу. Двух матерей своего детства художник вынужден был слить в один образ. Теперь особенно соблазнительно сравнить святую Анну из Лувра с известным лондонским картоном, демонстрирующим иную композицию той же самой темы. На нем две материнские фигуры слиты друг с другом еще теснее, их границы еще более сомнительны, так что судия, которому чуждо всякое стремление интерпретации, обязан сказать: вроде бы «две головы вырастают из одного туловища». Большинство авторов .согласны считать этот лондонский картон более ранней работой и относят его Таким образом, на основе другого творения Леонардо мы пришли к подтверждению догадки, что улыбка Моны Лизы дель Джоконды пробудила в зрелом человеке воспоминание о матери своего раннего детства. Отныне мадонны и знатные дамы предстают у художников Италии со сми- создание к первому миланскому периоду Леонардо (до 1500 г.). Адольф Розенберг (монография 1898 г.), напротив, видит в композиции картона более позднее — и более удачное — решение того же самого сюжета и считает — по примеру Антона Шпрингера, — что он создан после «Моны Лизы». Для нашего исследования абсолютно неприемлемо, чтобы картон был более поздним произведением. Нетрудно себе представить возникновение луврской картины из картона, тогда как противоположное превращение представить невозможно. Исходя из композиции картона кажется, что Леонардо чувствовал потребность избавиться от сноподобного смешения двух женщин, которое соответствует его детскому воспоминанию, и пространственно разделить две головы. Это было осуществимо путем отделения головы и верхней части туловища Марии от фигуры матери и наклона дочери вниз. Для обоснования этого смещения младенец Христос должен был спуститься с колен на землю, и теперь не осталось места для маленького Иоанна, замененного овечкой. На луврской картине Оскар Пфистер* сделал примечательное открытие, которое ни при каких обстоятельствах не теряет своего значения, хотя и нет необходимости склоняться к его безоговорочному признанию. Он обнаружил в своеобразном и не очень понятном одеянии Марии контур коршуна и толкует его как бессознательную загадочную картинку. «Дело в том, что на картине, изображающей мать художника, совершенно отчетливо виден коршун, символ материнства. Чрезвычайно характерная голова коршуна, шея, крутая дуга его грудки видны в очертаниях голубого платка, оказавшегося на бедрах передней женщины, вдоль нижней части ее живота и правого колена. Почти ни один зритель, которому я демонстрировал это маленькое открытие, не сумел отвергнуть очевидность этой загадочной картинки» (Kriptolalie, Kriptographie und unbewusstes Vexierbild bei Nonnalen // Jahrb. f. psychoanalyt. und psychopath. Forschungen. 1913. V). В этом месте читатель, конечно, не пожалеет труда и рассмотрит сопровождающее эту цитату графическое приложение, чтобы отыскать контуры увиденного Пфи-стером коршуна. Голубой платок, чьи края очерчивают загадочную картинку, выделяется на репродукции как темно-серая часть светлого одеяния. Пфистер продолжает (ibid., S. 147): «Однако тут возникает важный вопрос: до коих пределов доходит загадочная картинка? Если мы проследим за очертаниями платка, так четко отличающегося от своего окружения, далее, начиная с середины крыла, то заметим, что с одной стороны он опускается до ступни женщины, а с другой стороны продолжается вдоль ее плеча и туловища младенца. Первая часть образует в общих чертах крыло и дугообразную голову коршуна, вторая — острое брюшко и, если мы учтем стреловидные, подобные перьям линии, прежде всего распущенный хвост птицы, правая конечность хвоста направлена точно, как и в судьбоносном детском видении художника, в рот младенца, то есть самого Леонардо». Затем автор предпринимает дальнейшее толкование деталей и обсуждает возникающие при этом трудности. ренно склоненной головой и с по-особомуКогда Леонардо в лице Моны Лизы блаженной улыбкой бедной крестьянскойудалось воспроизвести двоякий смысл •девушки Катарины, давшей миру блиста-ее улыбки, обещание безграничной неж- тельного сына, предназначенного для жи-ности и зловещей угрозы (по словам Па- вописи, исследования и терпения,тера), то тем самым он сохранял верность содержанию своего самого раннего воспоминания. Ибо нежность матери стала для него роком, предопределившим его участь и будущие лишения. Пылкость ласк, что подразумевает его фантазия о коршуне, была более чем естественной; бедная покинутая мать вынуждена бьыа заново вложить в материнскую любовь все свои воспоминания о пережитых ласках, как и свою тоску; кро-, ме того, она торопилась вознаградить не только себя, оставшуюся без мужа, но и ребенка, оставшегося без отца, готового его ласкать. Стало быть, подобно всем неудовлетворенным матерям, она поместила маленького сына на место своего мужа и из-за слишком раннего пробуждения его эротики лишила его части мужских черт. Любовь матери к грудному младенцу, которого она кормит и лелеет, — это нечто более захватывающее, чем ее более позднее расположение к подрастающему ребенку. По своей природе она представляет собой полностью удовлетворяющую любовную связь, которая реализует не только все психические желания, но и все физические потребности. А когда такая любовь становится одной из форм достижимого человеком счастья, то не в последнюю очередь это проистекает из возможности без укоров удовлетворить и давно вытесненные и называемые извращенными порывы души. В раннюю, самую счастливую пору брака отец чувствует, что ребенок, в особенности маленький сын, стал его соперником, а отсюда берет свое начало глубоко укоренившееся в бессознательном соперничество с тем, кого предпочли. Когда Леонардо на вершине жизни снова встретил ту блаженно восторженную улыбку, подобную некогда игравшей на устах его матери во время ее ласк, он надолго подпал под власть торможения, запрещающего ему когда-либо впредь домогаться таких нежностей от женских губ. Но он стал художником и соответственно стремился воссоздать эту улыбку кистью; он наделяет ею все свои картины, независимо от того, исполняет ли он их сам или позволяет исполнять их под своим руководством ученикам («Леда», «Иоанн» и «Вакх»). Две последние являются видоизменением того же образца. Мутер говорит: «Из библейской истории о прожорливой саранче Леонардо заимствует Вакха, притворяющегося разновидностью Аполлона, с загадочной улыбкой на губах, скрестившего свои мокрые ляжки, рассматривающего нас обворожительным взором». Эта картина дышит мистикой, в чью тайну не рискуют вторгнуться, в лучшем случае пытаются сблизить ее с ранними творениями Леонардо. И снова фигуры женственно-мужские, но уже не в духе фантазии о коршуне, это — прекрасные юноши с женскими формами и по-женски нежные; они не опускают взгляд, а смотрят таинственно и победоносно, словно уверены в грядущем большом счастье, о котором нужно молчать; знакомая обольстительная улыбка позволяет догадаться, что речь идет о любовной тайне. Возможно, Леонардо этими образами отвергал и искусно преодолевал злосчастие своей любовной жизни, так как в счастливом соединении мужского и женского начал изображал осуществление желания мальчика, завороженного матерью. V Среди записей в дневниках Леонардо находится одна. которая из-за своего важного содержания и крошечной формальной ошибки задерживает внимание читателя. Он пишет в июле 1504 г. : «Ad 9 di luglio 1504 mercoledi a ore 7 mori Ser Piero da Vinci, notaio, al palazzo de Potesta, mio padre, a ore 7. Era deta danoi 80, lascio 10 figlio maschi e 2 femmine»1. «9-го июля 1504 г., в среду, в седьмом часу ночи скончался отец мой, сер Пьеро да Винчи, нотариус во дворце Подеста, в седьмом часу. Ему было восемьдесят лет. Он оставил десять человек детей мужского и двух женского пола». Стало быть, запись сообщает о смерти отца Леонардо. Маленькое недоразумение в ее форме состоит в двойном повторении времени смерти (a ore 7), словно в конце фразы Леонардо забыл, что уже написал ее вначале. Это всего лишь мелочь, из которой никто, кроме психоаналитика, ничего бы не извлек. Может статься, никто ее вообще не заметил бы, а обратив на нее внимание, сказал бы: это может произойти с каждым в состоянии рассеянности или волнения и не имеет иного значения. Психоаналитик мыслит иначе; для него даже малость выражает скрытые психические процессы; он давно узнал, что такое забывание или повторение знаменательно и что нужно благодарить «рассеянность», если она выдает скрытые в противном случае порывы. Мы скажем: и эта запись, подобно счету на похороны Катарины, счетам затрат на учеников, соответствует одному случаю, когда Леонардо не сумел подавить свои аффекты и был вынужден в искаженной форме выразить долго скрываемое. Даже форма сходна, та же скрупулезная пунктуальность, такая же навязчивость чисел2. Мы называем такое повторение инерционностью. Это отменное вспомогательное средство для обозначения аффективного акцента. Вспомним, например, о пламенной речи святого Петра против его нечестивых представителей на земле в «Рае» Данте: Quelgi chusurpa in terra il luogo mio II luogo mio, il luogo mio, che vaca Nella presenza del Figliol di Dio, Fatto fa del cimiterio mio cloaca» В отсутствие у Леонардо эмоционального торможения запись в дневнике могла бы звучать, скажем, так: «Сегодня в 7 часов умер мой отец, сер Пьеро да Винчи, мой бедный отец!» Но сдвиг инерционности на самую безразличную часть сообщения о смерти, на момент смерти, лишает запись всякого пафоса и позволяет нам еще раз понять, что здесь было что-то скрыто или подавлено. Сер Пьеро да Винчи, нотариус и отпрыск нотариусов, был человеком огромной жизненной силы, добившимся уважения и благосостояния. Он был четырежды женат, две первые жены умерли бездетными, лишь третья родила ему в 1476 г. первого законного сына, когда Леонардо было уже 24 года и он давно поменял отчий дом на мастерскую своего учителя Верроккьо; с четвертой, и последней, женой, на которой женился уже пятидесятилетним, он произвел на свет еще девять сыновей и двух дочерей4. 2 Более крупной погрешности, допущенной Леонардо в этой записи, поскольку он 77-летнему отцу дал 80 лет, я еще коснусь. «Тот, кто, как вор, воссел на мой престол, На мой престол, на мой престол, который Пуст перед сыном Божяим. возвел На кладбище моем сплошные горы Кровавой грязи...» (Перевод Al. Лозинского} 4 Кажется, в том же месте дневника Леонардо ошибся и в количестве своих братьев и сестер, что находится в странном противоречии с его мнимой точностью. Верно, даже этот отец был важен для психосексуального развития Леонардо, и, конечно, не только негативно из-за своего отсутствия в первые детские годы мальчика, но и непосредственно благодаря своему присутствию в его последующем детстве. Кто ребенком возжелал мать, тот не сможет уклониться от желания поставить себя на место отца, идентифицировать себя с ним в своем воображении, а позднее сделать целью жизни его преодоление. Когда Леонардо в возрасте до 5 лет был принят в дом дедушки, то, безусловно, молодая мачеха Альбиера заняла в его чувствах место матери, а он вступил в то соперничество с отцом, которое следует называть нормальным. Гомосексуальный финал наступает, как известно, лишь при приближении к периоду зрелости. Когда он выпал Леонардо, идентификация с отцом потеряла всякое значение для его половой жизни, однако отодвинулась в другие области неэротической деятельности. Мы слышали, что он любил роскошь и прекрасную одежду, держал слуг и лошадей, хотя, по словам Вазари, «почти ничем не владел и мало работал»; мы возложим ответственность за эту наклонность не только на его чувство красоты, а признаем в ней повелительную необходимость подражать отцу и превзойти его. Отец был по сравнению с бедной крестьянской девушкой важным господином, поэтому в сыне сохранился стимул тоже играть роль важного господина, стремление «to out-herod Herod«*, напоминать отца, имеющего вид настоящего аристократа. Кто творит как художник, тот чувствует себя по отношению к своим произведениям точно как отец. Для творений Леонардо-художника идентификация с отцом имела роковые последствия. Он создавал их и больше не заботился о них, как его отец не заботился о нем. Последующее попечение отца не смогло ничего изменить в этом стремлении, ибо оно вытекало из впечатлений первых детских лет, а то, что вытеснено и остается бессознательным, не исправляется более поздним опытом. В эпоху Ренессанса — как и гораздо позже — каждому художнику требовался знатный властитель и покровитель. Патрон, который давал ему поручения и в чьих руках находилась его судьба. Леонардо нашел себе патрона в честолюбивом, склонном к роскоши, дипломатически ловком, но непостоянном и ненадежном Лодовико Сфорца, по прозванию иль Моро. При его дворе в Милане он провел самую блистательную пору жизни, на службе Сфорца беспрепятственно раскрылась его творческая мощь, о чем свидетельствует «Тайная вечеря» и конная статуя Франческо Сфорца. Он покинул Милан, прежде чем разразилась катастрофа над Лодовико Сфорца, умершим в заключении во французской темнице. Когда известие о судьбе покровителя достигло Леонардо, он записал в дневник: «Герцог потерял свои владения, свое имущество, свою свободу и не довел до конца ни одного из предпринятых им дел»2. Примечательно и, конечно, немаловажно, что здесь он бросает своему партнеру тот же упрек, который потомки были вынуждены обращать к нему, словно имел намерение личность из отцовского ряда сделать ответственной за то, что сам оставлял свои дела незавершенными. В реальной жизни он не был несправедлив и в отношении герцога. Но если подражание отцу вредило ему как художнику, то возмущение отцом явилось инфантильной предпосылкой его, быть может, столь же великолепных достижений как исследователя. Он сравним, согласно прекрасной метафоре Мережковского, с человеком, проснувшимся в ночи слишком рано, когда все остальные еще спали3. Он рискнул высказать смелое положение, содержавшее оправдание любого независимого исследования: ссылающийся в столкновении мнений на авторитет пользуется своей памятью вместо ума4. Следовательно, он стал первым современным естествоиспытателем, а изобилие знаний и догадок вознаградило его решимость прикоснуться к тайнам природы, опираясь первым со времен греков только на наблюдение и собственное мнение. Но когда он учил пренебрегать авторитетом и отбросить подражание древним и снова и снова указывал на изучение природы как на источник всякой истины, то Своей высшей из достижимых человеком сублимацией он только подтвердил пристрастность, овладевшую уже маленьким, с удивлением вглядывающимся в мир ребенком. Переводя научную абстракцию на язык конкретного индивидуального опыта, древние и авторитет всего лишь соразмерны отцу, а природа опять стала нежной, доброй матерью, кормящей ребенка. Тогда как у большинства других людей — сегодня, как и в первобытные времена, — потребность в опоре на какой-либо авторитет столь настоятельна, что для них колеблется мир, когда этот авторитет оказывается под угрозой, один Леонардо мог обходиться без такой подпорки; он был бы не способен на это, если бы в первые годы жизни не научился обходиться без отца. Смелость и независимость его более позднего научного исследования предвосхищается не обуздываемым со стороны отца инфантильным сексуальным исследованием и продолжается после отхода от сексуального. Когда кто-то, подобно Леонардо, в раннем детстве избежал запугивания отцом и в своих исканиях отбросил оковы авторитета, то нашему предположению решительно противоречило бы открытие, что тот же самый человек остался верующим и не сумел избавиться от догматической религии. Психоанализ познакомил нас с тесной связью между комплексом отца и верой в Бога, показал, что личный Бог — не что иное, как возвеличенный отец, и каждодневно демонстрировал нам, что молодые люди утрачивают религиозную веру, как только у них рушится авторитет отца. Следовательно, в комплексе родителей мы усматриваем корни религиозной потребности; всемогущий, справедливый Бог и милостивая природа представляются нам величественными сублимациями отца и матери, лучше сказать, обновлением и воссозданием представлений раннего детства о них обоих. С позиции биологии религиозность восходит к длительной беспомощности и к нужде в помощи у маленького человека, который, позднее осознав свою реальную покинутость и слабость по отношению к могучим силам действительности, воспринимает свое положение аналогично положению ребенка, а его безутешность пытаются развеять регрессивным обновлением мощных инфантильных покровителей. Защиту от невротического заболевания, которую религия предоставляет верующим, легко объяснить тем, что она лишает их комплекса родителей, от которого зависит сознание вины как индивида, так и всего человечества, и уничтожает его у них, тогда как неверующий вынужден в одиночку справляться с этой задачей. Не похоже, что пример Леонардо мог уличить это толкование религиозной веры в ошибке. Обвинения его в неверии или — что в ту эпоху означало то же самое — в отречении от христианской веры возникли уже при его жизни и были открыто выражены уже в его первой биографии, написанной Вазари1. Во втором издании своего «Жизнеописания...» (1568) Вазари опустил такие замечания. И это вполне понятно, коли сам Леонардо ввиду чрезвычайной чувствительности своих современников к религиозным проблемам воздерживался от прямых изъявлений отношения к христианству даже в своих заметках. Как исследователь он нимало не позволял сбивать себя с толку сообщениям о творении из Священного писания; к примеру, он оспаривал возможность всеобщего потопа и без всяких сомнений, как и сегодня, в геологии вел счет сотнями тысячелетий. Среди его «пророчеств» есть несколько таких, которые должны были бы оскорблять чувствительность верующих христиан, например: Изображения молящихся святых: «Говорить будут с людьми, которые ничего не слышат, у которых глаза открыты, а не видят; они готовы с ними говорить и не получать ответа; они собираются испрашивать милости у того, кто имеет уши, а не слышит; они хотят воскурить свечи тому, кто слеп»2. Или: о плачах в страстную пятницу (Р. 297): «Во всех концах Европы большие народы будут оплакивать смерть одного человека, умершего на Востоке». Искусство Леонардо осуждали за то, что он лишил святые образы последней частички церковной ограниченности и вовлек их в область человеческого, чтобы изобразить в них великие и прекрасные чувства людей. Мутер же прославляет его за то, что он преодолел упаднические настроения и восстановил право людей на чувственность и радостное наслаждение жизнью. Записи, показывающие углубленность Леонардо в исследование великих загадок природы, полны восхищения Творцом, последним основанием всех этих величественных тайн, однако ничто не указывает на то, что он придерживался личного отношения к этой божественной силе. Положения, в которые он вложил глубокую мудрость своих последних лет жизни, дышат смирением человека, который подчинил себя «Ананке», законам природы, и «е ожидает никаких послаблений от благости или милосердия Бога. Едва ли вызывает сомнение, что Леонардо преодолел догматическую религию как личное верование и благодаря своей исследовательской работе изрядно отошел от мировоззрения верующего христианина. На основании наших недавно упомянутых представлений о развитии душевной жизни ребенка напрашивается предположение, что и Леонардо в детском возрасте был занят в своих первых изысканиях проблемами сексуальности. Впрочем, он выдает себя сам, незатейливо связывая свое стремление к исследованию с фантазией о коршуне и выделяя проблему птичьего полета как выпавшую ему для разработки якобы из-за особого рокового стечения обстоятельств. Очень темное, пророчески звучащее место в его записках, посвященных птичьему полету, превосходно свидетельствует, насколько он связан — наряду с другими эмоциональными стимулами — желанием самому научиться искусству полета: «С Большого Лебедя свой первый полет предпримет большая птица, наполняя вселенную изумлением, все писания своей славой, и вечное сияние есть то гнездо, где оаа рождена». Вероятно, он сам надеялся когда-нибудь полететь, и мы знаем из сновидений, реализующих желания, какого блаженства ожидают от исполнения этого чаяния. Но почему очень мйогим людям снится, что они летают? Психоанализ отвечает: потому что полет aim птица — это всего лишь оболочка другого желания, познать которое помогает не только языковая али предметная ассоциация. Когда любознательным малышам рассказывают, что маленьких детей приносит большая птица, деятельности мужчины на немецком языке «vogein»2*, а член мужчины у итальянцев прямо называют 1ucello (птица), — то это всего лишь маленькие обрывки одной большой цепи, наводящей нас на мысль, что желание летать предвещает в сновидении как раз стремление обрести способность к половым действиям3. Именно таково раннеинфантильное желание. Если взрослый вспоминает свое детство, оно кажется ему счастливым временем, когда радуются мгновению и безмятежно встречают будущее, а поэтому он завидует детям. Но сами дети, если бы они были способны ранее рассказывать о себе, вероятно, сообщили бы другое. Видимо, детство — это не та блаженная идиллия, в которую мы его превращаем позже, что, напротив, ребенок на протяжении всего детства обуреваем одним желанием: стать большим, поступать подобно взрослому. Это желание вызывает все его игры. Когда дети в ходе своих сексуальных изысканий догадываются, что в таинственной и все же очень важной области взрослому дозволено нечто великолепное, а им отказано знать об этом и делать это, то у них пробуждается неотступное желание уметь то же самое и они видят это во сне в форме полета или готовят такой способ выражения желания для своих более поздних снов-полетов. Следовательно, и у авиации, достигшей наконец-то в наше время своей цели, есть свои инфантильные эротические корни. Леонардо своим признанием, что он с детства чувствовал особое личное отношение к проблеме полета, подтверждает, что его детские искания были направлены на сексуальное, как и следовало предполагать в соответствии с нашими исследованиями современных детей. По крайней мере эта единственная проблема избежала вытеснения, которое позднее отдаляло его от сексуальности; начиная с детских лет вплоть до поры полнейшей интеллектуальной зрелости его интересовало — хотя и с небольшим изменением смысла — одно а то же, и весьма вероятно, что желанное умение ае давалось ему ни в первичном сексуальном смысле, ни в механическом, что и первое, и второе остались для него недоступными желаниями. Великий Леонардо вообще всю жизнь был в некотором отношении ребенком; говорят, что все великие люди должны сохранять что-то инфантильное. Он играл, даже будучи взрослым, и еще из-за этого казался иногда своим современникам зловещим и непонятным. Когда к дворцовым празднествам или к торжественным приемам он изготовлял искуснейшие механические игрушки, то мы недовольны только тем, что мастер — как нам кажется — без пользы тратит свои силы на такой вздор; сам же он, видимо, охотно занимался такими вещами, потому что Вазари сообщает, что он делал аналогичное, даже когда его не понуждало к этому поручение: «Там (в Риме) он изготовил массу из воска и, когда она бьыа мягкой, сформовал из нее очень хрупких полых зверушек; пока они были наполнены теплым воздухом, они летали, как только воздух выходил, они падали на землю. Одной редкой ящерице, которую виноградарь нашел в саду Бельведера, он приделал крылья из содранной кожи других ящериц, наполнил их ртутью, так что они шевелились и трепетали при движении ящерицы; затем приделал ей глаза, бородку и рога, приручил ее, поместил в ящик и ею пугал всех своих друзей». Часто такие игрушки служили ему для выражения своих мыслей: «Неоднократно он столь тонко выскабливал кишки барана, что они могли уместиться в пясти; он уносил их в большую комнату, в смежную комнатку приносил кузнечные мехи, закреплял на них кишки и надувал их, пока они не занимали всю комнату и нужно было искать убежище в каком-нибудь углу. Так он демонстрировал, как они постепенно становились прозрачными и наполненными воздухом, а из-за того, что вначале они довольствовались небольшим местом, позднее все больше и больше расширяясь вширь, он сравнивал их с гением»2. Такое же легкое удовольствие от безобидных утаиваний и искусных способов Изложения обнаруживают его басни и загадки, последние облечены в форму «пророчеств», почти все они богаты мыслями и — что примечательно — лишены остроумия. Игры и хитрости, которые Леонардо дозволял своей фантазии, приводили в некоторых случаях к крупным ошибкам его биографов, упускавших из виду эти особенности. В «Миланских рукописях» Леонардо находятся, к примеру, наброски письма к «Диодарию Сорио (Сирия), наместнику священного султаната Вавилонского», в которых Леонардо представляет себя инженером, посланным в эти области Востока для проведения некоторых работ, защищает себя от упреков в лености, представляет географические описания городов и гор и в конечном итоге описывает крупное стихийное событие, которое происходило там в его присутствии3. Ж.-П. Рихтер в 1881 г. пытался на основании этих отрывков письма доказать, что Леонардо в самом деле проводил эти путевые наблюдения на службе египетского султана и даже принял на Востоке магометанскую религию. Это пребывание выпадало на период до 1483 г., то есть до переселения ко двору герцога Милана. Однако же критике других авторов легко удалось признать свидетельства мнимого путешествия Леонардо на Восток продуктом фантазирования — чем они в самом деле и были — юного художника, которые он создал для собственной забавы и в которых выразил, быть может, свои желания повидать мир и пережить приключения. Вымыслом, вероятно, является и «Академия Винчиано», существование которой основывается на наличии пяти или шести искуснейше сплетенных эмблем с надписью «Академия». Вазари упоминает об этих рисунках, но не об академии4. Мюнцт, поместивший такой орнамент на обложку своего большого труда о Леонардо, принадлежит к тем немногим, кто верил в реальность «Академии Винчиано». Вероятно, что эта игривость Леонардо исчезла в зрелости, что и она влилась в исследовательскую деятельность, ознаменовавшую последний, и высший, расцвет его личности. Но ее длительная сохранность показывает нам, как медленно отрывается Об этом письме и о связанных с ним расчетах см.: Munzt. Op. cit. P. 82 ff.; текст последнего и других примыкающих к нему записок в кн.: Herzfeld. Op. cit. S. 223 ff. 4 «Кроме того, он потерял некоторое время, вырисовывая даже шнуровое плетение, в котором можно было проследить нить от одного конца до другого, пока она не описывала полный круг; очень сложный и красивый рисунок, как бы вырезанный на меди, в центре которого написаны слова: «Leonardus Vinci Academia» (p. 8). от своего детства тот, кто в детские годы вкусил высшее, позднее уже недостижимое эротическое блаженство. VI Нелепо обманывать себя по поводу того, что сегодня читатель находит безвкусной любую патографию. Такое неприятие облекается в форму упрека, что патографи-ческое исследование великого человека никогда не способно понять его значение и успехи; поэтому напрасный труд изучать его в рамках обстоятельств, которые точно так же можно обнаружить у первого же встречного. Однако такая критика столь явно несправедлива, что ее следует понимать только как предлог и маскировку. Патография вообще не стремится понять достижения великого человека; ведь никого нельзя упрекать в том, что он не совершил того, чего никогда не обещал. Подлинная причина неприятия иная. Ее открывают, если принимают в расчет, что биографы совершенно своеобразным способом зафиксированы на своем герое. Зачастую они избирали его объектом ученых занятий, потому что на основе своей личной эмоциональной жизни с самого начала оказывали ему особое предпочтение. Далее они посвящают себя работе по идеализации, которая стремится включить великого человека в ряд своих инфантильных образцов, скажем, воскресить в нем детское представление об отце. Они утоляют это желание, принося в жертву индивидуальные черты его облика, сглаживая следы его жизненных борений с внутренними и внешними противоречиями, не допуская в нем никаких остатков человеческих слабостей или несовершенства, а в таком случае действительно предлагают нам холодный, чуждьш образ-идеал вместо человека, которого мы могли бы воспринимать как дальнего родственника. Следует сожалеть, что они это делают, ибо тем самым жертвуют истиной ради иллюзии и отказываются в пользу своих инфантильных желаний от возможности проникнуть в самые притягательные тайны человеческой природы. Сам Леонардо в своей любви к истине и в своей жажде знания не отверг бы попыт- Это критическое замечание нужно рассматривать в целом, оно вовсе не нацелено особо на i биографов Леонардо. ку разгадать, исходя из мелких странностей и загадок своего существа, предпосылки своего психического и интеллектуального развития. Мы почитаем его, учась у него. Изучая жертвы, которые должно было понести его развитие из ребенка, мы не умаляем его величия, а выбираем факторы, запечатлевшие в его личности трагические черты неудачи. Особо подчеркнем, что мы никогда не причисляли Леонардо к невротикам или к «нервнобольным», как гласит неуклюжее слово. Кто сетует на то, что мы вообще отважились применить к нему добытую из патологии точку зрения, тот цепляется за предрассудки, сегодня справедливо отвергнутые нами. Мы уже не считаем, что здоровье и болезнь, норму и невроз можно резко отделить друг от друга и что невротические черты нужно рассматривать как свидетельство общей неполноценности. Сегодня мы уверены, что невротические симптомы — это замещающие образования определенных результатов вытеснения, которое мы обязаны осуществить в ходе развития от ребенка к человеку культуры, что мы все создаем такие образования и только их количество, интенсивность и распределение обосновывают практическое содержание нездоровья и вывод о конституционной неполноценности. В соответствии с мелкими признаками в личности Леонардо мы имеем право сблизить его с невротическим типом, названным нами «типом навязчивости», его искания — с «навязчивым умствованием» невротиков, а его торможения сравнимы с так называемыми абулиями последних. Целью нашей работы было объяснение торможений в сексуальной жизни Леонардо и в его художественной деятельности. Это позволило нам сосредоточить вокруг этой цели все, что мы сумели понять в ходе его психического развития. Нам не дано знать его наследственность, напротив, мы сознаем, что случайные обстоятельства его детства оказали глубокое сдерживающее воздействие. Незаконное рождение Леонардо лишило его, быть может, до пятилетнего возраста влияния отца и отдало в руки нежной совратительницы-матери, единственным утешением которой он был. Подвигнутый ее поцелуями к раннему сексуальному созреванию, он, безусловно, вступил в фазу инфантильной сексуальной деятельности, о которой надежно свидетельствует только одноединственное проявление — интенсивность его инфантильных сексуальных исканий. Жажда наблюдать и знать сильнее всего вызывается впечатлениями его раннего детства; эрогенная зона рта обращает на себя особое внимание и уже никогда его не теряет. На основании более позднего противоположного поведения, как, например, чрезмерного сострадания к животным, мы можем сделать вывод, что в этот период детства ему не хватало сильных садистских черт. Мощные толчки вытеснения кладут конец этой детской чрезмерности и устанавливают предрасположенность, которая проявится в период половой зрелости. Отвращение к любой грубой чувственной деятельности станет самым заметным результатом этого поворота; Леонардо обретет способность жить воздержанно и производить впечатление несексуального человека. Когда потоки зрелого возбуждения проходят через ребенка, они не делают, однако, его больным, так как принуждают его к созданию разорительных и вредных замещающих образований; большая часть притязаний полового влечения может быть сублимирована благодаря раннему предпочтению сексуальной любознательности в жажду знаний вообще и тем самым избегает вытеснения. Гораздо меньшая доля либидо остается обращенной на сексуальные цели и представляет неразвившуюся половую жизнь взрослого. Вследствие вытеснения любви к матери этой части будет навязана гомосексуальная ориентация, и она проявит себя как идеальная любовь к мальчикам. В бессознательном прочно сохраняется фиксация на матери и на благостных воспоминаниях об общении с ней; однако до поры до времени она остается в пассивном состоянии. Таким способом разделяется вытеснение, фиксация и сублимация в распоряжении частями сексуального влечения, формирующего психическую жизнь Леонардо. Из неведомого отрочества Леонардо всплывает как художник, живописец и ваятель благодаря специфическому дарованию, которое, видимо, обязано усилением раннему — в первые годы детства — пробуждению склонности наблюдать. Мы охотно объяснили бы, каким образом художественная деятельность сводится к первичным психологическим влечениям, если бы именно здесь не отказали наши средства. Удовольствуемся констатацией уже безусловного факта, что творчество художника производно и от его сексуального желания, а в отношении Леонардо — указанием на переданное Вазари сообщение, что головы улыбающихся женщин и красивых мальчиков, то есть изображения его сексуальных объектов, обратили на себя внимание уже при его первых художественных опытах. Кажется, в расцвете юности Леонардо работает на первых порах беспрепятственно. Когда образцом его поведения становится отец, в период расцвета мужских достоинств и художественной продуктивности, он живет в Милане, где его отыскала благосклонная судьба в лице герцога Лодовика Моро, замены отца. Но скоро опыт доказывает ему, что почти полное подавление реальной сексуальной жизни сказывается неблагоприятно на деятельности сублимированных сексуальных стремлений. Такой характер сексуальной жизни начал проявляться в ослаблении активности и способности к быстрому решению, уже в «Тайной вечере» склонность взвешивать и медлить заметно мешает и выбором техники предопределяет судьбу этого великолепного произведения. После чего у него шаг за шагом развивается процесс, который можно сопоставить только с регрессиями у невротиков. Созревание его как художника обгоняется его ран-неинфантильно обусловленным созреванием исследователя, вторая сублимация его эротического влечения отступает перед первоначальной, подготовленной первым вытеснением. Он становится исследователем, вначале еще ради своего искусства, позднее независимо и в стороне от него. С утратой покровителя, заменяющего отца, и с возрастающей безнадежностью его жизни это регрессивное замещение все более усиливается. Он становится «impacientissimo al pennello» (человеком, которого не насыщает живопись), как сообщает корреспондент маркграфини Изабеллы дЭсте, решительно настроенной стать обладательницей еще одной картины кисти Леонардо. Его детское прошлое завладело им. Впрочем, кажется, что исследование, заменившее ему теперь художественное творчество, несет на себе некоторые черты, характерные для деятельности бессознательных влечений: ненасытность, безудержное упрямство, недостаток умения приспосабливаться к реальным ситуациям. На вершине жизни, в первое пятидесятилетие, в период, когда у женщины уже пришли в упадок характерные черты пола, у мужчин нередко либидо еще отважится на мощное проявление, в нем происходит новая перемена. Еще более глубокие слои его психики снова активизируются; однако эта дальнейшая регрессия идет на пользу его искусству, пришедшему было в упадок. Он встречает женщину, которая пробудила в нем воспоминание о счастливой и эмоционально восторженной улыбке матери, а под влиянием этого он вновь обретает импульс, приведший к началу его художественных опытов, когда он рисовал улыбающихся женщин. Он пишет «Мону Лизу», «Святую Анну сам-третью» и ряд таинственных, отличающихся загадочными улыбками картин. При поддержке своих самых давних эротических порывов он празднует триумф, еще раз преодолев зато-рможенность своего искусства. Этот последний взлет тонет для нас во тьме приближающейся старости. Его интеллект еще раньше вознесся до высочайших достижений его эпохи, оставив далеко позади ее миросозерцание. В предыдущих разделах я упоминал, что может оправдать такое описание развития Леонардо, подобное разделение его жизни и объяснение колебаний между искусством и наукой. Если этими описаниями я вызываю, должно быть, даже у сторонников и знатоков психоанализа мнение, что мною написан просто психоаналитический роман, то отвечу, что конечно же не переоцениваю надежность этих результатов. Как и другие авторы, я подвержен обаянию, исходящему от этого великого и загадочного мужа, в чьем существе наверняка ощущаются мощные побудительные страсти, способные проявиться только столь странно смягченным путем. Но какова бы ни была правда о жизни Леонардо, мы не можем отказаться от нашей попытки обосновать ее с позиций психоанализа раньше, чем решили другие задачи. Нам нужно в целом установить границы результативности психоанализа в жизнеописаниях, дабы не всякое незавершенное объяснение толковалось как неудача. Психоаналитическое исследование располагает в качестве биографического материала, с одной стороны, случайными влияниями отдельных событий и среды, с другой стороны, известными реакциями индивида на них. После этого, опираясь на свое знание психических механизмов, оно пытается динамически постигнуть суть индивида по его реакциям, обнаружить исходные движущие силы его психики, как и их последующие преобразования и состояния. Если это удается, то образ жизни личности объясняется взаимодействием конституции и судьбы, внутренних влияний и внешних сил. Если такая попытка не дает, как скорее всего в случае Леонардо, надежных результатов, то вина за это лежит не на ошибочной или неудовлетворительной методике психоанализа, а на ненадежности и неполноте сохраненных традицией данных об этой личности. Стало быть, за неудачи должен отвечать только автор, которого психоанализ побудил высказывать свое мнение на основе весьма ограниченного материала. Но даже располагая достаточным историческим материалом и применяя самые надежные психические механизмы, психоаналитическое исследование в двух важных пунктах не способно постигнуть необходимость, почему индивид сумел стать именно таким, а не другим. В отношении Леонардо мы должны высказать мнение, что случайность незаконного рождения и излишняя нежность матери оказали решающее влияние на формирование его характера и на последующую судьбу, побудив его наступающее после этой фазы детства сексуальное вытеснение к сублимации либидо в жажду знаний и утвердив на всю последующую жизнь его сексуальную инертность. Но это вытеснение после первых эротических удовлетворении детства не должно было оставить глубокие следы; оно, возможно, не оставило бы следа у какого-то другого индивида или проявилось бы у него гораздо слабее. Мы вынуждены признать здесь некоторую степень свободы, которую уже нельзя разгадать с позиций психоанализа. Столь же неправомерно выдавать исход этого сдвига вытеснения за единственно возможный. Вероятно, никому другому не удалось бы избавить основную часть либидо от вытеснения с помощью сублимации в любознательность; при тех же воздействиях, что и у Леонардо, у другого человека надолго была бы ограничена мыслительная деятельность или он приобрел бы непреодолимую расположенность к неврозу навязчивости. Итак, эти две особенности Леонардо остаются непонятными, невзирая на усилия психоанализа: его совершено особая склонность к вытеснению влечений и его необыкновенная способность к сублимации примитивных влечений. Влечения и их преобразования — это то низшее, что в состоянии познать психоанализ. Далее он уступает место биологическому исследованию. Склонность к вытеснению, как и способность к сублимации, мы вынуждены сводить к органическим основам характера, над которыми как раз и возвышается здание психики. Так как художественное дарование и продуктивность тесно связаны с сублимацией, мы вынуждены признать, что и существо художественных достижений недоступно психоанализу. Современное биологическое исследование склонно объяснять основные черты органической конституции человека смешением мужских и женских склонностей в материальном смысле; физическая красота, как и леворукость Леонардо, предлагает здесь некоторую опору. Однако мы не намерены покидать почву чисто психологического исследования. Нашей целью остается разъяснение связи между внешними событиями и реакциями на них человека посредством деятельности влечений. Хотя психоанализ и не объясняет нам художественное дарование Леонардо, все-таки он делает понятным его проявления и ограниченности. Ведь, по всей видимости, только один-еди-нственный человек написал бы с детских переживаний Леонардо «Мону Лизу» и «Святую Анну сам-третью», уготовил бы своим произведениям их печальную судьбу и сумел осуществить неслыханный скачок как естествоиспытатель, словно ключ ко всем его достижениям и всем его напастям скрыт в его детской фантазии о коршуне. Но не вправе ли считать странными результаты исследования, которые придают случайной ситуации с родителями решающее значение в судьбе некоего человека, к примеру, делают судьбу Леонардо зависимой от его незаконного рождения и от бесплодия его первой мачехи, донны Аль-биеры? Полагаю, это неправомерно; когда случай считают недостойным определять нашу судьбу, то это всего лишь рецидив богобоязненного мировоззрения, преодоление которого подготовил сам Леонардо, когда записал: солнце не движется. Естественно, нас огорчало то, что справедливый Бог и милостивое провидение не оберегают нас лучше от такого вмешательства в самый беззащитный период нашей жизни. При этом мы охотно забываем, что, собственно, все в нашей жизни — случай, начиная с нашего возникновения путем встречи сперматозоида и яйцеклетки, случай, который по этой причине все-таки соучаствует в закономерности и необходимости природы, обходясь, впрочем, без связи с нашими желаниями и иллюзиями. Распределение детерминант нашей жизни между «необходимостями» нашей конституции и «случайностями» нашего детства, видимо, еще не определено конкретно, однако в целом важность именно наших первых лет детства уже не вызывает сомнений. Мы проявляем все еще слишком мало уважения к природе, которая, согласно туманным словам Леонардо, напоминающим речь Гамлета, «полна бесчисленных причин, никогда не попадающих в границы опыта». Каждый из нас, людей, соответствует одному из бесчисленных экспериментов, в которых это ragione (причина) природы прорывается в реальность. Категория: Неофрейдизм, Психоанализ Другие новости по теме: --- Код для вставки на сайт или в блог: Код для вставки в форум (BBCode): Прямая ссылка на эту публикацию:
|
|